Увидел сон святой Лука:
«Твоя да трудится рука
Над новою картиной:
Мадонны лик запечатли,
Дабы народы всей земли
Склонились к ней, к единой».
Ответствуя на оный глас,
Лука побрел в рассветный час,
Надев наряд нехитрый,
С покорством вящим на лице,
С кистями, с красками в ларце,
С мольбертом и палитрой.
Так, чистым помыслом ведом,
Лука пришел к Марии в дом
И был радушно принят;
Он слова испросил, дабы
Проведать, что его мольбы
Мария не отринет.
«Мне провидение дало
В дар живописца ремесло, —
О, снизойди к моленью:
Я б счастья высшего достиг,
Когда бы твой пречистый лик
Подверг запечатленью».
Она рекла: «Не утаю,
Ценю и знаю кисть твою,
Мой Сын любезен оку
В картинах твоего письма,
Хотя уже давно весьма
Отъят к первоистоку.
Свою же бренную красу,
Что в дар Всевышнему несу,
Всегда я отрицала:
Жила, мирское прочь гоня,
Никчемны были для меня
Уборы и зерцала».
Лука же отвечал: «О нет!
Господь, познавши твой расцвет,
Не зря назначил час твой:
Не видь в зерцале красоты,
Но да яви свои черты
Пред благочестной паствой!
Для верных стать благоволи,
Когда отыдешь от земли,
Главой Божьей свиты, —
Дабы, спасенья восхотя,
Могли и старец, и дитя
Твоей просить защиты!»
«Уместно ль быть мне в сей чести?
Я сына не смогла спасти —
О, сколь сие плачевно!
Как все, чья жизнь идет к концу,
Всемилосердому Отцу
Молюсь я ежедневно».
«О, Дева, уступи! Зане
Виденье зрить случилось мне
В божественном порыве, —
Был данный мне наказ таков:
Тебя для будущих веков
Сберечь картиной вживе».
«Что ж, будь по слову твоему;
Однако, приступив к письму,
Мою напомни младость,
Былые годы возвратя:
Пусть на руках моих дитя
Играет мне во сладость».
И вот уже святой Лука
Доску прознаменил слегка,
Мадонны лик наметил, —
Спокойство в доме и уют,
Лишь ангелы легко снуют,
И долог день, и светел.
И ангелов учтивых рой
Луке то услужал порой,
То медлил восхищенно, —
И вот, во славу мастерству,
С доски воззрились наяву
Младенец и мадонна.
Настала ночь и прерван труд:
Почти законченный этюд
Отставлен поневоле.
Со вздохом произнес Лука:
«Пока не высохла доска,
Отыду я дотоле».
Прошло совсем немного дней —
Опять Лука стучится к ней,
К божественной невесте, —
Ее же боле нет в дому;
Он к удивленью своему,
Внимает некой вести:
«Мария от земного сна,
Как вешний цвет, пробуждена,
Притом совсем особо:
В неописуемом свету
Она в Господню высоту
Вознесена из гроба».
И, потрясен, о той поре
Возвел художник взор горе,
Исполнен благостыни, —
Работе положил предел:
Он прикоснуться не посмел
К неконченой картине.
И стало, как Лука предрек:
Проведал каждый человек
Слова молвы изустной, —
И пилигримы потекли
Тогда со всех концов земли
Этюд узреть искусный.
Пленялся христианский взгляд
Красою сей тысячекрат,
Назначенной вовеки
Святить и доски, и холсты,
Являть любви и чистоты
Хотя бы отсвет некий.
Однако Рафаэль святой
Был послан горней высотой
В края земной юдоли,
Чтоб сей прилежно повторил
Нам светлый лик, который зрил
На Божием престоле.
Он, беспорочен и велик,
Пречистой Девы ясный лик
Пленять земные взоры
Оставил навсегда, — а сам
Опять вознесся к небесам,
Во ангельские хоры.
Спокойствует она, не уповая
На жребий, что ее в грядущем ждет:
Она сидит безмолвно у ворот;
Смиренье — красота ее живая.
Смотри! Приходит юноша, и вайя
В его душе чудесная, и вот
Мария удивленно привстает,
Блаженный трепет преодолевая.
Торжественны слова гонца и жест:
«Мария, стань превыше всех невест,
Ответствует всеблагостному зову».
Она же, руку к сердцу приложив
И усмиряя внутренний порыв,
Речет: «По твоему да будет слову».
«Поспи хоть в яслях, о моя отрада!
Я так слаба, — однако не беда,
Что ночь темна, что хижина чужда», —
Рекла Мария, пеленая чадо.
Но услыхала: «Сетовать не надо!
Мы, пастыри, оставили стада,
По слову ангела пришли сюда
Для одного-единственного взгляда».
Под кров они вступают, — в тот же миг
Становится вертеп убогий залит
Лучами, что струит младенца лик, —
Ликуют пастухи и Бога хвалят,
И девственная мать озарена
Спасителем, разверзшим ложесна.
Седые, мы пришли к сему порогу,
Из дальних стран проделав путь немалый:
Знак путеводный, светоч небывалый —
Звезда указывала нам дорогу.
Свирепый Ирод нищему чертогу
Да не грозит кровавою опалой:
Сей Вифлеем, сей город захудалый,
Отныне стал многоугоден Богу.
Все то, чем наша родина богата,
Слагаем пред тобой и медлим рядом,
Поскольку здесь — дары земли всего лишь.
Тебе подносим ладан, смирну, злато,
О Мудрость во плоти, хотя бы взглядом,
Быть может, нас утешить соизволишь?!
Создатель, землю заново творящий,
Сложи персты! Сошедший к миру ныне,
Ты дал ему достоинство святыни,
Как то назначил Твой Отец всезрящий.
Легко узнать по преданности вящей
Обручника в седеющем мужчине, —
И с ними — та, которая на Сыне
Остановила взор благоволящий.
Любвеобильней, чем земные дети,
Младенец руки тянет к Иоанну, —
Кудрявый отрок истово взволнован
И как бы говорит: «Тебе на свете
Лишь одному служить вовеки стану,
И Твой да будет путь приуготован».
Он мощью полн и юной красотой,
Пустынею дана ему свобода:
Лишь от акрид вкушает он, от меда
И препоясан шкурою простой.
Избрав жильем сей край необжитой,
Он в чувстве чист и в чаянье исхода,
Когда грядущего спасенья рода
Своей взыскует верою святой.
Он безучастен к горестям и бедам,
Над ним — скала, у ног его — родник,
Меж тем провидцу день грядущий ведом:
Главу склоняя, молвит он в сей миг:
«В сравнении с тобой, идущий следом,
О, как суров я, как я груб и дик!»
Священной жертвы час настал и минул,
Алтарь в крови по воле злобной власти, —
И прободенные гвоздями пясти
Христос по сторонам креста раскинул.
Он видит тех, на коих страх нахлынул,
Но кто вблизи, не чая горшей части,
Еще следит в отчаянье и страсти,
Чтоб их кивком распятый не отринул.
Она бледна, заламывает руки,
Глаза угасли в тягостной печали,
Одна лишь скорбь Марией ныне движет;
Такой не ведать смертным горькой муки,
Той, о которой речено вначале:
«Оружье душу и твою пронижет».
В чем этой дивной легкости причина?
Сколь свет отраден горнего простора!
Там, в чистых небесах, открыт для взора
Великолепный трон Отца и Сына.
Туда! Туда! Быть с ними воедино
Я уповаю и легко и скоро, —
А вы, ученики, моя опора,
Возрадуйтесь: пришла сия година!
Так, облаком и духом возлетая,
На крыльях ангелов уже высоко
Вознесена она в простор небесный, —
И все светлее красота святая
Отъемлемой в предел первоистока
Божественной невесты неневестной.
Все ангельство покорствует велико,
Угодники склоняются с мольбой
И шлют хвалу тебе наперебой;
В небесных сферах царствует музыка.
Сияя горней благостию лика,
Отмечена высокою судьбой,
Идешь — и с нежностью несом тобой
Ребенок, победивший смерть владыка.
И ты, чей отпрыск мирозданье спас, —
Ты дочь Ему, Кого сама взрастила!
Ты ослепительна для смертных глаз,
Божественности чистое мерило, —
О, вечная любовь, с которой нас,
Мария, ты навеки обручила!
В дни юности, томима властью тела,
Она свою любила красоту,
Был ввергнут дух ее во слепоту,
Огонь греха над ней царил всецело.
Но время шло, ее душа созрела,
Склонилась Магдалина ко Христу,
Отвергла всю мирскую суету
Во имя благодатного удела.
Нагая, в одиночестве, в тиши
Теперь она раскаяньем безмерным
Взыскует искупленья прежним сквернам:
В пустыне кайся, грешница, в глуши, —
Затем, что вид страданий покаянных
Смущенье властен поселить в мирянах.
Дряхлеющую плоть зовет земля,
Мое молчанье скоро вечным станет;
Но прошлое живет во мне, моля
Открыть его, — и прежней болью ранит:
О как, Земля, свершиться ты дала
Кощунству, что со мной в безвестье канет?
Светила Неба, коим несть числа,
Сверкающих созвездий вереница,
Вы ль станете утайщиками зла?
Постичь виденье — право очевидца,
Тогда зачем столь долго мой язык
Трусливо ложной клятвою томится?
Дай, Господи, чтоб в мой последний миг
Мне эта тайна дух не тяготила,
Чтоб этот лист читателя достиг,
Дабы в грядущем вечная могила
Деянье, что узреть случилось мне,
Со мною вместе не похоронила.
Свершилось то в полночной тишине,
Когда ярчает пламенник рассудка;
Я с Божьей книгой был наедине, —
Но двух вошедших вдруг заслышал чутко:
В них виделась открытая вражда
(Мне до сих пор об этом вспомнить жутко),
Ужасны были эти господа,
Черны как ночь: посланцы темной власти.
Заступники, где были вы тогда?
Иль отрешились вы блаженной части
В минуту эта — тем, кто шлет мольбу,
Давать защиту от ночной напасти?
Предвидя неизбежную судьбу,
Я к свету душу обратил живую,
Не в силах будучи вступать в борьбу.
Но, ждавший встретить муку роковую,
Что для меня измыслится врагу, —
Я встретил то, о чем и повествую.
С которых пор — припомнить не могу —
Дряхлел во запустении унылом
Старинный храм на ближнем берегу,
Затем, что оказалось не по силам
Отстроить после шторма в оны дни
Деревню, погребенную под илом.
Как раз туда проследовать они
Велели мне. «Дорогой к требе брачной
Стопы свои, священник, затрудни», —
Изрек один с ухмылкой многозначной;
Сказал другой: «Вот золото, учти,
Что ждет строптивцев жребий самый мрачный».
Я поначалу не спешил идти,
Но пред насилием смирился вскоре.
С полмили было, кажется, пути.
Лишь звезды неподвижные в просторе
Струили скудный свет на мир ночной
И глухо вдалеке шумело море.
И мнился, будто голос позывной,
Необъяснимо странный звук, доселе
Не слышанный, как полагаю, мной.
Мы наконец почти дошли до цели,
Указанной сперва, — и каждый шаг
Для сердца был чем дале, чем тяжеле.
Один из провожатых сделал знак,
И наложил повязку мне на очи,
Души моей усугубляя мрак.
Но, быть стараясь сколь возможно кротче,
Молился я, — была совсем проста
Мольба: «Твоя да будет воля, Отче».
Столь набожно во здешние места
Я прежде приходил неоднократно,
Вот — отворились древние врата:
Ведом рукою чуждой аккуратно,
Иду вслепую, — все же к алтарю
Дорога мне знакома и понятна.
Ведом чужой рукою аккуратно,
Иду вслепую, — все же к алтарю
Дорога мне знакома и понятна.
Вот кто-то рядом встал, — его не зрю,
Но слуха наважденье не обманет;
Бессильный, лишь молитву я творю,
И мыслию одной мой разум занят,
От чувств уже оторванный вполне, —
Я думаю: когда конец настанет?
И говорю в ожившей тишине,
Гоня воображенные химеры:
«Вы, призраки, неведомые мне,
Коль скоро вы со мной единой веры,
Скажите, что же понуждает вас
Сойти в сей дольний мир от горней сферы?
Когда ж вы слуги зла, то вам приказ:
Покоя места этого святого
Не алчьте осквернить в полночный час!»
