Из поэтов Австрии

Райнер Мария Рильке (1875–1926)

Благовещение (Слова ангела)

Ты к Господу не ближе нас,

Он ото всех далек.

Но лишь тебя в чудесный час

благословляет Бог:

ведь так ни у одной из жен

не светятся персты.

Я — день, я — влагой напоен,

но древо только ты.

Я утомлен, путь долог мой,

прости, не я сказал,

что Тот, кто в ризе золотой,

как солнце, восседал,

послал тебе, мечтающей,

виденье с высоты:

смотри: я — возвещавший,

но древо только ты.

Развернуты мои крыла

над кровлею жилья:

так одинока не была

ты никогда — ведь я

чуть виден в комнате твоей,

мои слова просты:

я — дуновенье меж ветвей,

но древо только ты.

Все ангелы в волнении

летят по небесам;

великое смятение

и ликованье там.

Быть может, скорбь средь суеты

в судьбу твою войдет, —

для этого созрела ты,

и ты несешь свой плод.

Ты вход, великий и святой,

твой день определен.

Мой голос, будто шум лесной,

в тебе исчез, окончив твой

тысяча первый сон.

Иду. Так упоителен

напев твоей мечты.

Бог ждет; Он ослепителен…

Но древо только ты.

Три волхва (Легенда)

В краю, где ветер и песок,

Господь явился нам;

так жатвы наступает срок

налившимся хлебам, —

и чудо было: там

велел идти в дорогу Бог

звезде и трем волхвам.

И с трех сторон в пути сойдясь,

на небо посмотрев,

так с трех сторон пошли, смирясь,

и справа князь, и слева князь

в далекий тихий хлев.

Но что с дарами их влекло

в убогий Вифлеем?

Сияло всадника чело,

и было бархатным седло,

и драгоценным — шлем.

Был правый, словно фараон,

богат, и левый был

озолочен, осеребрен, —

и блеск, и звон

со всех сторон, —

и возжигал куренья он

в сосуде, что под небосклон

душистый дым струил.

С улыбкой вещая звезда

вела вперед князей

и, над Марией встав, тогда

сказала тайно ей:

Смотри, вот всадники пришли,

которых я вела, —

цари языческой земли —

их ноша тяжела, —

из тьмы дары они несли,

но ты не бойся зла.

У них двенадцать дочерей

и только сына нет, —

одна молитва у царей:

для тронов их, для их очей

твой Сын — надежды свет.

Но верь и жди других дорог,

твой Сын в язычниках княжить

не будет, знает Бог.

Запомни, путь далек.

Цари пришли тебе служить,

меж тем их царства, может быть,

лежат у чьих-то ног.

От бычьих морд идет тепло,

и царь в хлеву согрет,

но власти время истекло,

и крова больше нет.

Улыбкой кроткой озари

заблудших пришлецов,

пусть взглянут на дитя цари,

сними с него покров.

Смотри, у входа грудами

лежат, ясней слезы,

рубины с изумрудами

и капли бирюзы.

Цари

I

То были дни, когда в огне и дыме

сходились горы; водами живыми

река гремела, в берега бия, —

два странника призвали Божье имя,

и, хворость одолевши, перед ними

встал богатырь из Мурома, Илья.

Состарились родители, дотоле

от пней и камня расчищая луг, —

но взрослый сын воспрянул, вышел в поле

и в борозду вогнал тяжелый плуг.

Он вырывал деревья, что грознее

бойцов стояли твердо сотни лет,

и тяжесть поднимал, смеясь над нею,

и корни извивались, точно змеи,

впервые видящие свет.

Испив росы, отцовская кобыла

по-богатырски сделалась крепка

и звонким ржаньем словно говорила,

что радуется мощи седока, —

постигли оба: сказочная сила

зовет их, и дорога нелегка.

И скачут… может быть, тысячелетье.

Кто время сосчитать хоть раз сумел —

(а сколько лет он сиднем просидел?),

где колдовство — не различить на свете.

Природой меры миру не дано,

тысячелетьям нет числа…

Пойдут вперед те, кто дремал давно

в краю, где сумерки и мгла.

