Там, где смерчем ночная ревет высота
и хлещет ливень, — строчкой короткой
молнии магниевая черта
сверкает над всплывшей подводной лодкой,
возникшей, как фата-моргана, на миг;
но прежде, чем станет волне по силам
ее накрыть — накреняет плавник
и вглубь уходит округлым рылом,
с пеной вдоль жабер и вдоль боков,
ангелов-рыб растолкав хороводы,
меж бедрами двух материков
ныряет в наитемнейшие воды,
в мир погибших матросов и сломанных рей,
государств, ушедших давно под буруны;
но по-княжески щедр яйцеклад морей —
вновь государства растут, как луны.
Отсе́ки лодки полны тишиной,
молочный свет в капитанской рубке
озаряет за переборкой стальной
рычаги, циферблаты, датчики, трубки, —
здесь Мануэл. высокий моряк,
с короткой бородкой, худой, узколицый,
по картам следит за дорогой сквозь мрак,
на приборы глядит, листает страницы;
Дабор, толстяк, на койку прилег,
сопит и похрапывает глухо,
просыпается, подавляет зевок,
за пульсом лодки следит вполуха;
и Йорик во впадине гамака
спит тяжело, отвернувшись к стенке,
покуда его не щипнет слегка
толстяк: давай продирай-ка зенки, —
но Йорик вновь закрывает глаза
и молится: «Боже, мой слабый разум
не в силах понять в Тебе ни аза,
но я повинуюсь Твоим приказам,
здесь, в лодке, почти ползущей по дну,
сколь бы душа домой не стремилась;
но на пути в чужую страну
в трех дюймах от смерти — пошли мне милость:
пусть ни магнитная мина, ни риф
не встретятся на пути субмарины,
и пусть ее бессмысленный взрыв
не исторгнет из лона морской пучины…»
Толстяк-зубоскал — в своем амплуа:
«Наверху-то, конечно, всякие бури,
но тебе, под водой, что за дело, а?
Начитался, видать, сухопутной дури?
Чихня все это — считаю я.
Ну-ка, давай поглядим по картам.
Сними!» — разложит, резинку жуя,
сулит невезуху, прельщает фартом:
«Йорри, держись, пусть угрозы и нет;
червонная дама, туз. как видишь,
бубновый король, пиковый валет —
но ты все равно победителем выйдешь!»
Сквозь легкую дымку морского тумана
зодиаком новым уже вознесло
Крылатого Змея, Большого Фазана;
Йорик глядит в смотровое стекло
и видит: при свете луны, без опаски,
от кораблей, погребенных на дне,
всплывают призраки в полной оснастке
и, как прежде, легко скользят по волне,
и матросы на палубах вновь, с усильем
одолевая стихии власть,
связуют — будто кость с сухожильем
в крыле у чайки — с парусом снасть,
парусом белым… В придачу к заботам
он вспоминает ночной порой
легенду, поведанную Геродотом,
как владыка Египта, Нехо Второй,
не пожалел казны для похода:
моряки доказали, что солнце встает
все время справа, три полных года;
а вот — плывет лиссабонский флот,
вот на Мадейре яростный Сарко,
как сады, за крестом насаждает крест;
вдоль берега Африки утлая барка
сквозь желтый пар ядовитых мест
плывет, но уже ни вера, ни деньги
не владычат над доводами ума, —
лишь пыль пустынь оседает на стеньги
да мыс Бохадор насылает шторма,
здесь мир кончается, затуманясь,
здесь ни птицам, ни ангелам нет пути,
но тупой, коричневый Жил Эанес
все дальше и дальше велит грести;
кругом колдовство и ветра штормовые,
на другой, не чтимый никем, нигде,
вкруг Мыса Бурь обошел впервые
и покоится в южной морской воде, —
вкруг мыса, что бы пределом дерзанью,
плодящего черные ночи и дни,
в которых над гротом и над бизанью
Святого Эльма горят огни, —
он, кто к востоку рвался, откинув
сомнений и суеверий груз,
кто воздвиг средь тюленей и средь дельфинов
крест на острове Санта Крус:
«Молитву на бреге пустынном, голом,
Святая Мария, тебе творю:
ужас перед священным симво́лом
внуши и зверю и дикарю!»