Но лишь промолвил все сие сурово,
Как, сердце раня, мой пронзило слух
Жестокое, чудовищное слово.
Поддерживать свой побежденный дух
Уже не мог я, воля понуждая:
Огонь протеста вспыхнул — и потух.
Повязка зашуршала, ниспадая,
И вижу я: пред алтарем — чета:
Стоит в венке невеста молодая,
В ней бледностью убита красота,
Могильною, заведомо тлетворной;
Жених — являет юные лета.
За ними уходил во тьму просторный
Срединный неф, и свещные огни
Сияли в свежий зев могилы черной.
Людьми был полон храм, и все они
Несли черты какого-то отличья
И были нам, казалось, не сродни, —
Однако взором не умел постичь я,
Что за народ здесь, из какой страны
Идут одежды эти и обличья.
И дрогнул воздух, ибо с вышины
Запел орган; хотя мотив неведом,
Но чувства были им потрясены.
Не предвещая окончанья бедам,
Над нами смолк неслыханный канон,
И к алтарю толпа шагнула следом.
И вот, повиноваться принужден,
Увидел я, как юная невеста
Мне дружелюбно отдала поклон.
Тогда, поверя в добровольность жеста,
Я руку девы жениху вручил,
В ее дрожанье не поняв протеста.
Зачем для службы мне достало сил,
Зачем безблагодатный и печальный
Пред алтарем союз благословил?
Едва закончил я обряд венчальный
(По-гречески: мне был такой приказ),
Как вновь повергся в страх первоначальный
Очередным завязываньем глаз,
Давным-давно не источавших влагу.
Перед распятием на этот раз
Я должен был, собравши всю отвагу,
Поклясться им, что буду нем, как ночь, —
Чудовищную принести присягу.
Терпеть сей ужас стало мне невмочь,
Но, лишь уста я двигаться заставил,
Меня тихонько выдворили прочь.
Тогда спасенье я в душе восславил,
С очей сорвал повязку и с мольбой
Немедля к небосводу их направил.
Я вновь увидел звезды над собой,
Деревню, что рыбачий люд покинул,
Услышал, как вблизи шумит прибой.
Зловещей требы час во храме минул;
Там свет еще горел — но во мгле
Огонь последний померцал и сгинул.
С усталостью безмерной на челе,
Не в силах долее держаться прямо,
Я распростерся на сырой земле;
Тем временем уже кончалась драма:
Мне показалось через краткий срок,
Как будто выстрел долетел из храма.
Тогда лежать я долее но смог,
Воспрял, — в поту, дрожа от лихорадки,
И тотчас же пустился наутек.
По камышам, по кочкам, без оглядки
Спасался я, как будто смерть саму
Почувствовал вскочившем на запятки.
Очнулся я уже в своем дому,
Там рухнул на постель, объятый жаром;
Как задремал — и нынче не пойму.
Наутро встал, разбит ночным кошмаром;
Но, солнце лишь взошло на небосклон,
Уже стоял я перед храмом старым.
Он был рассветным златом окаймлен,
И ужасы полночного раздора
Развеялись, казалось, словно сон.
Что усмирило ужас мой столь скоро —
Была ли то рассветная роса
Иль тишина священного затвора?
Покоем ли пленились очеса,
Или восхотели по возможной мере
Смягчить мою тревогу небеса?
Но стало сердце вновь открыто вере,
Ночной кошмар исчез, как жуткий лик,
И я во храм открыл спокойно двери.
Но, чуть в него поспешно я проник,
Могила в центре нефа мне предстала,
Я хладный камень сдвинул в тот же миг,
И там, виденью страшному нимало
Не веря, — о предвечный судия!
О беспощадно ранящие жала! —
Ночной невесты лик увидел я,
Со смертью мной повенчанной дотоле.
Зачем не знает зренье забытья?
Зачем рассудок не угас от боли?
Зачем вы, губы, живы до сих пор?
Ты, сердце, для чего в земной юдоли
Живешь само себе наперекор?
К чему терзаюсь мукою бескрайной,
Которой не умею дать отпор?
Наедине с трагическою тайной
Зачем живу так много долгих лет,
Своей судьбой томясь необычайной?
Теперь, когда мой век идет на нет,
За то напутствие невесте мрака
Я призван почему держать ответ?
Блажен любой, кто прожил жизнь инако,
Кто пил ее, как влагу родника,
Не чувствуя всевидящего зрака;
О, как, я это знаю, велика
Неистощимой милости криница,
Господних благ бескрайняя река!
На милость гнев Твой, Боже, да сменится,
Прощение Твое да обрету,
Душа моя тоской да не томится;
Лишь Ты восстановляешь правоту, —
Не осуди же грешные моленья:
Дай не погибнуть этому листу,
Прими меня в блаженные селенья.
От президента Джексона гонец
К индейцам Крик направлен был с веленьем,
И к их селенью прибыл наконец.
Уйти приказывалось в тот же день им
С левобережья Миссисипи прочь —
С земли, дотоле бывшей их владеньем.
Ничто им больше не могло помочь —
На племя Крик обрушилась невзгода.
И вот, не в силах горя превозмочь,
Вожди сидели молча. Непогода
Шумела в деревах, среди ветвей.
Но, словно Нестор своего народа,
Встал, опершись на плечи сыновей,
И вышел в круг, и стал посередине
Великий вождь, столетний Пестрый Змей.
И рек: «О братья, мы узнали ныне,
Что милостив Отец Великий к нам,
Радеет он о краснокожем сыне.
Он милостив, ко всем его словам
Я был всегда почтителен глубоко;
Он милостив, я повторяю вам.
Когда впервые он приплыл с востока,
Он кроток был и больше не хотел
В Большой Воде скитаться одиноко.
И краснокожий брата пожалел:
Тот лишь хотел разбить свои вигвамы
И обучить всему, что сам умел.
Нас, живших здесь, — все мысли были прямы,
Без тени лжи; он был нуждой томим.
И заключили с ним союз тогда мы,
И трубку мира мы курили с ним,
Он с нами был как с воинами воин,
Мы вместе на ветру вдыхали дым.
Чтоб он согрелся, был костер устроен.
Была тогда земля ему дана:
Он кроток был, он братства был достоин.
Ему войной грозили племена
Недружественных бледнолицых Юга.
Они напали. Началась война.
Без нас ему пришлось в сраженье туго, —
На помощь мы пришли к нему тогда
И оскальпировать не дали друга.
И вот ушла великая беда,
Стал исполином бледнолицый скоро,
Он истребил огромные стада,
Все взял себе, не встретивши отпора,
И гнал на запад множество племен,
Шагая через реки и озера.
Он заслонил спиною небосклон,
Ему служила вся равнина ложем,
И стал для нас Отцом Великим он.
И повторял нам, детям краснокожим,
Что любит нас, и нам велел идти
Вперед, вперед, пока идти мы сможем.
ОкГ?ни встал на его пути —
Он растоптал их твердо и сурово,
И даже их могил нам не найти.
Отец Великий не желал дурного,
Он добр, ему всегда нас было жаль,
И день пришел, когда сказал он снова:
„Вы слишком близко! Вдаль ступайте, вдаль!“
Увы, уже тогда мы замечали,
Что наших воинов гнетет печаль.
Дурные мысли их обуревали:
Они стояли у могил отцов
И бледнолицему отмстить мечтали.
И оставался след от их зубов
На сапогах его. И стал он строже,
И рассердился он в конце концов.
„Ленив и скудоумен краснокожий!“ —
Сказал он и погнал рекой свинца
На запад нас. Но нас он любит все же.
Как понял я Великого Отца,
Гнев пробудился в белом человеке,
Но он не отвращал от нас лица,
Когда велел: „Идите вдаль, вовеки
Владейте той страной, что там лежит,
Покуда вспять не повернули реки“.
Но слышу я, он ныне говорит:
„Ступайте прочь, оставьте земли эти —
Вам этот берег не принадлежит.
За Миссисипи прочь ступайте, дети!
Там хорошо, в лесах — живите там,
Покуда есть леса на белом свете“.
О братья, но сказал ли правду нам
Отец Великий? Не придется ль дале
Брести на запад? Нет, его словам
Поверим мы, как прежде доверяли.
Но наш Отец Великий огорчен,
Что белых наши люди убивали…
За это нас не любит больше он.
Где те, что будто нивы, плодовиты, —
Где воины бесчисленных племен?
Они его солдатами убиты —
Кто непокорен был, тот в битве пал.
И больше негде нам искать защиты…
О братья, я молчу. Я все сказал».
Вдали от мира, средь высоких гор,
Измученный, я шел стопой неверной,
И отдыхал мой утомленный взор.
Я шел по скалам, где одна лишь серна
Меж ледников отыскивает путь, —
Там я блуждал, тоской объят безмерной.
Какое бремя мне теснило грудь —
Не надо спрашивать: свою тревогу
В моей узнать — посмеешь ли дерзнуть?
Дул ветер, вечерело понемногу;
Я разложил костер, и от костра
Багровый отблеск падал на дорогу.
Я у скалы укрылся до утра,
Но под напором ветра ледяного
Обвалом угрожала мне гора.
Взяв головню, я в путь пустился снова:
Руины видел я издалека
И к ним пошел средь сумрака ночного.
Вокруг вершин лежали облака
И вниз, в ущелья, медленно стекали,
Напоминая, что гроза близка.
Как я добрался — расскажу едва ли…
Не осветила стены головня:
Во тьме руины предо мной предстали.
«Укройте, своды древние, меня, —
Промолвил я, — от бурной непогоды,
Дождаться дайте мне прихода дня!»
В тех стенах трещину пробили годы:
Она едва впустить меня могла
Под ветхие, разрушенные своды.
Пред факелом рассеивалась мгла,
И переходов узких вереница
Меня все глубже в темноту вела.
Мне о порог случилось оступиться,
И я не знал, переступив порог,
Часовня это или же гробница.
При свете факела я видеть мог
То статуи, то старые картины,
То ржавую кольчугу, то клинок.
Я лег средь мусора и паутины,
И вскоре тяжкий сон объял меня.
Я чувствовал, что темные руины
В мерцанье угасавшего огня
Меня чаруют росписью стенною;
Но скоро догорела головня…
Я страха своего теперь не скрою,
О нет, словами я не передам
Того, что разыгралось предо мною.
Картины слабо засветились там;
Я задрожал, пришелец одинокий,
Неведомым внимая голосам.
И разнеслось: «Вставайте, лежебоки!»
Так деревянный истукан, дрожа,
Воззвал, как бы отринув сон глубокий.
Он встал, руками слабыми держа
Корону, всю источенную тленьем,
И меч, который покрывала ржа.
И воскрешенный княжьим повеленьем,
Явился воинов истлевших строй,
Подобных нечестивым привиденьям,
Что нам мерещатся ночной порой.
В сутану облаченный, с князем рядом
Стоял старик — разгневанный, седой.
Казалось, князь командовал парадом.
Он строго осмотрел своих людей
И к старцу подошел с надменным взглядом:
«Я слаб, монах, но ты еще слабей, —
Помиримся, не время для раздора;
Покрой меня сутаною своей».
И к войску: «Скоро в бой, солдаты, скоро!
Вы заслужили тысячи похвал.
Алтарь и трон! Нам не уйти от спора!
Из вас любой сражаться клятву дал!
Живые лгут, что мы — добыча гнили,
Никто из нас оружья не слагал!
Они вопят: „Мертвец, лежи в могиле!“ —
Но есть доспехи и мечи у нас,
И мы еще коленей не склонили.
Они злословят, будто пробил час
И день настал, — но нас не взять обманом:
Кругом глухая ночь, и свет погас!
Так это свет? Смешно!» И смехом странным
Во тьме глубокой засмеялся он,
Но стал внезапно прежним истуканом:
Тут молния, как огненный дракон,
Сверкнула, и раската громового
Был голос многократно повторен.
Все мертвым, деревянным стало снова,
И лишь потом, когда сгустился мрак,
Фигуры вновь смогли промолвить слово.
Тогда монах сказал в потемках так,
Простерши руку пред собой тревожно:
«Вам небо подает последний знак!
Все то, чему вы дали клятву, — ложно,
А небеса безжалостны к врагам.
Одумайтесь, пока еще возможно!