II

Еще повсюду стерегли драконы

волшебные леса, дыша огнем,

но дети подрастали день за днем,

но шли, благословившись у иконы,

мужи на битву с хищных Соловьем —

Разбойником, как волчья стая, злобным,

который свил на девяти дубах

гнездо, и воплем жутким и утробным

и светопреставлению подобным

ночь напролет в округе сеял страх;

весенний мрак, неведомое чудо —

немыслимей, ужаснее всего;

ничто не угрожает ниоткуда,

но все вокруг — обман и колдовство, —

так шли мужи, пути не разбирая,

всем телом содрогаясь меж теней,

за шагом шаг в глухую тьму ступая

и, словно челн, захлебываясь в ней.

И лишь сильнейшие остались живы,

встречая дикий свист, без перерыва

из этой глотки, как из-под земли,

несущийся, но все же шли и шли

они в леса, взрослея понемногу,

одолевая робость и тревогу, —

и так со многим справиться смогли

их руки крепкие. И дни настали,

когда они, бесстрашные, вставали

и стены возводили в твердой вере.

И, наконец, из чащи вышли звери,

покинув ненавистные берлоги,

и двинулись, куда вели дороги,

устало рыская от двери к двери, —

пристыжены, бессильны и убоги, —

чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.

III

Его слуги кормились ночью и днем

мешаниной невнятных слухов, —

слухи были о нем, и только о нем.

Перед ним холопы валились ничком.

Женщины, кидая тревожные взгляды,

сговаривались в покоях своих,

а он в потемках подслушивал их,

и служанки шептали ему про яды.

Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,

и убийцы, прячась в монашьей личине,

справляли кровавое торжество.

И ничто не защищало его,

кроме взгляда, кроме шагов украдкой

в тишине по лестнице шаткой,

кроме гладкой стали жезла.

Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,

(и озноб сквозь нее, словно когтями,

исходя от сводов, впивался в монаха),

ничего, что было бы призвано им,

ничего, кроме страха днями, ночами,

ничего, кроме все охватившего страха,

что гнал его вдоль этих гонимых,

вдоль этих темных и недвижимых

и, быть может, виновных лиц.

Любого, кто мешкал рухнуть ниц,

он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен,

рвал одежды на нем своею рукой,

а затем, у окна забывшись, с тоской

думал: Кто и зачем это нынче схвачен?

Кто я такой? Кто он такой?

IV

Вот час, когда в тщеславном ослепленьи

держава смотрит в зеркала свои.

Последний отпрыск царственной семьи,

монарх безвольный, грезит в забытьи,

ждет почестей на троне; и в смятеньи

откинувшись и уронивши длани

дрожащие на пурпурные ткани,

один в неверном бытии.

Вокруг него склоняются бояре,

одетые в сверкающие латы, —

царь словно обречен жестокой каре

князей, что нетерпением объяты.

Подобострастия полны палаты.

Все помнят о почившем государе,

который часто, буйствуя в угаре

безумия, их бил о камни лбом.

И думы думают они о том,

что старый государь, садясь на трон,

плотней поблекший бархат подминал.

Был мрачной мерой власти он,

и из бояр никто не замечал,

что алые подушки закрывал

наряд тяжелый, золотом горя.

И думают, что мантия царя

померкнет на преемнике больном.

Хотя пылают факелы, но даже

жемчужины не светятся огнем,

что в семь рядов на шее, словно стража;

и оторочка из рубинов та же —

светилась, как вино, — теперь, на нем

черна, как сажа…

Память их не спит.

Они тесней толпятся возле трона,

но все бледнее царская корона

безвольного монарха, — свысока

на них глядит он грустно и смущенно;

все ближе, раболепнее поклоны,

и мнится — в зале слышен звон клинка.

V

Не сгинет от меча и от коварства

монарх, тоской нездешней охранен,

он принимает торжество и царство,

и за него душой болеет он.

К окну в Кремле подходит царь безвольный,

и видит город — белый и престольный —

в тот час, когда ушла ночная мгла,

и в первый день весны звонят по гулким,

березою пропахшим переулкам

к заутрене колокола.