Диас — ломавший судьбу упрямо,
но за пределом встречавший предел,
как ван Линсхотен, как Дрейк и да Гама,
как все, кто до цели дойти не сумел.
Исполни Горы набычился гневно,
смертельным бивнем выставя риф:
крыла распластав, сюда ежедневно
прилетает белоголовый гриф,
подслеповатые глазки таращит
и подплывающие суда
прямо на каменный бивень тащит,
которым вспорота здесь вода;
корабль уходит рывком единым
в соленую, непроглядную тьму;
не один, кто крестом угрожал сарацинам,
на дне покоится, в вечном дому;
давно доиграв мирскую драму,
призрак-корабль обходит мель,
к Лиссабону, Лондону, Амстердаму
везет подарки восточных земель:
алмазы, гвоздика, перец, корица,
серебро, сундуки золотого шитья…
«Здесь, где ангелам-рыбам пристало резвиться,
средь руин корабельных двигаюсь я,
здесь каменный бивень — цель и награда,
последний причал и венец трудов
неловких искателей Эльдорадо, —
здесь под утро на остовах мертвых судов
играют зеленые, белые зори,
и виден обросший солью скелет,
серебряный грошик, брошенный в мире —
„Гарлем“, покоимый триста лет.
„Доброй Надежде“, „Цапле“, „Верблюду“
судьба уподобит ли жизнь мою?
Неужто я, недостойный, буду
семенем, брошенным в землю сию?»
Чаячье в небе мелькает крыло.
Сквозит бахрома дождя седая.
Йорик знает, что время почти пришло,
и в перископ глядит, выжидая:
быть может, под пасмурной пеленой
наконец предстанет жадному взору
город, неведомый, но родной,
обнявший плосковершинную гору…
Прежде, чем день, разлившись вокруг,
наполнит воздух жаркой одышкой,
по лестнице Йорик выходит в люк,
прорезиненный сверток держа под мышкой.
На мостике с ним остается вдвоем
Мануэл, воитель худой и упрямый,
от багра и копий на теле чьем
в пяти местах глубокие шрамы.
— Готовься снова увидеть нас,
не зная ни мига, ни дня, ни года:
никто не в силах предвидеть час
прихода нашего и ухода.
Бестрепетно и терпеливо жди:
момент любой для нас одинаков.
Помни о нас постоянно среди
предвестий, примет и условных знаков.
Вот карта тебе — ты уходишь в бой,
надежда — на разум, на глазомер твой;
как я когда-то, теперь собой
во имя цели твердо пожертвуй.
Потом сирена, как зверь, ревет,
и голос ее монотонный страшен
над рябью свинцовой прибрежных вод;
вот — город, с тысячью зданий, башен,
с шумом моторов, с шорохом шин,
и вот, покинутый на дороге
с картой и свертком, в толпе — один,
человек исчезает в тумане, в смоге.
Из гостиницы он выезжает с утра,
в окнах автобуса видит вскоре
мир, который ему открывать пора:
Львиную Голову, Взгорье, море.
Город террасами вверх ползет,
Желтым и красным испятнана круча,
костистой громадой глядит в небосвод
Горы Столовой белая туча.
За стеклами — нематерьяльный вид,
изменчивых образов вереницы:
время безвременьем стать норовит,
пространство утрачивает границы.
Пик Дьявола, рвущийся в высоту;
Йорик думает, что едва ли
так уж уютно меж труб в порту
Яну ван Рибеку на пьедестале.
«Форт, не подвластный жадным годам,
пять сверкающих бастионов:
Катценеленбоген, Оранье, Лердам,
Нассау, Бюрен, — над осыпью склонов
восставшие, венчая собой
конечный выступ скальных нагорий, —
звезда, возожженная борьбой
новодостигнутых территорий».