Я вам истолкованьем знака дам:
Вы захотели непомерно много, —
Бог ныне возвестил о гневе нам.
Мы, благочестье соблюдая строго,
В смирении колена преклонив,
Споем „Te Deum“ и восславим Бога!»
И зазвучал неслыханный мотив —
Я сон прогнать хотел, меня душивший, —
Псалом был омерзительно фальшив.
А каждый призрак, голову склонивши,
Гнусил «Te Deum», обнажив чело,
Светясь, подобно древесине сгнившей.
Но время беспощадно истекло;
Рассвет упрямо пробивался в щели,
И солнце наконец почти взошло,
И призраки молитву не допели:
Застигнутые ранним светом здесь,
Они смолкали и деревенели.
Тогда верховный князь затрясся весь
И с воплем стал на помощь звать монаха:
«Скорей, старик, сутаной щель завесь!
Взбирайся на алтарь, не зная страха,
Убей рассвет — иль нам спасенья нет,
И наше царство — не дороже праха!»
Старик взобрался на алтарь в ответ
На вопли князя, но не снял сутаны…
А между тем сквозь щель струился свет.
И дрогнул призрак, встретив нежеланный
Луч света, в тень спустился, и кругом
Опять стояли только истуканы.
Виднелись в освещении дневном
Тут — статуя, там — старая картина…
И я смеялся над безумным сном.
Я в церкви был — заброшенной, старинной.
Лишь хлам и ветошь наполняли зал,
А посреди — фигура властелина:
Повержен, деревянный князь лежал.
На миг мой взгляд на нем остановился,
Я, наклонясь, его корону взял
И вышел прочь. На землю свет струился,
Сверкали снежные вершины гор, —
День победил. Я истово молился,
И был слезами затуманен взор.
Трансъевропейский, на Запад с Востока
Рвется железнодорожный мотив.
Может быть, счастье уже недалеко?
В рай не увозит ли локомотив?
Тр-татат-та — грохочут колеса,
Поезд, как зверь, зарычал у откоса,
Дым, словно хвост, за собой поволок, —
Третий звонок, паровозный гудок.
В окнах картины сменяют картины,
Из-под колес убегает земля,
Мимо проносится горы, долины
Новые радости в жизни суля.
Солнце с луной чередуется в небе,
Путникам выпадет радостный жребий, —
Вечер придет — до утра подожди:
Все, что задумано, — все впереди.
Сумерки тихо струятся над миром,
Вот и Венера взошла в небеса.
Скоро прощаться пора пассажирам.
О, погодите еще полчаса:
Дамы, ученые, принцы, банкиры,
Платья, костюмы, сутаны, мундиры,
«Высшее общество», томный поэт,
Дети в расцвете младенческих лет.
Темень, как демон, легла на просторы,
В поезде газовый свет засиял, —
Тр-татат-, затрещали рессоры,
Заверещал запоздалый сигнал, —
Тр-татат-, увидать за углом бы
Смерть, что стоит возле тлеющей бомбы!
Стойстойстойстойстойстойстойстойстойстой —
В поезд врезается поезд другой.
Утром на рельсах — осколки, обрывки,
Кости, раздробленные на куски,
Акции, шпоры, щипцы для завивки,
Зонтики, шляпы, часы, кошельки,
Деньги, поэма «Небесные звуки»,
Кольца, симфония «Нежные муки»,
Кукла, в упряжке из тонких ремней
Маленький ослик, пристегнутый к ней.
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном.
Кто сотрясает стены саркофага?
Кто взламывает крышку? Страшный суд?
Вульгарный сброд, отродья крепостные,
С меня срывают голубую ленту,
Срывают ленту ордена Слона!
Портрет миниатюрный, Фридрих Пятый,
Законный мой король и господин
Написан кистью по слоновой кости —
Портрет монархом лично мне подарен!
Разбой! Грабеж! Мерзавцы! Подлецы!»
Железную дорогу землекопы
Сооружают, и могильный склеп,
Конечно, подлежит уничтоженью.
Рабочие над черепом хохочут.
Один из них отнес портрет в подарок
Рябой и рыжей девке из барака,
Которая торгует скверным шнапсом,
Которая заявится на танцы,
Портрет, как украшенье, нацепив.
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогает. Полупьяный парень
Его забросил в кузов вагонетки,
Которая катается по рельсам.
Потом его швыряют, словно меч.
Взывает череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогает. Бросили его,
Намаявшись, к подохшей кошке в мусор.
Бушует череп: «Я посол, барон,
И я содействовал переговорам
Меж Нидерландами и датским троном!»
Не помогло. Его перекричал,
Спеша по рельсам, первый паровоз.
По городу огромному блуждая,
На отдаленный маленький вокзал
Я выбрался. В соседний городок
Людей везут отсюда поезда —
Мужчин, весь день стоявших за прилавком,
Трудившихся в конторах — и теперь
Мечтающих в кругу семьи стряхнуть
На время пыль своих дневных трудов.
Заканчивался знойный летний день.
Уже смеркалось. Месяц молодой,
Прокравшись боком, встал, как запятая,
Как раз меж двух нагруженных вагонов.
На западе вечерний небосклон
Еще бледнел в молочно-желтых красках.
На фоне неба четко выделялись
Громады фабрик, заслонивших свет.
Из труб валил густой, тяжелый дым —
Всходя сначала прямо вверх, затем,
Как будто сломленный, куда-то вправо,
Поддавшись ветру, плыл горизонтально.
В разрывах дыма, словно очаги,
Пылавшие спокойно, не мерцая,
Виднелись клочья синего покрова.
Из города летел далекий ропот,
Такой знакомый с той поры, когда
Мы, немцы, залегли вокруг Парижа,
В котором клокотал пожар Коммуны,
И слушали такой же точно гул.
Мне вспомнился тот день — и, как тогда,
Опять возник на дымных небесах
Сверкающий надраенной латунью
Юпитер — высоко над шумным миром.
И нынче, как тогда: на небесах
Стоял Юпитер — он один из всех
Светил небесных виден был, взиравший
На вечную земную суету.
И, словно бы невольно, про себя
Я прошептал: «Двадцатое столетье».
И стихло все в душе. Последний поезд
Уже стоял готовый, ожидая
Последних утомленных пассажиров.
И железнодорожник в красной шапке
Сигнал к отправке дал, промчавшись мимо,
И все. На небесах стоял Юпитер,
Горели тускло синие огни,
И смутный гул из города летел.
бредут по лесу ночью две воронки
и луч луны как паутина
тонкий струится сквозь
отверстия
утробные
легко и
тихо
и т
п
Часы на башнях бьют по очереди,
иначе друг друга они перебьют.
Христианский порядок, настоящий уют.
И приходит мне в голову — в час досуга —
отчего же народы
не друг за другом бьют, а друг друга?
Это был бы гнев воистину благой —
сперва бьет один, а потом другой.
Но, разумеется, подобная игра ума
при воздействии на политику бесполезна весьма.
Идет-бредет из края в край
один кусок ноги.
Не дерево и не сарай —
один кусок ноги.
На фронте вдоль и поперек
устрелян был солдат.
Кусок ноги остался цел —
как если был бы свят.
С тех пор бредет из края в край
один кусок ноги.
Не дерево и не сарай —
один кусок ноги.
Мне много сотен тысяч дней.
Они длинны и гулки.
Один из готских королей
растил меня в шкатулке.
Века шагали — шарк да шарк,
Им не было конца.
Я украшаю зоопарк
хейльброннского купца.
Пускай судьба моя слепа,
я не дрожу от страха:
я черепа-, я черепа-,
я черечерепаха.
Луна по небесам во тьму
спешит походкой валкою.
На севере, в большом дому,
живет старушка с прялкою.
Прядет, прядет… А что прядет?
Она прядет и прядает…
Как пряжа, бел ее капот —
старушку это радует.
Луна по небесам во тьму
спешит походкой валкою.
На севере, в большом дому,
живет старушка с прялкою.
Смотрел с горы высокой Иисус,
И рек, — был мыслей ход Его таков:
Весь мир Мне ляжет перстью под стопы,
Коль Я средь меньших меньшим стать решусь,
Коль стану сорняком средь сорняков,
Коль стану человеком средь толпы.
Зрю дом и пашню, женщину, дитя,
Добротворения высокий дар,
И жизнь, и смерть проходят предо Мной;
А ныне день Мой мечется, летя
Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар,
Чтоб воспылал в конце весь круг земной —
Ты, подлинно объемля Небеса,
Не будь к мольбе о разъясненьи глух,
Я — это Ты; кто даст надежный знак,
Что Ты и Я — одно, что это так:
Открой Мои земные очеса,
На все, что суть Отец, и Сын, и Дух!
Отец, и Сын, и Дух! И все — одно!
Ты — человек, Ты равен всем иным?
Но это значит — Ты и червь, и дым,
И не Творец Ты, но земная тварь:
Нет, царство Неба не Тебе дано,
И разве что среди людей — Ты царь!
О дай свободу Мне, Я слишком слаб,
Творенью не сули неторный путь:
И алчу Я, и жажду отдохнуть
От бремени, что на меня легло…
Пусть послужу как человек, как раб,
Пусть буду человеком… Тяжело
Пал Иисус, зарывшись головой
В сухие терния, и так лежал
Как в судороге, и терзал траву,
А сумрак наплывал, и приближал
Грядущий день, являя наяву
Дня мирового холод мировой —
И остужал чело… Он встал с земли,
С лица морщины горькие сошли,
Глаза светлее стали. И тогда,
Стерпеть не в силах детского стыда,
Вздохнул, смеясь и плача наконец:
Прости Меня, мой Сын и мой Отец!
Лучи голубизну вот-вот расплавят,
но этому случиться не дано.
Неужто никогда тебя не давит
тот факт, что ты и мир не суть одно?
Ты, отвечавший эрам и эонам
всегда стихом, всегда дрожаньем уст —
«О, как ты слаб — по собственным законам…»,
«О, как ты светел — потому что пуст…»
Ничтожества, урвав клочок от лавра,
своих заслуг прикидывают вес:
ты, жалкое подобие кентавра,
что смыслишь в тяжкой синеве небес?
Существуешь ли ты?
Позабыто начало,
середину — промчало,
дальше — край темноты.
Зачем стремиться к экстазу,
зачем ликовать гурьбой,
внимать заморскому джазу,
если вечер ни разу
не остался с тобой?
Преодоленье испуга,
рывок, достиженье вершин,
или просто — часы досуга,
плоскость гончарного круга,
глина, — быть может, кувшин?
В глине да будет сразу
тебе предвидеть дано —
кувшин ли, урну ли, вазу,
розу, масло, вино.
Я полн тобою, словно кровью рана,
ты, прибывая, бьешь через края,
как полночь, ты становишься пространна,
луга дневные тьмою напоя,
ты — тяжкое цветенье розы каждой,
ты — старости осадок и отстой,
ты — пресыщенье утоленной жаждой,
что слишком долго пробыла мечтой.
Решив, что мир — клубок причуды вздорной,
что он не твой, а значит, и ничей,
не в силах слиться с жизнью иллюзорной,
с неумолимой властью мелочей,
глядишь в себя, туда, где мгла слепая,
где гаснет всякий знак, любой вопрос —
и молча ты решаешься, вступая
в тоску, и в ночь, и в запах поздних роз.
Не можешь вспомнить — было так иль эдак,
что памятно? что встречено впервой?
Взялись откуда — спросишь напоследок —
твои слова и отсвет горний твой?
Мои слова, моя былая участь,
мои слова — да, все пошло на слом, —
кто это пережил — живи, не мучась,
и более не думай о былом.
Последний день: края небес в пожарах,
бежит вода, все дальше цель твоя,
высокий свет сквозит в деревьях старых,
лишь самого себя в тенях двоя;
плоды, колосья — все отныне мнимо,
ничто уже не важно в этот час;
лишь свет струится и живет — помимо
воспоминаний, — вот и весь рассказ.
Дни-первенцы, осенние восходы
над морем, там, где холод голубой,
свет над богатством вызревшей природы,
все старое заполнивший собой,
избыток далей, толп людских излишек,
далекий рог и песня тростника,
мелодия среди ольховых шишек —
ты человечна, смертна и легка.