Колокола, чья песня так прекрасна, —

вот первые цари его державы,

его отцы, что с дней татар со славой —

из гнева, кротости, борьбы, забавы,

легенд и крови возникали властно.

Он чувствует их царственное право

его душой овладевать порой,

таинственно входить в его глубины, —

тишайшего на царстве властелина,

всегда, теперь и прежде, на вершины

благочестивой звать мечтой.

И царь благодарит их всей душой

за то, что к жизни щедрым и огромным

порывом, жаждой одарен.

Перед богатством предков силен он,

их житие таинственным и темным

мерещится на фреске золотой.

Как серебро, вплетаясь в ткань парчи —

в делах минувших сам себе он мнится,

что было свершено — опять свершится,

в его державе тихой повторится,

в которой меркнут яркие лучи.

VI

Сапфиры в темном серебре оправы

чуть светятся девичьими очами;

и лозы свились гибкими ветвями,

как звери в брачный час среди дубравы;

и жемчуг держит стражу величаво,

в узорах дивных сберегая пламя,

рожденное и скрытое тенями.

Венец, покров и серебро страны —

они в движение вовлечены,

как зерна на ветру, как ключ в долине, —

все светится в мерцаньи со стены.

Темнеют три овала посредине:

лик Матери, и с двух сторон узки,

как две миндалины, в уставном чине

над серебром воздеты две руки.

И темные ладони в тишине

пророчат царство в образе старинном,

что зреет до поры плодом невинным

и наводнится ручейком единым,

единосущным, вечно светлым Сыном

в невиданной голубизне.

Так говорил ладоней взлет,

но лик ее — уже открытый вход,

в тепло вечерних сумерек ведущий.

И свет улыбки, на устах живущей,

в неверной мгле блуждая, угасал.

В земном поклоне царь сказал тогда:

Неужто ты не слышишь крик, идущий

из глубины сердец, и страх гнетущий, —

мы ждем твоей любви; скажи, куда

ушел зовущий лик; куда зовущий?

С великими святыми ты всегда.

В своей одежде жесткой царь продрог,

он в одиночестве познать не мог,

как близок он ее благословенью

и как ото всего вокруг далек.

Безвольный царь раздумием объят,

и пряди редкие волос висят,

скрывая в прошлое ушедший взгляд,

и лик царя, как тот, в златом овале,

ушел в широкий золотой наряд.

(Чтоб встретить Богоматери явленье).

Две ризы золотых мерцали в зале

в прояснялись в отблесках лампад.

Карл XII шведский терпит поражение на Украйне

Короли минувших династий —

суть горы над морем пристрастий,

людских надежд и несчастий.

Недоступны для бурь, для ненастий,

грядут, под бременем власти

ни на миг не сгибая плеча.

От одетых во злато пястей

никому не отъять меча.

* * *

Юный король, родную страну

покинув, дошел до Украйны.

Глубоко ненавидел он и весну,

и женского сердца тайны.

На скакуне суровом он

был, как булат, суров,

к стопам ни девушек, ни жен

он не швырял даров.

Ни об одной не видел грез —

лишь, если гневен был всерьез

и злобою несыт —

то рвал с девических волос

очелья маргарит.

Ему бывало по нутру

еще иначе гнать хандру:

возьмет девица на миру

кольцо взамен кольца, —

вступает и король в игру:

стравить борзым юнца.

Он грозно шел издалека,

презревши север свой,

чтоб гасли скука и тоска

в пучине боевой,

он твердо меч держал — пока

не высохла его рука:

не в силах удержать клинка,

войны не доиграв,

жестоко уязвлен судьбой,

но все же, созерцая бой,

он мог потешить нрав:

смотрел с коня поверх голов,

впивая каждый миг —

со всех концов, из всех углов,

звучал металл булатных слов,

и возникал колоколов

серебряный язык.

Знамена с яростью борьбы

рвал ветер в этот час,

как тигр, вставая на дыбы,

когда в атаку вел трубы

победоносный глас.

Но, споря с ветром и трубой,

взрывался барабанный бой:

был четок шаг пажа —

не отвлекаемый стрельбой,

он сердце нес перед собой,

до гибели служа.