Старый Рынок, запахами дразня,
зелеными грузовиками запружен —
из Танца-Волчонка, из Утешь-Меня,
из Драконова-Камня, из Жемчужин.
На прилавках коричневых продавцов
куркума, салат, помидоры с грядки,
пирамиды яблок и огурцов,
а вот — антилопа! вот — куропатки!
Цокот копыт, скрежет колес;
малаец необычайного вида
дудит в рожок и все, что привез,
превозносит: «Щука, горбыль, ставрида!..»
Солнце равнинную сушит траву,
ветряк, стоянку, три перечных дерева,
пригорки, траву, пригорки, траву,
ветряк, стоянку, два перечных дерева;
в Умбило — тутовые дерева,
павлин в ядовито-синем уборе,
шесть башен мечети, пыль, синева,
сезонники, даль плантаций, море.
Он вместе с зулусами ходит на лов
зверья и птиц, расставляет проворно
силки для диких перепелов,
падких на кукурузные зерна.
Болота, москиты; не прячась ничуть,
из скальной щели ползет игуана.
Он знает — где золото есть, где ртуть,
где залежь угля, а где — урана.
По ночам слоистый туман плывет,
во мраке скользят светляки, силуэты;
чье-то мычанье в прели болот,
и в каждой пещере — свои скелеты.
Крестьянские лошади удила
грызут, покуда крестьяне сами
на мешках с зерном, оставив дела,
сидят, перекупщика ждут часами.
От солнца рукой заслонясь, на спине
в траве равнины лежать приятно,
следя, как соколы в вышине
кружат и кружат, — алые пятна, —
как звезды вращаются в Млечном Пути;
клик в небесах свободен и звонок, —
затеряйся в звездах, кричи, лети,
маленький алый соколенок!..
Но в город, когда спадает жара,
возвращается он из долгих отлучек,
над картой, над книгой сидит до утра,
к тайне любой подбирая ключик.
И смотри Виса, как лунь, седая,
в отсветы пламени бытия,
из дыма образы осаждая,
повествования нить вия.
Грезит она подолгу, помногу
о народе, родившемся в этой стране,
приморской и горной, с которым Богу
угодно беседовать в громе, в огне.
Становится взгляд ее неистов,
в нем воскресает то, чего нет
давно: восстания колонистов,
поселки — Свеллендам, Храфф-Рейнет.
Всплывают подробности старой драки:
Безейденхаут сказал, что добром
его не возьмут — и проклятым хаки
идти на него пришлось впятером;
оказались, видать, не больно-то ловки.
«Был приговор повстанцам строг.
Из пяти — порвались четыре веревки,
говорят — случайность. Мы знаем — Бог».
Она повествует о воинах черных,
о том, как гремит в восточной земле
древняя песня ночных дозорных;
как в фургонах плетутся, как скачут в седле;
«Он дал нам покинуть море мирское» —
… падает пена со спин волов…
«Дабы мы постигали в тиши, в покое,
откровенья Его божественных слов».
И воскресают детали мифа
о том, как на Блаукранс ночь сошла
и стала последней для Пита Ретифа
и как ассегаи вонзались в тела.
«Вместе с нами Он над Рекой Кровавой
фонари с кнутовищ направлял во тьму,
над Амайюбой Своею славой
нам сиял Он в пороховом дыму.
Немало народа в поисках клада
копалось в этой земле не раз,
но Город Золота, Эльдорадо,
сразил проклятьем именно нас!
И не стало от их орудий защиты.
Кто представить бы мог на минуту одну,
что нашей пищей станут термиты,
а смыслом жизни — бой за страну?
И как человек, плывущий по водам,
застывает, на отраженья смотря, —
так стоят поныне пред этим народом
для него сотворенные концлагеря.
Из лагеря путь вспоминаю поныне:
„Откуда такие стада овец
в полях?“ — и вижу: там, на равнине,
толпы лежат — к мертвецу мертвец.