Дни-первенцы, осенние раздолья,
как жадно в детстве ждешь такого дня,
дни Руфи, сбора колосков у всполья,
когда уже очищена стерня —
ах, да пойму ли, чем я нынче занят,
ах, что так властно явлено вблизи, —
и даже астры запахом дурманят
сквозь голубые планки жалюзи.
Предел, иль переходная преграда,
иль океан, иль боги этих дней:
на чреслах — розы, гроздья винограда;
возврат древнейшей из земных теней.
Дни-первенцы, к осеннему простору
и к старому — низводят благодать,
плоды падут, восстанут тени: впору
все то, что есть, грядущему отдать.
Дни осени, по всем приметам,
впускают в кровь твою ростки:
пора кончать расчеты с летом,
смести с дорожек лепестки;
фонарь китайский на террасе
успел потухнуть и облезть,
и мысли о последнем часе,
задребезжа, внушает жесть, —
строфа, оборванная немо,
листва, летящая, шурша…
Ты, мягких рычагов система,
ответствуй, где твоя душа?
Сады и ночи — в глубоком
хмеле древнейших вод,
проглоченные потоком
артериальных темнот;
дыханье знойного ложа
равнинной, влажной страны
встает, печаль уничтожа
последней, пустой луны.
Лепестковым, розовым слоем
мир от сознанья закрыт:
пусть достанется он героям,
тем, кто спасает и мстит —
Зигфриду, Хагену; сонно
вспомни: всего лишь одна
капля крови дракона —
и смерть сразит колдуна.
Ночь антрацитных пиний,
полный пустот ярем,
влажных магнолий, глициний
развратный гарем,
бесстыдно трудятся оры,
ворохами — цветы, трава.
Усыпают подарки Флоры
шкуру немейского льва.
Древний, влажный, огромный
наклоняется лик;
видишь: за пустошью темной —
луг и родник;
мысли, дела — все короче.
Лишние речи — долой.
Только сады и ночи
сохраняют образ былой.
Видишь — морем полны и светом
звездные невода;
песни пастушьи при этом
движутся, а куда?
И ты — исполнись терпеньем,
путь — издревле ничей;
спустись по немым ступеням
за вестниками ночей.
Миф исчерпан, и слово,
а потому — иди,
но пантеона иного
да не́ зришь ты впереди;
не сделай к Евфрату ни шагу,
туда, где трон в алтарь,
в темень хмельную влагу
лей, мирмидонский царь!
Заране часы известны
страдания, слез; и вот
цветение в погреб тесный
к ночному вину придет;
эоны текут бестревожно,
почти не видать берегов, —
дай вестникам все, что можно:
корону, грезу, богов.
«Аттический лекиф: на белом фоне,
живое царству грезы приобща,
миф о Плутоне и о Персефоне
среди сплетений мирта и плюща.
Ветвь кипариса — над привычной дверцей,
где столько роз в минувшем доцвело.
Венок из белых чабрецов и сверций
в последний раз возложен на чело.
Вкусите. Воскурите и возлейте.
Гробницу скроет лиственный навес.
Пусть о Цикладах долго плакать флейте,
а мне — идти туда, где ждет Гадеса».
Оливы серебристые в долине,
магнолии — безмерной белизны,
цветут, как мрамор, в чуть заметный иней
молчанием судьбы погружены.
Поля пожухлы, овцы исхудалы,
никак Деметре Кору не найти,
но есть Элевсис, — там чернеют скалы,
там двух богинь скрещаются пути.
И ты идешь, причастен общей вере,
в процессии, встречающей рассвет,
горишь, — неполноправный жрец мистерий, —
в себя вбирая кровь минувших лет.
О, Левка, белый остров твой, Ахилл!
Далекий зов пеанов монотонных!
Здесь тишину, застывшую в колоннах,
одни тревожат взмахи влажных крыл.
Приплыв, уснешь под пологом небес,
и он приходит, ничего не ждущий,
махнет рукой из кипарисной пущи:
в священной роще властвует Гадес.
Плыви, пока не опустилась мгла!
Лишь голуби слетаются к Елене;
не слушай, нет, того, что шепчут тени:
«Да, яблоко, Парисова стрела…»
Не только над лугами асфоделей
блуждают тени прошлого: взгляни —
на грани сна и яви, у постели,
порою появляются они.
Так что такое плоть? Шипы и розы.
Так что такое грудь? Атлас, парча.
Как ослабела власть метаморфозы,
воспламенявшей бедра и плеча!
Былое: слишком ранние подруги.
Еще былое: память старика.
Вернется все, как водится, на круги,
любовного не слушай шепотка.
И вот — ноябрь; печальная погода,
отшельничество боли и судьбы,
лишь холод неба, лишь печаль ухода,
лишь кипарисов черные столбы.
Множит солнце красоту
Холмов умбрийских и сада.
Всюду лоза в серебристом цвету
Будущего винограда.
Кипарисов темный креп
Миру — контраст печальный.
Предо мной — дорога в склеп,
Тропка в толще скальной.
С гладких, красноватых плит
Льется холод жесткий;
Факел пламенем шевелит,
На стене — силуэт громоздкий.
Как всем пришлецам, уместно и мне
Почтение к древней вере.
Близость ли смерти сейчас в глубине
Пульсирующих артерий?
И я иду в чертог под скалой,
Вниз, по лестнице узкой,
И вдыхаю дух былой
Древности этрусской.
Прежние боги блюдут в тишине
Прежние законы:
Над саркофагами, на стене —
Голова Горгоны.
Но не отогнать беду
Мгле тысячелетней.
Ныне к пращурам иду
Я, их сын последний.
Лавроносцу — смерти страх
Здесь грозней и гуще.
Прах ты был и станешь прах,
Как любой живущий.
Смело выигравший бой —
В топь забвенья канет.
Каждый, взысканный судьбой,
Взыскан смертью станет.
Должен дух новейших дней,
Демонов потомок,
Здесь кружить среди теней,
В тишине потемок.
Но и здесь, во тьме сырой,
Жизнь тревожит души:
Доносящейся порой
Флейтою пастушьей.
А приход или уход
Знаменуют смену:
Только смерть и придает
Бренной жизни цену.
Неуютностью мирскою
Мир пронизан по-людски.
Время тянется к покою,
Заплетаясь в узелки.
Все, что красками дышало,
Затянула пелена.
Как пергамент, обветшала
Никчемушная луна.
Звездный блеск на небосклоне,
Свет галактик — все ясней.
Наши нищие ладони
Просят хлеба у теней.
Как молниями, полон океан
Печалью черной. Из бурлящей мглы
Вскипают с юга темные валы;
Как исполин рыдает ураган.
Не птица ль вырывается вперед?
Пылает мрачный нимб вокруг чела,
И уместилось в грозные крыла
Немерянное клокотанье вод.
Мелькни, Китай, где желтая вода
Драконьими оскалами пестрит,
Где фейерверк по вечерам горит,
Где в рамах гонг не молкнет никогда.
Но не от капель скудного дождя
В грозе его одежда тяжела,
А за его спиной скрипит шагла,
С собою время в вечность уводя.
Его лицо, как будто коркой льда,
Чудовищной покрыто пустотой;
Он весь — как обгорелый сухостой,
И, словно пыль, уходят прочь года.
Но все же скарпель тягостных веков
Морщинами прошелся вдоль чела,
Вся шевелюра, словно снег, бела,
И пламенем горит вокруг висков.
Матросы, будто мумии, в пыли,
Ждут на скамьях бессчетные лета;
Впились их руки в сгнившие борта,
И, словно корни, в них давно вросли.
У каждого косица, как берет,
Намотана вкруг кости черепной.
На шее, тонкой, как тростник речной,
Болтается ненужный амулет.
Пусть капитан кричит, но каждый глух:
Зеленоват колышащийся мох.
Который стар, который сам иссох,
Которым осень им закрыла слух.
Поэт приветствует тебя, фантом.
Ты тень любви влечешь во тьму ночей,
Чтоб очутиться с ней в соборе том,
Где бурей разожжен огонь свечей.
Там жертвенник куриться перестал,
И родники печали там больны
И смерть близка, и почернел металл.
Как цепи тяжелы и как длинны.
Пылает алый свет среди могил.
Стоит служитель возле алтаря.
В груди — кинжалы. Из последних сил
Живет любовь, то тлея, то горя.
А призрак через черный коридор
Спешит за черною толпой теней.
Луна ко лбу его склоняет взор
И голоса бредущих все слышней,
Дорога их темна и глубока,
Шаги неспешны. Словно водопад,
О стены плещет горькая тоска,
И за каскадом рушится каскад.
Вот — факельщики входят во врата,
За ними следом — вносят саркофаг;
И музыкою штольня залита,
Печальной, ускользающей во мрак.
Кто опочил? Кого уносят прочь?
Здесь только флейты зову одному
Дано затихнуть, — и ложится ночь
Там, где сейчас прошел кортеж во тьму.
Седую полночь желтая свеча
Расталкивает: слышен волчий вой —
Так стонет ветер, одиноко мча
Во склеп, к могиле, к пыли гробовой.
Безмерная печаль. Впотьмах бредет
По плитам странник, молчалив и хмур, —
Над ним созвездья покрывают свод
Подобьями магических фигур.
До половины прожитое лето;
Встает богатство мира в полный рост.
По небесам грохочут до рассвета
Рои бессчетных августовских звезд.
Ни клеверов на нивах, ни колосьев,
С черешен снят отрадный груз плодов;
Цветы, на ветер лепестки отбросив,
Роняют семя прежде холодов.
Как пряно пахнет флокс порой вечерней!
День, словно шлемник — темно-голубой.
Возможно ль чувствам быть в душе безмерней,
Чем в их высокий нынешний прибой?
О полнота, о время исполнений,
Ночей беззвездных дальновидный страж!
Я знаю: роскошь тишины осенней —
Лишь то, что ты на бедность ей отдашь.
Чудесные, немыслимые твари,
Как сплетены изящно, без усилий
Черты обличий, линии воскрылий
В необозримом, яростном пожаре!
О тирсы, рыбы, змеи, о Микены,
О ужасом не тронутая ночь —
Объяло пламя лодку, в ней — сирены:
«Это наша заводь —
Хочешь здесь поплавать?»
Ты не бежишь? Ты, кажется, не прочь?..
Повозки долго тащатся вдоль суши,
Коней багряных цокают подковы —
Они до Мыса Бурь идти готовы.
Волков, драконов гонит крик петуший.
Пред королевой паж порой вечерней,
Блестит копье, безжалостно и немо.
Она склонилась под венец из терний,
Но звездами сверкает диадема.
Распахан луг — и кости забелели;
Там дети нерожденные земли
Растут в росе кровавой — асфодели,
Которые почти уже взошли.
И в каждом доме
Есть мертвецы. Но мы в миру —
Как под пилонами, где ночью, на ветру,
При свете факелов ты отдаешься дреме.
Не нас ли ангел вел в страну тумана,
Для нас орел не реял ли во мгле,
В которую звала фата-моргана,
Не пел ли ветер, как труба органа,
Рождая ликованье на земле?
Мы с каждым шагом были все суровей,
Презрев ночное волхованье звезд,
Но, чуя в жилах ток веселой крови,
Мы неизменно были наготове
Идти на штурм, в прорыв, наперехлест.
Как знамя, было небо распростерто,
Был розами увенчан каждый щит, —
И, не страшась ни гибели, ни черта,
По трупам шла железная когорта,
Не думая — кто жив, а кто убит.
Рвались кольчуги, факелы горели,
Во вражьих шлемах пенилось вино, —
Без страха шли мы, пусть не зная цели —
Лишь стены устоявшей цитадели
Нам не заметить было мудрено.
Но мы величья ждали, ждали дела!
Доспехи сбросив, мы могли в прибой
Войти нагими весело и смело,
И море, потрясенное, немело
Пред нашею военною трубой.
Но время с нами обошлось по-свойски:
Обрушилась чреда глухих годин;
Мы гибли все подряд, не по-геройски, —
Сплошные мертвецы — в огромном войске,
А тот, кто жив — тот попросту один.
В больших озерах топкие заливы
Обводит плотных плавней полоса, —
Как бы восходят, тягостно-сонливы,
Из влажных лон древнейшие леса, —
Колеблет ветер, ласково шурша,
Метелки ситника и камыша.