Здесь магм земных густел замес,

вставали горы до небес,

эпохе вопреки, —

противнику наперерез,

с оружием наперевес,

колеблясь, как вечерний лес,

ломились в бой полки.

Все было в дым обличено,

и не по времени темно

бывало иногда —

но падало еще одно

огнем объятое бревно,

взрастал пожар горой,

вставал чужих мундиров строй —

войска неведомых губерний;

сталь в хохоте рвалась порой,

и правил битвою вечерней

одетый в серебро герой.

Полощут радостные стяги,

и в битву выплеснут сполна

избыток власти и отваги,

и чертят вдалеке зигзаги

над зданиями пламена…

И ночь была. И битва вскоре

утихла. Так, когда пришел

отлива час, выносит море

тела, и каждый труп тяжел.

Сурово серый конь ступал

(не зря в сраженьи он не пал),

тропу средь мертвецов нащупав,

и перешел на черный луг,

и всадник видел, что вокруг

блестит роса в одеждах трупов,

еще недавно — верных слуг.

В кирасах кровь стоит до края,

измяты шлемы и мечи,

и кто-то машет, умирая,

кровавым лоскутом парчи…

И он был слеп.

В самообмане

скакал вперед, навстречу брани,

с лицом, пылающим в тумане,

с глазами, полными любви…

Фрагменты потерянных дней

Как птицы, позабывшие полет,

давно отяжелевшие в бессилье,

которым стали бесполезны крылья,

и выпито из них земною пылью

все светлое, чем дарит небосвод;

они хотят, почти как листопад,

к земле приникнуть, —

как ростки, едва

взошедшие, в болезнетворной дреме

и мягко и безжизненно лежат,

перегнивая в рыхлом черноземе, —

как дети в темноте, — как мутный взгляд

покойника, — как радостные руки,

бокал поднявшие, дрожат от муки

и прошлое далекое зовут, —

как крики тонущего, что замрут

под гул колоколов в ночном тумане, —

как сохнущие в комнатах герани, —

как улицы, погрязшие в обмане, —

как локон, заслонивший изумруд, —

как солнечный апрель,

когда, толпясь у окон лазарета,

больные смотрят на потоки света,

которыми уже с утра одеты

все улицы, что им в окно видны;

больные видят только блеск весны,

смех юности, гонящий тени прочь,

не постигая, что уже всю ночь

жестокий шторм завесы в небе рвет,

жестокий шторм с морей, одетых в лед,

жестокий шторм шумит над городком,

легко на воздух поднимая

весь бренный груз земли,

что гнев и ярость за окном, вдали,

что там, вдали, могучим кулаком

была бы сметена толпа больная,

чья вера в солнце лишена сомнений

… Как ночи долгие в листве осенней,

летящей по земле холодным дымом

так далеко, что здесь ни с кем любимым

для слез уже не отыскать приюта, —

как девушки нагой шаги по кручам, —

как выпивший вина в лесу дремучем, —

как слов пустых бессмысленная смута,

которая упрямо входит в уши,

и глубже, в мозг, пронизывая душу,

овладевая телом, мысли скомкав, —

как старики, проклявшие потомков

пред самой смертью, так что целый род

от муки роковой не ускользнет,

как роза, взросшая в теплице,

под свод, к отдушине в стекле стремится

и, вырвавшись на волю из темницы,

под рыхлым снегом гибель обретет, —

как шар земной, под гнетом мертвых тел

остановившись, начинает стынуть, —

как человек, пошедший под расстрел,

в могиле корни силится раздвинуть, —

как погибают маки полевые

лишь потому, что прикоснутся вдруг

их корни к древней бирюзе браслета

внизу, в могиле, — и среда расцвета

со смертью встретится впервые

луг…

И часто дни бывали таковы.

Как будто некто слепок головы

моей пронзал стальной иглой зловеще.

Я чувствовал азарт его жестокий,

как будто на меня лились потоки

дождя, в котором искажались вещи.

Зимние стансы

Теперь обречены мы дни за днями

спасаться от мороза в тесной шкуре,

всегда настороже, чтобы над нами

не взяли верх разгневанные бури.