И там, где бегут вагонетки аллюром,
где снова папоротники взросли,
спокойно спят под покровом бурым
старые воины гордой земли».
Озирает констебль осторожно и долго
Йорика с головы до пят
с полным сознаньем служебного долга;
и Йорик знает: он — виноват.
Он здесь чужак; тогда торопливо
к морю печаль уводит свою,
к скалам в ракушках, к шуму прилива,
тоскует о доме в родном краю,
о холмах зеленых нет-нет вздохнет он,
о лесах, о кувшинках на глади пруда,
о том, как был он морем заглотан,
как беспощадно брошен сюда.
Чайки кричат, и с тоскою жгучей
он глядит зачарованно в море, где
крошки-рыбешки широкой тучей.
клубясь, исчезают в дальней воде.
«Я с этой землей лишь подобьем связи
соединен и понял давно:
с первых шагов по прибрежной грязи
в сердце ношу измены зерно».
Залиты музыкою балконы,
тамбурины задиристые слышны —
но заводы, шахты и терриконы
ведут священный танец войны.
Звездной фольгой унизаны тяжи
от стены к стене, озаряя мглу;
предметы, звери и персонажи
масками кружатся на полу, —
вот арлекин, вот фазан, вот лилея,
па́рами, пришлый чаруя глаз,
все ускоряя темп и смелея
в ритмах, которые шлет контрабас
и тамбурины, — пока до дрожи
не проберет финальная медь,
зажжется свет, и с лиц молодежи
маскам будет пора слететь.
Йакос и Эна, Йорик и Эрна,
Трейда, Ренир, Риа, Кот-Фан
с песней шагают, и характерно,
что выпить пива — ближайший план.
Ренир, узгогубый и тонкоусый,
говорит, порядком навеселе:
«Йорри, докажем, что мы не трусы,
черта ли ползать нам по земле!»
Прошита молнией тьма простора,
и черный кельнер в харчевне ночной
на стол перед каждым ловко и споро
ставит яичницу с ветчиной…
К дому Эрны вдвоем, подходят во мраке,
щелкает ключ в английском замке.
Аквариум, Юркая рыбка. Маки:
каждый на тонком дрожит стебельке.
Скинув рывком маскарадное платье,
ныряет в постель, зажигает свет,
шарит на столике у кровати
в поисках спичек и сигарет.
Магнолию белую видит в трельяже:
бедра, спина, изгиб руки, —
он в глубины скользит и не слышит даже,
что ангелов-рыб шуршат плавники,
колючек слизистых спят распорки,
выше, над ними, совсем на виду,
хрупкий моллюск раскрывает створки
и закрывает, поймав еду.
— Что движет мною в глубинах?.. — Резко
пробуждается, кажется тут же ему,
что как-то странно шуршит занавеска,
он револьвер направляет во тьму:
аквариум. Рыбка скользит по кругу.
Маки. под каждым — свой стебелек.
Одевается, быстро целует подругу
и закрывает дверь на замок.
На улицах тихо, город спокоен,
подметальщики, метлы и шланги держа,
скребут мостовую. Со скотобоен
слышно затачиванье ножа.
Неистово плачет ребенок сонный.
Мглу разгоняет быстрый рассвет.
У мастерской, в корзинке плетеной,
«Трансвалец» и молочный пакет.
Он ухмыляется: значит, народу
побежденных — тоже важна война!..
Самолет взвивается к небосводу,
белы облака, и земля темна.
Внизу — огни, и черным туманом
тянет от множества фабрик, — зато
Город Золота черным встает султаном
над козырьком большого плато.
Скользит самолетик в привычном танце,
на пленку фиксирует аппарат
дороги, здания электростанций,
мосты, вокзалы и все подряд.
О счастье — перед удачной посадкой
услышать моторов победный гром, —
но вот уже улицы мертвой хваткой
стиснули маленький аэродром.