Над лодкой, наготу твою обтрогав,
Любовник-солнце ластится в поту,
И комариные следы ожогов
Стрекало страсти множит на лету, —
И лишь глядит на вас исподтишка
Нахохленная голова нырка.
Шуршанью, плеску — ни конца, ни края;
Подрагивают крылышки стрекоз;
Вдоль флейты пальцами перебирая,
Сатир стоит, раздвинувши рогоз, —
Идут часы, и каждый жаркий миг
Течет, как капля крови, на язык.
Я женщине мешок с листвой в чащобе
Нести помог, — ореховым прутом
Она меня ударила потом
Из благодарности, а не по злобе.
Боль остывала медленно, однако
Почти ушла в пучину забытья,
В тот миг, когда совсем нежданно я
Увидел на поверхности ручья
Как бы замену памятного знака:
Пятизубцовый одинокий лист,
В предсмертном волшебстве пурпурно-пылок,
Пронизан сеткой кровяных прожилок,
Испятнан ржавчиной и все же чист
На фоне золотом, у валуна
Он задержался, трепеща слегка,
Пока его не сорвала волна,
Как некая незримая рука, —
И сразу прочь, в лощины и в овраги
Умчался лист, кружением влеком;
Лишь след от черешка скользнул по влаге,
Как промельк рыбки над речным песком.
Но я смотрел на смутную межу,
Я долго медлил, в страхе обмирая:
И мне казалось — я стою у края
Разверстой бездны и в нее гляжу.
Я в морях болтался, не грустя по грузу:
Сдал акулам лишнюю обузу,
Странствую с луною алою вдвоем.
Свищет ветер, снасти обрывая,
Сгнил бушприт и бечева береговая,
Цель моя все дальше, и бледнее окоем.
С той поры, как я лишился цели —
На меня сомнения насели:
Не пора ли, господа, тонуть?
Я постиг, что никому не нужен,
Порешил, что мною променад заслужен,
И пустился в бесполезный путь.
И, покуда я вгрызался в воду,
По пути, не виданная сроду,
Заводилась у меня родня:
Даром, что обшивка не в порядке —
Сквозь нее вплывали акулятки
И селились в трюме у меня.
Вот — четвертый месяц на исходе.
Я уже к метаморфозе вроде
Был к очередной вполне готов:
Мох на мне разросся, как чащоба!
Я волок, страдая не особо,
Груз луны, травы, акул, китов.
Но, сентиментальность резко спрятав,
Корморанов разных и фрегатов
Упреждаю: скоро потону!
Восемь месяцев плыву, но даже
Знать не знаю — наконец когда же
Как положено, пойду ко дну!
Рыбаки о чем заводят речь-то?
Мол, плывет себе такое Нечто —
Остров, то ли остов корабля?
Уплывает с полным безразличьем,
С водорослями, с пометом птичьим,
К горизонту, без ветрила, без руля.
В прибрежном рассоле, буром и жидком,
Пухнут убогих шлюпов тела.
Как рубаха, замызгана парусина,
Гниет на любом кривая щагла.
Их прибирает к рукам водянка, —
Так на ветру, при свете луны,
Лежат на волнах, развесив снасти,
Жалкие чаячьи гальюны.
Кто бросил их здесь? Сосчитать попробуй.
Коносаменты для них не указ.
Однако приходит однажды некий,
Кому посудина в самый раз.
Он гол, и бос, и, ясно, без шляпы,
У него не лицо, а комплект морщин.
Посудина видит его ухмылку —
Ох, лучше не знать бы таких мужчин.
Он плыть решает — и вот перед портом
Почетный строится караул,
При нем акулы плывут эскортом:
Да-да, он держит личных акул!
Вот и пришел соблазнитель последний —
Уставясь в полдневную синеву,
Посудина тащится — та, что решилась
Еще маленько побыть на плаву.
Он выкроит куртку из парусины,
За обедом рыбу сжует сырьем;
В трюмной воде пополощет ноги,
Коротая часы с кораблем вдвоем.
Порою глянет в молочное небо,
Чаек приметит — его не учи,
Сам их изловит силком нехитрым,
Кинет акулам: пожалте харчи.
О эта дорога в пассате восточном!
Он, бывает, поет, выходя на ют.
Заплутавший угорь, а с ним акулы
Рассуждают: ну что ж, и под пыткой поют.
Но вот в октябре наступит однажды
На палубе жуткая тишина,
Он на корму выходит, бормочет.
А что бормочет? «Завтра — хана».
При свете луны он все там же, на юте,
По привычке мирно спит до утра,
Но чует: другой корабль бесхозяйный
Стоит на расстояньи багра.
Он ухмыльнется, решится разом;
Причешется; медлит короткий миг,
Прощаясь: жаль, но любовница эта
Была похуже, чем он привык.
Ничего. Он стоит, за поручень взявшись,
Смотрит, решению вопреки,
Как тонет корабль, что был ему домом,
Как блещут его акул плавники…
Так и живет он, скитаясь вечно
На кораблишках-последний-сорт, —
Следит за луною, не забывая
Вовремя выкинуться за борт.
Он гол и без шляпы, зато при акулах,
Он помнит свой мир и предвидит путь.
Он знает радость: тонуть все время,
И другую радость: не потонуть.
Своих — стреножили; пленника туго
Спиной привязали к спине коня,
Жеребец от боли и от испуга
Заржал и рванулся к излету дня.
Привязали — не дернешься и натужась:
Что ни движение — то волдырь.
Он видел лишь небо, в котором ужас
Впотьмах разрастался и вглубь и вширь.
Конь от погони поклажу ловко
Уносил верней и нежней, чем жена,
А травля шла, и была веревка
Черной кровью увлажнена.
Под вечер темнели небесные шири,
Воронье налетало и коршунье:
Над скачкой беззвучно плывя в эфире,
Глазело внимательно на нее.
Три дна — без цели и без предела,
Бежало мясо, мчалась еда, —
Небо темнело, небо светлело
И было огромно, как никогда.
Три дна — затравленно, остервенело,
Три вечности продолжалась езда,
Небо темнело, небо светлело
И было огромно, как никогда.
Три дня мечты о жизни загробной,
О смерти — меж небом и травой.
Коршуны в небе кружились злобно
Над убегающей жратвой.
Три дня, покуда веревка держала
Под небом зеленым, над бурой травой,
И уже воронье с коршуньем дрожало
Над жратвой, пока что еще живой.
Он от боли орал, они — от счастья,
Они обгоняли его галоп,
Солнце и звезды крылами застя,
Грядущий пир обсуждая взахлеб.
Три дня получил он жестокой форы,
Но хочет земля получить свое.
Подъехал один из ловчих, который
Разом избавил от травли, от своры:
Остались небо и коршунье.
Три дня — через темень и через ясность,
Чтобы порвать с суетой мирской,
Обрести великую безопасность,
Устало ввалиться в вечный покой.
Стреляют стрелки, и колют клинки,
И грозит река перекатом.
Вас не выдержит лед, и собьют вас влет —
Сказала вдова солдатам.
Но у солдата мушкет заряжен,
И в привычку ему переть на рожон,
Вояка молодцеватый
Идет по приказу на север, на юг,
Ужо не отпустит кинжал из рук! —
Сказали вдове солдаты.
Кто забыл про сирот, тех возьмут в оборот,
Легко грозить супостатам,
Да не прыгнуть, увы, сверх своей головы! —
Сказала вдова солдатам.
Но у солдата наточен кинжал,
В лицо вдове он просто заржал:
Только брод перейдем распроклятый,
Только встанет над крышей луна, над коньком,
Мы придем, вдова, к тебе прямиком —
Сказали вдове солдаты.
Вы пройдете, как дым: бойцам молодым
Людей не понять женатых.
Как торопится дым! Сжалься, Боже, над ним! —
Сказала вдова о солдатах.
Сплюнул солдат, взял мушкет и кинжал,
И к броду речному свой путь держал,
Вот — река, а вот — перекаты:
Луна взошла, подошли холода,
Солдату не всплыть из-под корки льда:
Что скажут вдове солдаты?
Он прошел, словно дым — погиб молодым.
Разуменья нет в неженатых.
Кто забыл про сирот — тех возьмут в оборот:
Сказала вдова о солдатах.
Розами и падалью пропитан,
Светом залит город глинобитный.
Остров средь пустыни первобытной,
Меж полей нарциссов чутко спит он.
Мавританка, паранджу откинув,
Выйдет в дворик — в подлинном обличье.
Круглые глаза, как яйца птичьи,
Черно-белы. Стоны муэдзинов
Ломятся в рассудок издалека.
Дохлые собаки — часть пейзажа.
Вкруг мечети мерно ходит стража,
Охраняя заповедь Пророка.
Вьются мухи тучею зеленой.
Азраил выходит на прогулку.
Черный маг спешит по переулку,
Схожему с жаровней раскаленной.
Словно мельница, руками плещет
Мавританка — парой черных крыльев:
Что с тобою?.. Напрочь обессилев,
Город в смертной духоте трепещет.
Танец твой для чужеземца страшен,
А твоя душа — летит, хохочет,
Вздрагивают груди, и топочет
Пара ног подобьем черных башен.
Только тень твоим движеньям вторит.
Голуби взмывают в купол синий.
Тишина — один лишь крик павлиний,
Будто нож, ее порой распорет.
Сплошные кости, кожа да короста;
Как дети, робки и боятся палок.
Они живут в гниющих недрах свалок,
Куда вползать и мерзко, и непросто.
Там есть прокорм — куски гнилья и рвани,
И можно скрыться от людей недобрых;
Испробуешь булыжника на ребрах —
Начнешь бояться человечьей брани.
Когда луна висит вверху, во мраке,
И купола мечетей над пустынным
Песком подобны яйцам страусиным,
На небо начинают выть собаки.
Воздеты головы собак бродячих
Туда, где только звезд толпа седая;
Псы до рассвета воют, ожидая
Услышать вой небесных стай собачьих.
Но счастье дверь пред ними не закрыло:
Известен страстный трепет — им, которым
Затем дано, таясь по смрадным норам,
Вылизывать щенков слепые рыла.
Терпенье! Дастся каждому по вере:
Молящийся, помысли о собаке,
О звездах глаз ее: в грязи, в клоаке
Живут и жизни радуются звери.
Не сраженья ли духов грядут, при которых
в облака ударяет воздушный прибой?
Прошлогодние алые листья в просторах
закружились, как ткани, — и множится шорох,
и полуденный свет, словно кровь под стопой.
Не фламинго ль крыла распластал в небосводе,
иль предчувствие розы растет вперехлест?
Снежноягодник, горка стеклянных соплодий,
открывается ветру — и вот, на свободе,
разлетаются чашечки крошечных звезд.
Шелестит золотарник — шуршит панихидой
семенам, унесенным в простор синевы.
Даже пугало шепчется с кариатидой, —
тайну, вестница Леты, немедленно выдай,
ту, что спит в глубине прошлогодней листвы.
Это гальки над берегом блеск глянцевитый,
Иль раздвинулась прорезь в небесном жабо?
Там стоят, темно-серой одеждой прикрыты,
две фигуры: достоинству шведской Бригитты
соответствует благость китайца Ли Бо.[14]
И все шире лазурь, все живей сердцевина —
синевы заколдованной вешний разлив.
Как синица над желобом, дрогнет пучина,
и, прозрачней слезы, теневая картина
растрепещется, в зренье поэта вступив.
Сад в полудреме. Покой низошел
полднем долгим, сонливым.
Скоро ли яблокам падать в подол,
грушам и круглым сливам?
Все дозревает: колени расставь
для терна и мирабели.
Сладостью, магией взвихрена явь.
Спелость почти на пределе.
Наполняют чашу до ободка
плоды, благодарные зною,
лежат, мерцая, как облака,
желтизною, голубизною.
Паданки — ливнем. Во что перейдет
взятый от целого выдел?
Все — нараспашку. Несорванный плод
сгинул и жизни не видел.
Шорох в беседке: с утра до утра
там наседка сидит — притомилась.
Время, куда ты? В Заморье, пора…
Где же ты, сладость? Твоя кожура
желта ли, багрова? Ты жизнь иль игра?
Ответом доносится: милость!