В ночи мерцает лампы кроткой пламя,

и веришь свету ты, глаза прищуря.

Утешься: там, под снеговым покровом

уже растет стремленье к чувствам новым.

Ты насладился ли минувшим летом

цветеньем роз? Припомни блеск былого:

часы отдохновенья пред рассветом,

шаги среди молчания лесного.

Уйди в себя, зови веселье снова,

встряхнись — источник радости лишь в этом.

И ты поймешь: веселье не пропало.

Будь радостен, и все начни сначала.

Припомни крыльев голубя сверканье,

круженье в облаках, тревожный клин, —

все мимолетное, — благоуханье

цветка, предчувствие в закатный миг.

Божественным увидит мирозданье

тот, кто в творенье божества возник.

Кто внутренне сумел постичь природу,

тот отдал ей сполна свою свободу.

Тот отдал ей себя всего без меры

и без надежды ощутить иное.

Тот отдал ей себя всего без меры,

без мысли, что утратил остальное.

Тот отдал ей себя всего без меры,

и в вихре чувств, не мысля о покое,

он поражен, что сердце охватила

трепещущая, радостная сила.

* * *

«Нас не лишить ни гения, ни страсти…»

Нас не лишить ни гения, ни страсти.

Граф Карл Ланцкоронский

«Нас не лишить ни гения, ни страсти»:

одно другим по воле вечной власти

должны мы множить, — но не всем дано

в борьбе до высшей чистоты подняться,

лишь избранные к знанию стремятся, —

рука и труд сливаются в одно.

Чуть слышное от них не смеет скрыться,

они должны успеть поднять ресницы,

когда мелькнет мельчайший мотылек, —

одновременно не спуская взора

с дрожащей стрелки на шкале прибора,

и чувствовать, как чувствует цветок.

Хотя они слабы, как все созданья,

но долг велит (иного нет призванья)

от самых сильных не отстать в борьбе.

Где для других — тоска и катастрофы,

они должны найти размер и строфы

и твердость камня чувствовать в себе.

Должны стоять, как пастырь возле стада;

он словно спит, но присмотреться надо

к нему, и ты поймешь — не дремлет он.

Как пастырем ход вечных звезд измерен,

так час и путь избранникам доверен

созвездий, бороздящих небосклон.

И даже в снах они стоят, как стражи:

улыбки, плач, реальность и миражи

глаголют им… Но вот в итоге плен;

жизнь или смерть колени им сломила,

и миру этим новое мерило

дано в прямом изломе их колен.

Йозеф Вайнхебер (1892–1945)

Июль

О златой разлив,

о простор морской,

блещешь, просквозив

смутною строкой —

о, простор какой!

По лугам спеша,

ринуться в покой,

сердце отреша —

сердце отреша,

дав мечтам полет, —

и скорбит душа,

и душа поет.

И скорбя, душа

блещет, словно клад,

чувства всполоша,

словно темный взгляд —

словно темный взгляд,

словно ветра всхлип, —

тяжкий аромат

от цветущих лип…

Окраина

Домишки здесь, у края, стоят, дремля,

здесь город, отмирая, глядит в поля;

газоны палисадов больны вконец,

и от летучих ядов мертва земля.

И дети, и подростки больны вокруг,

и застарело жестки мозоли рук,

набросан в каждый угол забытый сор,

молчат толпою пугал ряды лачуг.

Почти что по привычке приходят в парк

девицы-лунатички, — вороний карк, —

и жадно ловят взор твой, и прочь бредут,

сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк.

Обличья, как облатки, смывает мглой,

фонарные лампадки — во тьме гнилой.

С погоста ветер пыльный, таясь, ползет,

приносит дух могильный и праха слой.

Но лишь остынет воздух, падет роса —

опять в отборных звездах все небеса,

и птицы, что застыли средь вышины —

парят в закатном штиле, как паруса.

Переулок в Неаполе

Гирляндам тыквенным, а также дынным,

нет счета на балконах. Очень ловко

мамаша оттирает керосином

с дитяти вшей. Под бельевой веревкой

еще другая — грудь дает ребенку

с романскою свободой и сноровкой.