— Африканеры, в шахты и на заводы
мы шагаем, в сердце печалясь своем:
республики нет уже долгие годы,
мы обиду и боль вечерами пьем;
в двадцать втором, нетерпеливо
мы на власть капитала восстали, но
гранаты ручные слабы, — ни пива,
ни хлеба не было нам дано.
Восстанье!.. Не сам ли Господь из мрака
искрами вынул лихих бунтарей,
дал бороду, Библию, кнут, — однако
где Маритц, где Бейерс, где де ла Рей?
Хотя прошло уже больше века,
мы ступаем вновь по своим следам,
опять перед нами начало трека,
а в прошлом — Храфф-Рейнет, Свеллендам.
Но мыслить обязаны мы открыто,
и наконец наступает час
сознаться: восстанье давно добито,
но искра тлеет в сердцах у нас!
Добро! Трудовой не теряйте сноровки.
Готовьтесь, и дело пойдет на лад:
из любого сифона для газировки
можно сработать хороший снаряд.
Свободе и родине знайте цену,
будьте готовы наши долги
выплатить кровью: ибо измену
сделают силой главной враги!
Глаза устремив с постели во тьму,
она лежит, прерывисто дышит,
размышляя, как больно будет ему,
когда он наконец об этом услышит.
Услышав, он думает: «Узнаю
Юпитера, бога в лебяжьем теле —
в мужчине каждом: он так же свою
тропу, ненадолго забыв о цели,
покидая, слетает к Леде, к земле;
наутро, заслыша слова о ребенке,
ускользает, и только в усталом крыле
дрожат сухожильные перепонки».
«Священна ли жизнь?» Мгновенье — и вот
ее рука поднимается кротко,
но в подмышечной впадине он узнает
худое лицо с короткой бородкой…
И слышится: «Боже, ни мина, ни риф
пусть не встретятся на пути субмарины,
и пусть ее бессмысленный взрыв
не исторгнет из лона морской пучины…»
Он тупо встает, воротник плаща
поднимает, видит аквариум, рыбку,
уходит, под нос угрюмо ропща
на непростительную ошибку —
так глупо влипнуть! — глядит на листки,
уже за столом, на карты, на фото.
«Священна ли жизнь?» — слова нелегки.
«О будущем думать обязан кто-то».
— Стою на перроне, иду ли с работы —
уступаю дорогу, тревогой объят,
ибо меня окружают роты
белых, черных, цветных солдат.
Из моей бороды по столетней моде
волосы рвут, затыкают рот,
провоцируют всех, кто еще на свободе,
разбивают машины, пускают в расход.
Все рассчитав по планам и картам,
наши отряды сигнала ждут —
взрыва мостов: вслед за этим стартом
нам дадут свободу граната и кнут.
И для того, чтоб увидеть воочью
испуг задумавшейся толпы,
я на стенах церковных рисую ночью
красные молоты и серпы.
— Йакос… Да что ты плетешь, мы не можем!
Уверяю, что день выступленья далек;
сперва мы силы наши умножим,
укрепив и чресла, и кошелек…
Поверь, желания нет иного
у каждого бура… Поверь мне, брат:
сперва — добиться свободы слова,
потом — всенародный созвать синдикат…
— Изменчива речь твоя, добрый Йорик,
как море, ведущее за окоем.
Говорю тебе, сколь вывод не горек:
измена давно уже в сердце твоем.
Опять вокруг избыток апломба,
кричат и люди, и шапки газет:
«Американцами сброшена бомба,
огромного города больше нет».
И часто Йорик, почти для очистки
совести, выйдя из мастерской,
возвращается и наливает виски,
на шары и на маски глядя с тоской.
«Что станется с нами, коль скоро ныне
с терриконов черный ползет буран.