Мак, облетай, — к чему хранить
дождинок тяжких зерна;
и ящерку легко сманить
во тьму корней — туда, где нить
прядет вторая Норна:
выводок юный —
в гнездах чижата;
пишутся руны
коротко, сжато;
роза давно лепестки обронила,
иглы татарник топорщит уныло —
цвел ведь, убогий, когда-то.
Он сделать силится рывок —
собой заполнить поле.
Там пугало, как поплавок,
под ним — цветочный островок
средь зарослей фасоли.
Куколь со снытью
скручены твердо;
стянуты нитью
кросна и берда, —
голос Гермеса из вечного мрака:
«Куколка, вызрей в коробочке мака,
бабочкой вылупись гордо!»
Уток погоды дождевой
струится по станине,
мгновенья мчат через навой,
и духотою дождевой
пропитан плат полыни.
Пасти мочажин —
в гнили и в прели;
шорох протяжен;
тыквы созрели.
Умер снегирь, птицелов одурачен…
Отсвет над папертью все еще мрачен,
но не обманет у цели.
Споры от папорти — крылья сандалий.
О Гермес, не твоя ли работа?
Вскрыты семянки, и в дальние дали
сами подошвы тропу угадали —
но смотри, не попасть бы в тенета!
Вспомни Клингзора: волшебник могучий
мне роднею доводится дальней.
Вызнала я, на неведомый случай,
жабника тайну, и мыши летучей —
ты не сделаешь путь мой печальней.
Лета взбухает — и пенится дико
Унструт, речка подлунного мира.
Двух этих рек божество, Эвридика,
заточена в берегах: безъязыка
и безмолвна Орфеева лира.
Лепесток опасть спешит;
мак в коробочке шуршит
тяжкий, темнокровный.
Знай, что Норна ткет мечту,
подрубая на лету.
Спи, мой цвет шиповный.
Спи для Норны, что тебе
уготовила в судьбе
трудный путь, греховный.
Не серпом и не мечом,
знай, полынь с тропы ссечем.
Спи, мой цвет шиповный.
Спи, под шорох с вышины.
Для бессмертных не важны
звенья родословной.
Мчатся ветры, шелестя.
Знай, Орфей — твое дитя.
Спи, мой цвет шиповный.
Сентябрь — хозяин хмурый:
поспели времена.
Походкою понурой
в обувке жесткой, бурой
уходят семена.
Босые кармелиты
бредут в туман, во тьму,
для всех ветров открыты,
и ливнями облиты,
и мучены в дыму.
Султаны, камилавки
плывут сквозь белый свет —
ни отдохнуть на лавке,
ни добрести до травки
у них надежды нет.
Стоят подобья пагод —
салатная гряда.
Пучки, устав от тягот,
обвянут, в землю лягут,
лишь грянут холода.
Из древних лет несмело
бредет жрецов толпа:
для орфиков приспело
мгновенье смены тела,
священна их тропа.
Пусть имя — лишь обнова,
но неизменна суть.
Пусть гаснет свет былого,
в семянке — скрыто Слово,
и мир не стар ничуть.
Нет, мир земли не столь убог,
чтоб не почуять рост корней,
чей путь и долог, и глубок,
но ввысь приводит тем верней;
Во всем живом — росток такой
являет смысл и естество, —
он есть в любой душе людской,
и попросту — на дне всего.
Нет, мир земли не столь убог,
чтоб отказаться наотрез
от перепутий и дорог,
снегов и синевы небес;
от счастья тайного, когда
тела сливаются в одно,
и блещет багрецом вода,
преображенная в вино.
Нет, мир земли не столь убог,
чтоб не были ему даны
права — не подводить итог,
не раздувать пожар войны;
жизнь говорит: держись, поэт!
Так не впадай же в забытье,
и в час, когда надежды нет,
есть малый отсвет от нее.
Нет, мир земли не столь убог,
чтоб не постичь болезнь свою, —
его закон и прям, и строг,
он верного найдет судью,
чтоб тот, былое обозрев
и меру зла установя,
обрушил справедливый гнев
на вредоносного червя.
Нет, мир земли не столь убог,
чтоб я утратил интерес
к нему, растящему залог
несметных будущих чудес;
и я обязан жизнь пройти,
частицу Истины храня,
чтоб даровала мне пути
Земля, носящая меня.
Короткий шаг вперед,
такой же беглый взгляд —
и ты уже не тот,
что миг тому назад,
Зажегся новый миг,
ты молвишь — «ты и я»,
но изменились лик
и сущность бытия.
Быть может, это снег
над кровлею мечты;
себя к числу калек
не причисляешь ты.
Ты сам ли так хотел,
иль недостало сил?
Снегирь ли пролетел
и сердце погасил?
Тяжко, тяжко рухнувший с колонны,
больше не причастный небесам,
падший, состраданьем обойденный
тех, кого спасти не в силах сам,
утерявший право благодати,
сгинувший боец верховной рати.
Скорбно, скорбно сверженный с портала,
прежде — небо видевший вблизи,
но, когда земля вострепетала,
к ней слетевший, — чтобы лечь в грязи,
в пропасти печали безграничной —
с ветвью миротворною, масличной.
Памяти Георга Гейма
Великий ловчий, Орион, забудь свою дремоту,
Иль нынче свора звезд не зоркая, не злая?
На синегривых лошадях начни парфорсную охоту
И гончих бури отпусти, — давно не слышно лая.
Ночь рушится на горизонт и дышит тяжело,
Ушло светило, и на мир туманный плат наволокло.
Взрастает исподволь мороз и забирается в леса,
Загривок в снежном серебре, шерстистая гиена
Кинжальные клыки вонзает древеса,
И плачет янтарем во всю длину распоротая вена.
Вот лопается лед, в потоке вскрыта рана:
И разомкнулись челюсти капкана.
Там корабли вдоль берегов, отряд чудовищ древний,
Лежат, как мокрые костры, во льды неколебимо втаяв,
И неуклюжие указывают штевни
Туда, где вдаль сугробы мчат, как стая горностаев.
Из черных прорубей, что днем топор понарубил во льду,
Рыдание глубин звучит на холоду.
О смерть, ледовый призрак, что в снегах скрывается тяжелых,
Ты рыба жирная, ты шлепаешь губой,
Ты гибель чахлая, хрипящая в прибрежьях, на пустых раздолах,
Огромный водянистый склеп реки, плывун, влекущий на убой.
Поэт, чьей волею потустороннее заговорило по-людски,
Как птица на манок, спешит в капкан от мертвых берегов реки.
Большие крылья на плечах приращивает вихрь поэту,
Чтоб он зловещей радости парения вкусил;
Поэт не знает той руки, что жизнь его, словно фальшивую монету,
Стремится гнусно разменять и, торопясь, вконец лишает сил.
Он — реющий фантом, а сталь речного льда топорщится, грозя,
И в трещину ведет жестокая стезя.
Его еще слыхали рыбаки на хмурых берегах, в фонарном свете,
Как звонок голос был, но оборвался он во тьме сырой, —
Потом они пошли на зов, неся багры и сети,
Однако полынью закрыть успело свежей белой кожурой.
Еще звучала песнь, не внятная живым, — реке и гибели назло.
Ни с чем осталась смерть, зато пришел покой, бессмертие пришло.
Никнет блеклая завеса,
Сырость без конца
От реки ползет, от леса
И сливает запах кресса
С духом чабреца.
Птицы в небе ни единой,
Все поля пусты, —
Лишь звенит над луговиной
Зуммер песни комариной
С малой высоты.
Воздух полон зыбкой дрожи, —
Словно облака
Вьются, прикасаясь к коже,
К волосам, в движеньи схожи
С лаской ветерка.
Пруд — в кольце из краснотала:
Если б глянул я
В воду — ты бы мне предстала,
Словно в глубине кристалла,
В дымке комарья.
Гляну в зелень тьмы глубинной,
Вижу в тот же миг:
Там стоит живой картиной,
Тростником одет и тиной,
Странный мой двойник.
Рыба в озере взыграла, —
Отвернись, молчи,
комариного хорала
вечный слушатель в устало
Медлящей ночи.
Вести, что адресованы мне,
отстукиваются дождями
на шиферных, на черепичных кровлях,
приходят без спросу — словно болезнь,
как контрабанда, подброшенная тому,
кто не хочет и слышать о ней.
Жестяной подоконник гремит за оконным стеклом —
звучащие литеры, из которых слагаются фразы,
и дождь говорит
на языке, возможно,
никому не понятном, кроме меня.
Ошеломленный, я слышу
вести отчаянья,
вести нужды,
вести-упреки.
Мне больно, что они адресованы мне,
потому что не знаю вины за собой.
И я говорю в полный голос:
я не боюсь ни дождя, ни его обвинений,
не боюсь и того, кто его насылает,
ибо настанет время, и я
выйду, чтобы ответить ему.
Сойка не бросила мне
голубого пера.
Катятся в утреннем сумраке,
словно желуди, крики сойки.
Горькие зерна —
пища на целый день.
В красной листве весь день
долбит она клювом
темную ночь
из веток и диких плодов —
нехитрый покров надо мной.
Ее полет — как биение сердца.
Где она спит
и что ей снится?
Незамеченное, лежит в темноте
возле моего ботинка
голубое перо.
Над декабрьской зеленой озимью на склоне
тополь, как памятник, ветви простер.
Медлительные крылья вороньи
по небу чертят непонятный узор.
Наполнен знаками влажный воздух:
напряженно звенит холодная высь.
Чернеет солома в гнездах.
Грибы на опушке размякли в слизь.
Лежит намокшей страницей нива.
На лужах трещит застывающий лед.
И туча, брюхатая снегом, неторопливо
над горькой азбукой поля ползет.
Роза, о ты, благодатная крайне, ручей,
сон драгоценный — чистая радость каждому и никому.
К мрамору плиты надгробной,
Под которой спит поэт,
На иное неспособный,
Только роз кладу букет.
Кожа девичья заране
Обретает смуглый цвет.
Разговор ведут крестьяне.
Дети молвят «да» и «нет».
Мир себя нашел в поэте,
Им спасен и обогрет.
И любой вопрос на свете
Превращается в ответ.
Спит, уйдя во тьму, в глубины,
Сердце-роза много лет.
Роза с сердцем — двуедины,
Тленью смерти дан запрет.
На поэта и на лиру
Лег молчания обет,
Но поэт оставил миру
Камень-розу, вечный след.
Роза, спящая влюбленно,
Пентаграмма и секрет:
Рот и рана, луч и лоно,
В персти персть, и в свете свет.
Стремянка ждет под яблонею каждой —
Бела и ясно в сумерках видна.
Наполнен мир неутоленной жаждой:
О мед небес, о синева руна!
Воспоминанья в ежевичной дымке,
Рассвет неспешный, утренний озноб —
Сбродилось лето, вынуты отжимки,
В корчагах — сусло, масло и сироп.
Пора для встречи с тою, что любима —
Где нет любимой — там горит земля! —
А дальше — время пусть проходит мимо,
Двоим тела и души веселя.
О лососинно-красная листва,
Глаза в глаза, в тени кровавых буков, —
И жизнь сегодня только тем жива,
Чтоб умирать, друг друга убаюкав.
Случайности сошедшихся примет,
Печаль и радость райского расцвета, —
О совершенство лета! Впрочем, нет:
Незримый миг оконченного лета.
Прогноз погоды для нас одинаков,
Хоть в мире мы — по разным местам.
«Здесь» и «там» — чем не формулы тайных знаков?
О мир, поделенный на Здесь и Там!
Место, где держит меня нужда,
Место, в котором томишься ты.
Любовь ничем не сыта никогда:
Ярость разлуки, зло пустоты.
Любовь и пища — так ведь немного.
Пространство и время — в одном кругу.
Но если к тебе и ведет дорога,
По ней до неба дойти не могу.
Семикратным счастьем ты отблистала.
Прекрасней, чем в грезе, чем наяву:
Смерть уступила — и сердце стало
Стрелою, легшей на тетиву.
Жажда моя пылает пожаром —
Кто погасить бы его захотел,
Утишить сумел бы? Чахнет задаром
Яростный зов слияния тел!
Страшная сладость губит гурмана,
Стекая пламенем вдоль хребта.
Ржавый клинок, раскрытая рана,
Горькое ложе, скорбь, темнота.
Ничто и нечто, и ночь навеки,
Последнего меда скудный отстой.
Тело не спит, распахнуты веки.
Пустые руки полны пустотой.