Ревет осел, притом во всю силенку,

разносчик вторит собственным наречьем.

Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку.

Здесь обонянью защититься нечем:

здесь чистят рыбу, помидоры варят,

воняет сыром, видимо, овечьим.

Торговец, как пират, глядит на скаред,

и, кажется, мечтает с голодухи,

как в воскресенье мяса кус поджарит.

И тучами висят и вьются мухи.

Римская Остерия

Увиты стены виноградом сплошь,

ряды столов и хромоногих кресел.

Здесь отдыха не будет ни на грош,

но чад тебя от Рима занавесил,

от мух жужжащих, от багровых рож, —

довольно: погулял, покуролесил.

Но красное зазря в охотку пьешь —

становишься скорее туп, чем весел.

Два кельнера не движутся с постов,

как цезари: меж тем отряд котов

на свежие обглодки налетает.

Дурман, скандал и вонь: однако вдруг

от ближней церкви колокола звук,

тяжел, как вечность — прогремит и тает.

Теодор Крамер (1897–1958)

Хлеба в Мархфельде

В дни, когда понатакыно пугал в хлеба

и окучена вся свекловица в бороздах,

убираются грабли и тачки с полей,

и безлюдное море зеленых стеблей

оставляется впитывать влагу и воздух.

И волнуется хлеб от межи до межи, —

только в эти часы убеждаешься толком,

как деревни малы, как они далеки,

и трепещут колючей листвой бодяки,

лубенея на пыльном ветру за проселком.

Постепенно в пшенице твердеет стебло,

избавляются зерна от млечного сока, —

А над ровным простором один верболоз

невысокие кроны вдоль русел вознес,

отражаясь в серебряной глади потока.

Только хлеб в тишине шелестит на ветр,

да кузнечик звенит, — вся земля опочила,

лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,

деревушки, в прозрачной дали голубы,

на часок оглашаются пеньем точила.

Последняя улица

Эта улица, где громыхает трамвай

по булыжнику, словно плетется спросонок,

прочь из города, мимо столбов и собак,

мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,

мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.

Мимо рынка и мимо солдатских казарм,

прочь, туда, где кончаются камни бордюра,

далеко за последний квартал, за пустырь,

где прибой катафалков, раздавшийся вширь,

гроб за гробом несет тяжело и понуро.

И в конце, на последнем участке пути,

вдруг сужается, чтобы застыть утомленно

у ворот, за которыми годы легки,

где надгробия и восковые венки

принимают прибывших в единое лоно.

* * *

«Если хочет богадельщик…»

Если хочет богадельщик

наскрести на выпивон,

то, стащивши из кладовки

инструменты и веревки,

на пустырь выходит он.

Там, где падаль зарывают —

можно выкопать крота.

Воронье орет нещадно,

и, хотя уже прохладно,

голубеет высота.

Богадельщик в землю тычет

то лопатой, то кайлой.

Он владельца шкурки гладкой

зашибает рукояткой,

чтобы сразу дух долой.

Опекун скандалить станет —

нализались, подлецы!

С кротолова взятки гладки:

лишь винцо шибает в пятки

хмелем затхлой кислецы.

Песня по часам

К восьми над рынком — тишь, теплынь;

как сода, день истаял в синь;

в навозе тонут воробьи,

сидит громила в забытьи

у стойки.

Сойдется в десять цвет пивнух,

в гортань ползет коньячный дух.

Товар панельный в сборе весь,

но за деньгой в карман не лезь:

обчистят.

Вот полночь: наползает мрак,

кто мерзнет — нюхает табак.

Наизготовку — сталь ножа,

от жалости к себе дрожа,

раскиснешь.

Горчинка — два часа утра.

Для шлюх — последняя пора.

Вконец пустеет тротуар.

Плати: додешевел товар

до точки.

Четыре: день недалеко,

хлеб вынут, скисло молоко,

бредет домушник и, журча,

течет пьянчужечья моча:

о Боже.

О великом холоде накануне нового 1929 года

На Святого Стефана[17] пришли снегопады,

завалило распадки, дома, палисады,

и над плавнями, белый настил распуша,

стекленела и стыла стена камыша.