Заметают белые смерчи пустыни
нас, прилетев из далеких стран…
Я выпью — за сгинувши отряды,
за потерянных нами лучших людей:
за Ренира, чья кровь на песке хаммады
забудется после первых дождей;
за Йакоса, который в порыве страсти
под каждый мост совал динамит,
мечтал. чтобы все развалилось на части,
но был своею же бомбой убит;
за Кот-Фана, который на всякий случай
без допроса, без следствия брошен в тюрьму,
теперь за проволокою колючей
только догнить осталось ему…»
Гроза, соблюдая свои законы,
тамбурином черным гремит с вышины.
Заводы, шахты и терриконы
все тот же танец вести должны.
Йорик сквозь дымку ночного тумана
видит взнесенными в вышину
Крылатого Змея, Большого Фазана;
видит своих детей и жену.
По лоции зная любую преграду,
призрак-корабль обходит мель,
к Нью-Йорку, Сант-Яго и Ленинграду
везет подарки дальних земель:
уран и золото, нефть и мясо,
вольфрам и азотную кислоту…
«В ожиданье назначенного часа
средь ангелов-рыб скольжу в темноту…»
Пушинку сажи взяв, как во сне,
на ладонь, он стоит и смотрит косо:
дремлю в редакции на окне
четыре чахлые сухороса.
«Это самая странная из побед:
больше сотни лет — попробуй-ка, выстой.
Словно забрезжил дальний рассвет
над пустыней, колючею и ершистой.
Не падали бомбы, кровь не лилась,
но все случилось, о чем мечтали:
„республика“, греза народных масс,
внезапно возникла из пара и стали.
Но все так же киснуть должно молоко,
а здания — в небо смотреть вершиной.
Республика, да, — а разве легко
ее распознать в державе машинной?»
У окна стоит он с мыслью одной,
глядит, не высказывая вопроса,
как растут, как становятся всею страной
четыре чахлые сухороса.
«В этой стране — колючки одни,
в стране, где буйволу было и зебре
привольно пастись в далекие дни,
где бушмены гордо шагали сквозь дебри,
страх и сомнения отогнав,
а нынче — истощены, плюгавы,
последние лошади пьют из канав
и щиплют на пустошах чахлые травы…
Сухоросы в чашечке на окне!
Мы предали все, что хранили предки:
смерчи над шахтами в нашей стране,
кусты железа топорщат ветки,
и чернокожие батраки
с трудом выползают из ям бетонных:
так боязливые барсуки
греются ранним утром на склонах.
Под вечер в усталости тонет гнев,
воздух последним гудком распорот, —
победно рельсами загремев,
катакомбы свои разверзает город».
И вот журналисты, его гонцы,
спешат с наказом, данным вдогонку:
этой измены искать образцы,
писать о них и снимать на пленку.
И вот, наращивая быстроту,
гудит ротатор от напряженья,
черною краскою по листу —
заголовки, фотоизображенья.
Он рабочим становится быстро знако́м —
одетым в комбинезоны и робы,
получающим завтрак сухим пайком
прямо из автоматной утробы.
Тысячи тружеников страны,
на работу спешащих, спины ссутулив,
об этой измене узнать должны
не покидая конторских стульев.
«Ушки, кру́жки, стружки…»
За семью дверями синедрион
с сигарами сел в покойные кресла, —
в полумрак погружен, созерцает он
танцовщиц нагие груди и чресла.
— С кем этот Йорик-мэн заодно?
— О, это жуткий тип! Между прочим,
он популярен, конечно, но
планирует власть передать рабочим!
Ситуация, без сомненья, глупа,
раздумий не избежать гнетущих:
силою молота и серпа
он прельщает черных и неимущих!
Однако — талант не должен пропасть.
Именно так — не давайтесь диву —
все эти годы мы держим власть.
Предложим Йорику альтернативу:
голову с плеч — и, в общем, концы;
ну, а исправиться очень просто:
убийства, девочки — и столбцы
торгово-промышленного прироста!
Ясно, ему и на ум не придет
искать условия лучше, льготней:
мы с ним по-братски поделим доход —
он получит тридцатник от каждой сотни!
Пусть пишет, что мы всегда на посту.