Заканчивать. И начинать сначала.
Неслыханное — все-таки грядет.
Опять считает человечий род,
Что пролил слез и крови слишком мало.
Мы стали неотъемлемою частью
Лавины, массы, общности любой.
И Цезарь, снова наделенный властью,
Нас отправляет в бой и на убой.
Бездарный демон, ждущий в эпилоге
Того, чтоб нас единый залп скосил!
Мы гибнем, мы собой мостим дороги
Из года в год. Пустая трата сил.
Мосты сжигаем, без раздумий рушим
Все на пути. По крышам — цепь огня!
Мы будущего ждем — и к нашим душам
Крадется ужас завтрашнего дня.
Нам не до рифм, и к прочим тонким граням
Мы безразличны. Больше не взрасти
Цветам над болью. Только руки тянем.
Зажать пытаясь пустоту в горсти.
Молчим, страдая. Впрочем, вывод быстр:
К чему слова ограбленных и сирых?
Обломкам мира нужен ли регистр,
И должно ли копаться в черных дырах?
Кто в сердце шепчет нашем? Почему
Мы ждем, что он, склонясь над горькой чашей,
Уронит каплю вечности во тьму
Вихреворота скорой смерти нашей?
Смерть медлила, а он стоял на страже,
Готовый. Отрицал любую тьму.
Тянулись караваны и миражи:
О, как же много грезилось ему!
Он пламенел, зрелея неуклонно,
И, лишь томя подобием стыда,
На чувства и на рукопись Платона
Рабыня тень бросала иногда.
Зачем же смерть, когда толпой предерзкой
И мертвой духом — полон дольний край?
При чем здесь ангел, если страстью мерзкой
Вводим любой, кто хочет, в гнусный рай?
О мир, Египет, тяжкие гробницы —
Колени сдвинь, фантом отвратный скрой!
Сквозь бедра Логос виден, сквозь ресницы:
Все — ложь, и первый Рим, и Рим второй!
Он рвался духом к высшему пределу,
Но плоть коснела. Он постиг врага.
Железо взял, и полоснул по телу,
И бросил ядра в пламя очага.
Всюду я вижу тебя: на фламандском поле.
Возле римских колодцев, манящих в полуденный час, —
Сердце холодом сжато, и ощутишь поневоле:
Всюду — трагический призрак, тревожащий нас.
Ты понимаешь, ты видишь — от терний не сыщешь защиты,
С ужасов полной тропы никуда не свернуть.
Невыразимо покинутый, всеми забытый,
Ты одиноко под северным небом держишь свой путь.
Кобольд идет за тобой. Плечи плащом закутай.
Путь твой все шире и шире. Распахивается окоем.
Все исчезает, становится мраком и смутой
Дымом, туманом тают озера во взоре твоем.
Разве когда-нибудь были столь горестны там, в отдаленье,
Жесты горных отрогов и так нас тревожить могли?
Зноем пылает даль. Даже самые малые тени
Изгнаны прочь из сердца этой земли,
Этой страны, что в величье отчаялась. Как безнадежно устали
Ветви твои, опаленный страданием бор!
О, Ниобея! Оттуда, из нарисованной дали,
Странным, базальтовым светом лучится простор, —
Над горизонтом — ты видишь — пылает светило.
И одинокая поступь гремит по земле,
Словно людское тебя навсегда отпустило.
Но не навеки же ты запечатан в стекле
Этого ветра, — и тишью великой тебя охватило
Там, в угасающем свете, на корабле…
У древнего моста, у бастиона
Хохочет Бахус. Что ему стена!
Он обезумел. Он бежит со склона
К реке, чтоб рыскать в поисках челна,
Чтоб от собора прочь уплыть в ущелье,
К себе, в леса, в чудовищную даль,
Где властвует великое веселье
И меж стволов проносится мистраль.
Он захмелел, он бредит от испуга.
Пророчество, предчувствие, тоска
Чужих сердец. Давно ли птицы к югу
Летели?.. Будь спокойною, река,
Дай перейти себя! В ночной простор
Немыслимый вонзается собор.
Годы
как паутина,
годы. Паучье время.
Цыгане брели с лошадьми
по глинистым тропам. Старый цыган
шел с кнутом; цыганки
останавливались у калиток,
гадали, держа в ладонях
полные пригоршни счастья.
Потом они исчезли.
За ними пришли душегубы
с каменным взглядом. Как-то раз
старуха, выйдя из тесной каморки,
удивилась, куда пропали цыгане.
Слушай, как дождь шумит
над косогором: идут
те, кто невидимы больше,
по глинистой древней тропе,
залитой мутной
водой. Ветер в кронах чужбины
колышет пряди
черных волос.
Как ни кричи,
не прорываться сквозь ветер,
бьющий по канатам арфы —
жилам звериным, на сучья
березы накрученным.
Холмистые цепи,
слышу арфу за насыпью,
однако не вижу дороги.
Елизавета
сказала когда-то:
Вдоль Томской дороги
крестьяне ставят на окна
квас и хлеб к ночи,
чужестранец проходит,
мимо шагает, никто
не назовет его «узником»,
а только «несчастным»,
у него была сотня имен,
каждый мог его окликнуть.
Дорога, говорила Елизавета,
тянулась, как летнее небо
в пене цветенья,
огромные деревья подпирали небо,
но выпал снег,
пришла Елизавета
годы спустя,
братья стояли на берегу,
вышел внук на дорогу,
удочку бросил в траву.
В травах забытья, в змеиных гнездах
застывает желтая жара,
прочь ступает зыбкая, как воздух,
Марфа, истомленная сестра.
Тайну до сих пор скрывая в лоне,
память о ночах хранит она,
старину поет. На небосклоне,
на земле заткала все луна.
В полном мраке, над заросшей кручей
падает на камни узких троп.
О, когда ты в лес придешь дремучий
разыскать, рыдая, Марфы гроб?
Скользит над кровлей свет
за черной птицей вслед.
Стирает ветвь бузины
черты руки со стены.
Шпорник на клумбе к саду
не слышит, как я иду.
Дождь пишет, кровлю тревожа:
мне здесь приготовлено ложе.
У стены беседу
тени ведут:
как оденемся мы
сегодня.
В волосы воткнем дрожащий
цветок; над глазами
приклеим усик зеленый;
трилистник на груди.
Тени, ступайте вперед.
Ведь свет вначале
шагает так робко,
укажите ему дорогу.
По склону вниз,
при крике петуха,
над крышами зарю зовущем,
к речам звериным,
скачками по песку двора.
Тени, уйдите от двери.
Тени, уйдите от окон.
Выступите под крышей,
дрожащие усиков тени,
тени лоз виноградных,
тени, скажите:
тебе здесь суждено остаться.
Тут все — иное. Самообманами
прельстилось сердце, стало заботиться
о мнимостях — взалкало много,
но лишь себя наконец узрело.
Вот постепенно вечер кончается,
расплывчат контур низкого берега,
до самых облаков пространство
чистым становится, разрастаясь.
Огни рыбачьей лодки далекие
видны, а парус прочь удаляется,
и птицы прядают в полете,
влаги озерной касаясь быстро.
Потом луна всплывает, как колокол,
звонить к вечерне — но колоколенка
молчит во мраке: ибо церковь
изорвана — птицам гнездиться негде.
Ночь ниспадает, волны о волны бьют,
шепчась в камнях прибрежных. Порою здесь
твое привет расслышит сердце:
он — ледяной от дыханья далей.
Зачем идешь ты этою лестницей,
где каждый шаг тем глуше под сводами,
чем выше ты по ней восходишь, —
ты замедляешь стопы в смятенье.
Что ни стена — то лики старинные,
их взор суровый просто ли выдержать?
Нет, сотни взоров! Так беги же
или смотри на одни ступени.
И вот, пройдя сквозь сумерки вязкие,
где стены, мнится, сомкнуты наглухо,
ты взгляд подымешь — и увидишь:
лучик спасительный бьет сквозь купол.
Несокрушимый холм над рекой взнесен,
несущей воды тяжкие в озеро, —
а так безжалостно блистает
злато крестов, куполов и кровель.
Не зрит слепой, как тени надвинулись,
колокола глухому неслышимы,
он и молитвам внять не может,
что уносились веками в дали.
Но все затихло. Голосом бронзовым
звучит угроза из-за реки порой
да ночью видится сиянье
горних лампад, что людьми забыты.
Прошу вас нынче, строфы Алкеевы,
подать мне меру — ибо уста мои
речей взыскуют, — близок вечер,
требуя слов беспредельно ясных.
Но где найти их? День завершается,
клоня чело в потемки багровые;
здесь — грань для взора. Полыханье
огненных стен, что встают в закате.
Где сердце ныне? Где обрести уста?
Смогу ль услышать песню ответную?
Лиши купола огнем объяты,
словно молитвы, кресты пылают.
Высо́ко стал над озером Новгород.
Я знаю все, и сердце сжимается;
И все же здесь, среди развалин,
Мир и спокойствие затаились.
Всему есть имя! В доме разрушенном
Во сне приходят воспоминания —
Они, как чайки над рекою,
Крики бросают в ничто, на ветер.
Еще на башнях тяжкие купола
Венчают город, песня возносится
Среди руин, и только небо
Все собирает в единый образ.
О Троица! Взыскуют троичности
абсиды три. В четверосогласии
апостольски восходят главы,
чтобы увенчаться крестом срединным.
Столпа четыре высятся, будто им
всю тяжесть мира должно поддерживать, —
их не соединяют дуги,
но средокрестье меж ними зримо.
Провалы окон, двери — в зияниях,
нет крыши; клонится колоколенка;
стоит, одним дождем омытый,
древний сосуд благодати Божьей.
Подобен берег лестнице взорванной;
развалин груды к влаге спускаются,
пылая белым, красным. Башня.
Зелень разбитой церковной кровли.
Кустарник буйный — как предсказание
своей же смерти. Вот и седой поток
вступает в озеро, как море, —
столь же зовущее взор скитальца.
Туда, где взгляд не скован границами,
где ночь молчит — и в день превращается,
где сердцу место есть. Лишь месяц
мерзнет серпом над равниной хладной.
Вдали паромщик виден расплывчато,
голубоватой далью оправленный —
как бы в театре. Цвет медовый
под облаками течет по краю.
Так нежен пламень под синевой небес.
Все вдаль уходит, ветками тальника
надежно скрыто. Лишь во мраке
черпает ведрами воду кто-то.
И сквозь листву подлеска вздымается
луны огромный шар, ярко-огненный,
пугливый. На ветру усталом
резко и долго кричат вороны.
Тишина
объемлет красоту
в движениях бедер Дианы;
в горной Грузии; в острие плавника
плеснувшей акулы; в луне над Владимиром,
над обрывами берега Клязьмы;
в пастушке, пришедшей к колодцу;
в веренице летящих цапель.
Скоро ль придешь ты, чтобы мог я сказать:
это было; или — будь по-другому —
зажатым в зубах все равно
принесешь ты ответ:
как вошла тишина
в наше молчанье,
когда мы надолго заснули
друг у друга во сне.
Щербатая пасть,
ветвистые лапы, глаза
обросли камышом, дрожит
голова над горбатой спиной —
через папоротники сюда
топает он, обдирает березы,
сминает
ветви ольшаника,
над вороньими гнездами
будит он ветер.
Но, не зная покоя, люди за ним
бредут — он убивает их внезапно,
в минуты, когда они счастливы.
Чу! В тумане шатается он,
пьяный мякотью ягод. Ласточка,
на его крик
прилети, моя птица печали.
Далек мой шумящий сон
ночной, мой снег. Пробужденье —
словно крик! Твое эхо — зов голубиный.
Вот пришел я: дверь
под висячей
кровлей, плетень на песке.
Давным-давно на зеленом острове
побывал я на севере, где в изголовье моем
были волшебники — Диармуд и еще другие —
с красными лицами. Я говорю
о том, о чем умолчал.
Там на берегу
обрывается полет ласточек.
Лишь серебряные флюгера
кричат сквозь ветер.
В краю пастушьем флейты послышались,
с потоком ветра в полдень воспрянули
два голоса-взаимоборца,
в зыбком сиянье взлетевших. Первый
стремится мимо веток шиповника,
другой — прыжками следом проносится
но склонам, по заросшем скалам,
вздыбленным, свергнутым, округленным.