Встала стужа, колодцы до дна проморозив,

у саней отставала оковка полозье,

старики говорили, что, мол, никогда

не случалось такие видать холода.

Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,

батраки простужались и наскоро мерли,

задубевший, обглоданный труп оленька

отыскался у самых дверей кабака.

Звезды, вестники долгой морозной погоды,

озирали озимых убитые всходы,

виноградники, сгинувшие в холоду,

и озерную гладь, что лежала во льду.

В полыньях, не умея добраться до суши,

били крыльями и примерзали крякуши,

и любой, кто решался дойти по снежку,

их легко набирал по мешку.

Зимняя оттепель

Выдается тепло в середине зимы:

застилается все пеленой дождевою,

оживают ручьи этой странной порой,

и топорщится жнива стернею сырой,

и гуденье идет сквозь еловую хвою.

Отступают снега, и увидеть легко,

как под паром покоятся мрачные зяби,

как на старых покосах гниют клевера,

как погрызена зайцами в рощах кора,

ибо дочиста съелись остатки кольраби.

Сучья, стужей отбитые, наземь летят,

свекловица, что на поле сложена с лета,

раскисает и пенится, бурт за буртом,

чтобы смрадом горячим окутать потом

чуть обсохшие ветви кустов бересклета.

Что ни день, то хозяйству разор да урон;

мокнут ветошь и пакля под черной соломой;

от села до села — непролазная грязь,

и в тумане плывет, все мрачней становясь,

солнца, странно разбухшего, шар невесомый.

Майские костры

Приходит май, и в час ночной

чисты под кряжем небеса;

но ударяют холода,

и вот — кристалликами льда

впотьмах становится роса.

Протяжно рогу вторит рог,

тревогою звучат они:

спешат на склоны сторожа,

и разгораются, дрожа,

вкруг виноградников огни.

Затем в долины дым ползет,

отходит холод в высоту;

огонь мужает, — вот уже

теплеет от межи к меже,

где дремлют дерева в цвету.

Туманя кипень лепестков

высоких, озаренных крон,

спасенье гроздьям молодым

приносит сладковатый дым,

струящийся со всех сторон.

Летние тучи

В самый жар, в тишине разомлевшего дня,

на мгновение солнце закатится в тучи, —

и мрачнеют луга и, во мгле возлежа,

долговязой крапивой трепещет межа,

и ознобом исходят окрестные кручи.

Обрывается в роще долбежка желны,

колокольцы отары молчат виновато,

лишь ракитовый куст зашумит невзначай,

да протянется к небу сухой молочай,

увязающий комлем в земле кисловатой.

Выступает тягучими каплями сок

на репейниках в каждой забытой ложбине;

все дряблее межа, бузина все мертвей,

как чешуйки, жучки опадают с ветвей

и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.

Даже осенью почва куда как жива

по сравнению с этой минутой в июле:

прогибаются тучи, и видно тогда,

как в забытом пруду загнивает вода,

где на ряске стрекозы от зноя уснули.

* * *

«Угрюмо сорняком обсажен черным…»

Угрюмо сорняком обсажен черным,

дремал в долине переложный луг,

неспешно заволакивался дерном,

и с голоду над нам орал канюк.

Дотаял снег и обнажил суглинки —

все борозды, что некому полоть, —

Как жалкий ворс, топорщились травинки,

а воздух все светлел, до мая вплоть,

пока не приключился день дождливый, —

для сорняков настала благодать:

понаросло полыни и крапивы,

да так, что даже почвы не видать;

цвела пастушья сумка, стебли спутав,

грубел чертополох, и без конца

висел над логом крик сорокопутов,

расклевывавших заросли горца.

В осиных гнездах умножались соты,

неукротимо крепли сорняки, —

и местности обычный дух дремоты

навеивали только сосняки, —

осотом щеголял любой пригорок,

кружили семена и мошкара, —

и диковато, как полночный морок,

смотрели из лощинок хутора.