Мене, текел…. Пусть изложит ясно,
что серп и молот покорны кресту,
что черные нам угрожают всечасно!
В дыме и смоге город исчез,
застилая даль, стирая пейзажи,
сквозь марлю воздуха льется с небес
великолепный ливень сажи, —
парит, перекатываясь во мгле,
струится, препятствий не замечая;
тысячелистые, виснут к земле
ветви чудовищного молочая.
«Когда у выхода из кино
Варраву полиция расстреляла,
дамских платочков освящено
в крови злодея было немало.
И в комнате ужаса висит
его портрет; собой не владея,
дамы, приняв безразличный вид,
приезжают хотя бы взглянуть на злодея.
Мемуары скупаются на корню,
конкуренты, ясно, остались с носом.
Вдове — или брату его — гоню
тысячу далдеров первым взносом!»
Сажевый ливень льет на бетон,
над площадью сеется базарной,
налипает на жесть и на картон,
оседает в кафе на деке гитарной.
«Ушки, кру́жки, стружки,
поросятки-чушки…»
«Кроме хлеба, иных не обрел я святынь.
Есть ли казнь, которой бы я не изведал?
Из рук моих бомбу, Господи, вынь!
Тебя я за тридцать далдеров предал!
Ангела ждать ли я ныне могу,
который теплой водой Каледона
уврачует живущих с червем в мозгу,
безжалостный рак изгонит из лона?
Учитесь у мыши, бегущей сквозь тьму,
находящей в любом лабиринте дорогу.
Выгодно в этой игре кому,
чтобы цифры росли от итога к итогу?
Ушки, кру́жки, стружки,
поросята-чушки,
в клевере телятки,
а в овсе лошадки…
Это ли хлеб — для детей, для жены
преломленный? Или, согласно уставу,
кровопролитье во имя войны?
Я ребенка ращу — по какому праву?
Следуя вековому обряду,
военный корабль обходит мель,
к Сант-Яго, Нью-Йорку и Ленинграду
везет подарки дальних земель.
Призрак-корабль… Беспощадно, яро
занесший атомную пращу…
Которая ждет меня, Господа, кара?
Для чего и зачем я ребенка ращу?
Ушки, кру́жки, стружки,
страшные игрушки,
танки да эсминцы,
морские пехотинцы,
огонь прибрежных батарей,
посты вокруг концлагерей,
пусть детки вырастут скорей,
но любят птичек и зверей.
Солдата, втиснутого в костыли,
как в клетку, — пусть видит грядущий историк:
Равви, молитве моей внемли:
за тридцать минет Тебя продал Йорик!
Но пусть ни магнитная мина, ни риф
Земле не пророчат скорей кончины:
ее не должен бессмысленный взрыв
исторгнуть из лона морской пучины!»
Ревет, сквозь ветер и ночь натужась,
сирена полуночная вдали.
Йорик не спит: подавляя ужас,
представляет плывущие корабли.
«Когда наконец объявятся двое
меня увести в последний приют?»
Все это — рассказ про время былое,
про то, как забвению долг предают.
Сквозь жизнь чем дальше, тем все бесцельней
люди брести уныло должны.
Что сохранишь ты, хрипя в богадельне?
Образ детей? Старушки-жены?
Выключает, вверясь намекам рассудка,
молочный, словно в каюте, свет,
как ни гремит дождевая побудка,
решает считать, что опасности нет.
Он бренди пьет, распечатав кварту,
на третьей рюмке приходит покой.
Рядом с бумагами желтую карту
долго разглаживает рукой.
Имя свое на последней строчке
приписав, оставляет все на виду:
«Сделаю сверток; без проволочки
по первому зову отсюда уйду…»
Дни, как дрова отсыревшие, с дымом
тлеют, шипят, лениво горя.
Солнцем взрываются нестерпимым
и отлетают прочь, за моря.
«Заберут ли меня беспощадно, грубо?..»
Взгляни, как буря осенняя зла,
колючие ветры мантию дуба
уже разграбили жадно, дотла.