Тревожишь, Марсий, реку фригийскую,
пока ночная рыба заплещется:
в глубинах зашумит, застонет
там, в тростнике, где зверье уснуло.
Деревянного злобного бога,
который летает вместе с грозой,
коварный серебряный лик, —
так Владимир сказал, —
сбросьте с шторм, сбросьте в Днепр,
пусть привяжут к хвосту кобылы его,
пусть волочат его по песку, —
так Владимир сказал.
Тогда пришли с железными шестами
мужи, двенадцать Владимировых мужей,
били его, и он не возопил,
так бросили они его в реку.
Огненный бог, плыви.
Он плывет.
С гневом кидает он перед тем
свой жезл на деревянный
мост. В испуге стоят пришлецы,
монахи длинноволосые,
Владимир стоит на мосту, он видит:
дети бегут, бежит голытьба
к берегу.
Восстань из воды, кричат они,
громовержец, выдь на свой брег,
люди кричат,
оседлай свою землю, как лошадь.
По стремнинам порогов летит
к узкому брегу Перун.
Там, где река рождается вширь,
где холмы выступают из леса,
в зарослях диких,
падает ветер,
на песчаную отмель несет он плачущий
серебряный лик.
Там
остался он, огненный.
За днепровскими порогами
в сумерках
поднялся громовержец,
именем новым, Илья,
наслал грозу, молния
поразила идола, жезл разбила:
растоптал громовержец новый
Перунов костер.
Вечно длится теперь на мосту
борьба. Голытьба
слышит порой деревянного идола.
Бейтесь, речет он,
бейтесь, дети мои,
я не вернусь.
Я слышу струи, шумно бегущие
в страну теней, но в отблесках пламени
они дрожат. Над берегами —
неба червленое оперенье.
Лети же с ветром встречным, о ястреб мой,
взмахни крылами, взвейся над капищем —
в тени совиной дремлет черный
камень в неверном дыму болота.
Обвит покровом чуждым ползучих трав,
к земле припавших, — зоркая птица, глаз
твой видит черный камень — старца,
вставшего гордо над водопадом.
Он числит сумрак, но не столетия,
но не снега, не луны, не сполохи,
он скажет ястребу: останься,
лебедю скажет: лети, мой белый.
Гулко топочет
разномастное конское стадо.
Ощущаю всей кожей
наступленье поры листопада.
Можжевельник темнеет
у покосившихся прясел,
вести свои
до лета в траур окрасил.
Октябрьские лошади —
посмотри на галоп табуна!
Изморось пота
на гривах летящих видна.
Разбежится табун,
вновь сольется, соединится.
Знаю, что скоро
он станет мне сниться.
Вновь жеребцы
затеют галоп одичалый:
гнедой, каурый,
соловый, чалый.
«Начало» — слово; слог за слог,
а суть — совсем темна.
Я чувствую щетину щек
и не припомню сна.
Хлеб со сгущенкой — мой припас.
Попью и пожую.
Сосед поет. Кто там сейчас
стучится в дверь мою?
Настало время дележа
отпущенных часов.
Водопроводами визжа
день отомкнул засов.
Курится летняя дорога,
в пыли оттиснут каждый след,
и пахнет липою немного,
уже успевшей сбросить цвет.
Ворота выгона, где злится
и в прясла бьется кобылица.
Играю с полем в чет и нечет,
и гном люпиновой гряды
меня от мыслей не излечит,
коль, вылезши из борозды,
в меня пыльцою желтой кинет:
воспоминанье не отхлынет.
Я вовсе не ищу трофея —
Земля да солнце средь небес.
Чего я жду среди шалфея
в пейзаже, что давно исчез,
в том дне, затерянном в начале,
в секундах, что давно промчали?!
Проходит стадо: ряд голов,
направлены домой покорно.
Встал на колени птицелов
и ввысь глядит сквозь ветки терна.
Пастух с дубиной, деловит,
прогнал коров через распадок;
жаль, губы холодом кривит:
пусть воздух прян, да вот не сладок.
Там — всадник, дальше — батраки
ступают шагом напряженным:
им поскорей бы в кабаки
иль, даже лучше, прямо к женам.
Уйдут, и миру — грош цена.
И я пойду, следя в просторах,
как даль светла, как холодна,
и стану слушать листьев шорох,
и, желудь подобрав рукой,
класть прямо в шляпу — в кучку, в груду,
и наконец найду покой
и все, что рассказал, забуду.
Словно тучки пролетают,
только миг — и нет,
но за ними, вместе с ними
я шагаю вслед,
между дверью и доверьем
мечутся листы —
в блеске ночи воробьиной,
место, где же ты?
Место, это значит — время.
В тропках между скал,
в пригородах, на скамейках
место я искал;
я ложился спать порою
прямо в тростнике,
о, неслыханное счастье —
быть на островке!
Здесь и там: струится время —
значит, переезд.
Ни движения, ни цели —
только смена мест.
Драгоценнейший подарок
бытию в миру:
счастье выдоха и вдоха
на сыром ветру.
Поодиночке — днем, в ночи — вдвоем.
Нам кажется необычайно важным
измерить в море чистый окоем,
вести подсчет порывам ветра влажным;
отметить, как легко жужжит пчела,
насколько звезды ярче временами,
как много бед, и нежности, и зла —
все мчится мимо нас и вместе с нами.
О паводок немыслимый! Пока
мы думаем, что расставаться рано —
успеть увидеть, как из пустяка
растет незаживающая рана.
Погасшего желанья не вернуть —
на то у жизни веские причины, —
мне встретятся девичий взгляд и грудь,
тебе — покой в объятиях мужчины.
Прилив лютует: рвущейся волной
предельного подъема достигая,
он метит стену меткой кровяной,
там — позже — метка явится другая.
Поодиночке — днем, вдвоем — всю ночь
Пометки тускнут — тайный знак усталым.
Бушует время, море мчится прочь.
Вступление становится финалом.
Не от горных рейнских богов,
не от полуденной тени
их золотых подошв на песке
прячусь. Не очень стараясь,
вода и воздух слагают повесть:
плеск весла, звон струны,
женские пальцы над гладью пруда,
в башне замка — серьезный мужчина,
чье счастье — перо и бумага.
Но взгляд и мундир Фридриха
в клинке отражались моем —
я, оловянный солдатик, рубил
воздух и повелевал барабанами.
О, эта лазурь! Мертвые смерти не знают,
не упал ни единый штандарт,
меж колосьев усатых — голова, словно в лаврах.
Колосья склонялись к следам лафетных колес,
обещая немыслимые урожаи.
Ты, страна детворы и капралов, —
ты погибнешь в единую зиму!
Король превращается в призрак щербатый
на истертом серебряном пфенниге.
Ледоход — никаких урожаев. Волки от голода
бродят возле заборов и мельниц.
Огнем, выхватившим двенадцать штандартов,
иней на ранах не растопить.
Мертвецы мертвы.
Но ты, мечтатель, все же встаешь,
при факельном свете ищешь перчатку, венец,
грудь нараспашку — о, дерзость во сне!
Вырыта принцу могила, однако пуста.
Мы все же держимся в рамках, бросая
на чаши весов наш долг неоплатный.
Лишь тебе — фанфары и слава,
и стихи, звенящие, как кираса…
Крыльями плещут драконы над полем битвы.
Облака ползут над почвой топкой,
на ветру танцует березняк.
Я иду чуть видной, узкой тропкой,
оступаюсь в воду, что ни шаг.
Гать почти сгнила поверх мочажин,
но другого не ищу пути:
жалкий дерн так безнадежно влажен,
что его спокойней обойти.
Там, в конце, быть может, брезжит что-то —
но невнятна цель и далека.
Лишь стоит стеной вокруг болота
белый частокол березняка.
В ночи прозрачной — кипарисный строй,
как некий ряд протуберанцев черных,
застыл, в подземных тиглях или горнах
рожденный темной мощью и жарой.
В лучах луны они стоят вокруг
давно забытой каменной цистерны,
лишь звездный свод — ее хранитель верный,
да бесполезно цепь свисает в люк.
Но я спокойно подойду к нему,
и цепью закреплю свою баклагу,
и зачерпну из гулкой бездны влагу,
и не спеша наружу подниму.
Обломки статуй у ступеней храма.
Лимоны. Средиземная волна.
Табун вдоль горизонта мчит упрямо.
Огромная гора, всего одна,
лазурь простора держит на весу.
Лучи светила знойны, торопливы,
спешат испить последнюю росу
из желтых роз. Высокие приливы
швыряют с солью смешанный песок
в глаза и в губы нам, простоволосым.
Чернеют пинии: вблизи лесок —
штриховка над белеющим утесом.
Оливы и миндаль. Пусть я приемлю
раздельность нашу — с горечью, с обидой:
уговори богов, сойди на землю
и мраморную пыль из легких выдуй!
Пурга — это смерть павлину, розе и солнцу,
Флейте и разговорам с самим собой,
Одиночеству, что обступает в бараках.
Быстрая смерть павлину, розе и солнцу.
Пурга — это синяя пыль вместо питья —
Пыль тишины, что хрустит на зубах,
Пыль тишины — только слышен скулеж подыхающей суки.
Пурга — это синяя пыль вместо питья.
Пурга угрожает оленям, волкам и песцам,
Которые ждут — не придут ли дожди из тайги,
Покуда железные травы звенят, как ножи,
Олени, песцы и волки боятся пурги.
Пурга — это смерть, величайшая из смертей.
Об этом событии следует дать отчет:
Ведь поезд, где зэков везут, попадает в нее,
В ледовую смерть, величайшую из смертей.
Что пропало — найдется, едва лишь растает снег.
Сорок зэков и с ними восемь конвойных солдат,
Как братья, обнявшиеся перед вступлением в смерть.
Их, конечно, отыщут, едва лишь растает снег.
Грузовые вагоны бараки рыбное хлебово
под конвоем к острогу
а шинели солдат
говорят: хлеб и труд
говорят: наказание возмездие
говорят: смерть и тундра
говорят и говорят: колючая проволока и снег и боль и
пурга и все говорят говорят.
Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме.
Нет перемен, если нет ни труда, ни досуга;
Люди, предметы — сливаются гущей во тьме,
Черный склероз, как последняя степень недуга.
Всех-то и мыслей во мраке: не прямо ль сейчас
Смерть паутину затянет, — так будь наготове.
Месяц проходит иль год — безразлично для нас,
Если во рту ничего, кроме пота и крови.
Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме.
Даже звериная чуткость ничем не поможет.
Дождь или ветер случайно представишь в уме —
Образ далекий в душе ничего не встревожит.
День или ночь на дворе — не всегда и поймешь,
Темень со светом сплелась, замерев и застынув.
Летнее солнце в малиннике — выдумка, ложь,
Так же, как море, так же, как гибель дельфинов.
Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме.
Утром кормежка, но вечером в точности та же.
Кончено лето, готовишься к вечной зиме,
Хмель отбродил, и тягучие мысли все глаже.
Время с пространством, истаяв, ушли в пустоту,
Лишь иногда, в забытьи эйфорически-сонном,
Мы уплываем куда-то в былое, в мечту —
И поглощаемся древним, бездонным затоном.
В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям.
Только мечты — словно тропки в минувшие дни,
В них мы уходим к деревьям, в лесах отдыхаем,
Резко на пляже оттиснется очерк ступни.
Там, где мечты, — там и детство, конечно же, вправе
Вновь обступить нас — кто памяти жить воспретит?
Знак для приятеля — прыгает брошенный гравий…
Боль — пробуждает. И губы молитва желтит.
В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям.
Льются мечты, словно семя, дразня и пьяня.
Кровь мятежа на платочке с изгрызенным краем,
Вот он отброшен, как выхваченный из огня.
Наши тела раздирает желанье на части,
Вдохи и выдохи теменью жгучей полны —
Только мечты здесь превыше усталости, страсти,
Мужества, боли, немого сознанья вины.
В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям,
Чувства в мысли, упрятанные в тайники.
Грохот в пространстве — и горестен, и несмолкаем,
В затхлом пространстве — и ночь заплывает в зрачки.
Время смещается, гаснут огней вереницы,
Темень и тишь полновластно вступают в права.
Мы исчезаем; стираются, гибнут границы,
И, удивленно горя, облетает листва.