«Должен ли я заниматься вздором,
эту страну — с природою всей,
со всеми людьми — оградить забором
и стеречь ее, будто некий музей,
беречь уходящего каждую каплю:
бушменские сторожевые костры,
вечно плывущих „Верблюда“, „Цаплю“,
термитник, чайку над склоном горы;
эти аквариумные задворки,
где ангелы-рыбы ведут хоровод,
где моллюск лениво сдвигает створки
и лоцман возле акулы плывет…
Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую:
еще не закончив эту войну,
для войны другой — в глубину морскую
как возьму этот век и эту страну?
Мне точная цель была неизвестна,
но в конце предписанного пути
ко всему привязался я слишком тесно,
и стало очень непросто уйти.
Меж растений морских и звезд зодиака
к обретенной земле прикован вдвойне,
одинокой тропою бреду, — однако
знаю: измена сокрыта во мне.
Не остров ли это? — Тяжелым минором
набегает на берег волна за волной,
как я, Господи, шарю испуганным взором,
ожидая, что лодка придет за мной!»
Он пьет, заливая огонь перегара.
«Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?»
Но вдруг возникает в зеркале бара
жующий резинку, веселый толстяк.
«Здорово, Йорри! — цедит с усмешкой. —
Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь…»
«Где Мануэл? Что, скажи, за спешка?
Ты посиди, я плесну по чуть-чуть…»
«Плесни по четыре пальца, молодчик!
Голая истина радует глаз.
Мяты, пожалуй, добавь листочек.
А позже — пойдем… Нет, лучше сейчас».
Дверь — нараспашку… Труба, завывая,
звучит над домами, над горной грядой;
кажется: рушится персть мировая,
залитая бесноватой водой.
Все наполняется тяжкой дрожью,
мир уплывает во тьму, будто плот,
гудок, уповая на милость Божью,
ревет, и ветер тоже ревет.
В лампионах вскипает волной горячей
море огней с дождем пополам,
и ковыляют походкой рачьей
надписи движущихся реклам.
Образы мчатся в туман, покинув
привычное место, сорвавшись с орбит;
мимо автобусов и магазинов
Йорик к исходной точке бежит;
«Миф о душе навязал мне оковы,
и, карнавалом плоти дразня,
в сумрак лиловый, средневековый,
до светлого дня погрузил меня.
Должен ли я Господни галеры
вкруг скалы провести возможно скорей,
должен ли землю во имя веры
крестом уснащать посреди морей?
Его отрицал я, однако сразу
мне явлен был бурлящий металл;
у побережья, предавшись экстазу,
Город Золота я искал.
И здесь, в кроваво-земной обстановке,
моя душа сведена на нет:
крысы-купцы меня по дешевку
купили всего за тридцать монет.
Огнями Святого Эльма повсюду
глаголет Он, указуя дверь,
и дорогу к недостижимому чуду, —
но я опоздал… И что пользы теперь?
К чему мне серебреники и злато,
скот и рыба и все богатства в стране?
Все, что роскошно, и все, что свято,
уже давно не мое, не по мне.
Которым, еще неведомым козням
буду вручен на своем веку?
Не вишу ли я, скудоумный, поздним
Иудою на последнем суку?»
На тридцать третьем сойдя километре,
он чует: налиты ноги свинцом.
Двое подходят, в дожде и ветре:
один — с бородкой, со впалым лицом.
— Я с вами не должен! Ибо измену
совершил добровольно… — Кончай игру.
Я, заплативший высшую цену,
ныне отсюда тебя беру.
Дабор, веселый и круглорожий,
шприц достает и вгоняет иглу.
Йорик металл ощущает под кожей,
все кружится… Все отлетает во мглу…
В небытие отлетают сырое
город и мир и весь окоем.
В единую цепь скрепленные, трое,
качаясь, так и уходят втроем.
Сирена смолкает. Голос набата
еще остается, но без следа
над морем и он отлетает… Куда-то…
Потом — лишь туман и вода… Вода…