* * *

«Трясинами встречала нас Волынь…»

Трясинами встречала нас Волынь,

пузырчатыми топями; куда

ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь —

везде сплошная цвелая вода.

Порою тяжко ухал миномет,

тогда вставал кочкарник на дыбы;

из глубины разбуженных болот

вздымались к небу пенные столбы.

Угрюмый профиль вязовой гряды

стволами оголенными темнел

у нас в тылу, и черный блеск воды

орудиям чужим сбивал прицел.

Позиция была почти ясна;

грязь — по колено; яростно дрожа,

сжирала черной пастью глубина

все робкие начатки дренажа.

В нее, как в прорву, падали мешки,

набитые песком, и отступил,

покуда кровь стучала нам в виски,

кавалерийский полк в глубокий тыл.

Мы пролежали до утра плашмя,

держась над черной топью навесу,

и до утра, волнуя и томя,

пел ветер в изувеченном лесу.

Винтовки в дыму

В конце дневного перехода

по склону вышли мы к селу;

на виноградню с небосвода

ночную нагоняло мглу.

Зачем не провести ночевки

средь шелковиц и старых лоз?

И пирамидами винтовки

поставил в темноте обоз.

И, отгоняя горный морок,

костер сложили мы один

из лоз, из листьев, из подпорок,

из обломившихся жердин;

рыдая глухо, как с досады,

на пламя ветер злобно дул,

почти лизавшее приклады

и достававшее до дул.

Одну усталость чуя в теле,

сейчас от родины вдали,

уже не думать мы умели

о горестях чужой земли, —

мы грелись им, необходимым

теплом обуглившихся лоз,

и веки разъедало дымом,

конечно, только им, до слез.

Ночь в лагере

Часовой штыком колышет,

с хрустом шествуя во мраке,

нездоровьем вечер пышет,

наползая на бараки.

приближая час полночный,

тени древние маячат;

у канавы непроточной

с голодухи крысы плачут.

Полночь проволоку ржавит,

шебурша ночным напилком,

и патрульный не отравит

жизни мошкам и кобылкам, —

ну не странно ли, что травы

зеленеют с нами рядом,

там, где грозные державы

позабыли счет снарядам!

Слушай, как трещат семянки!

Чтоб рука не горевала,

тронь винтовку, и с изнанки

проведи вдоль одеяла:

чуток будь к земному чуду, —

память о добре вчерашнем

дорога равно повсюду

и созвездиям, и пашням.

Лошади под Деллахом

У полка впереди — перевал, и пришлось

избавляться в дороге от пушек тяжелых, —

а купить фуража — на какие шиши?

Интендант покумекал и стал за гроши

продавать лошадей во встречавшихся селах.

По конюшням крестьян началась теснота,

ребра неуков терлись о дерево прясел, —

но в зазимок поди, прокорми лошадей, —

становились они что ни день, то худей,

и глодали от голода краешки ясель.

Позабыв о грядущих вот-вот холодах,

воспрядали от сна оводов мириады,

чуя пот лошадиный, и язву, и струп,

и клубами слетались на храп и на круп,

сладострастно впуская в паршу яйцеклады.

На корчевку, на вспашку гоняли коней, —

словом, жребий крестьянской скотины несладок.

Но иные сбежали, — идет болтовня,

мол, за Дравой, к исходу осеннего дня

слышно ржание беглых, свободных лошадок.

Художник

Прокорма не стало, обрыдли скандалы,

ни денег, ни хлеба тебе, ни угля;

покашлял художник, сложил причиндалы,

и кисти, и краски, — и двинул в поля.

Он всюду проделывал фокус нехитрый:

пришедши к усадьбе, у всех на виду

вставал у холста с разноцветной палитрой

и тут же картину менял на еду.

Он скоро добрел до гористого края

и пастбище взял за гроши в кортому,

повыскреб замерзший навоз из сарая,

печурку сложил в обветшалом дому,

потом, обеспечась харчами и кровом,

на полном серьезе хозяйство развел:

корма запасал отощавщим коровам

и загодя все разузнал про отел.

Порой, уморившись дневной суматохой,

закат разглядев в отворенном окне,

он смешивал известь с коровьей лепехой

и, взяв мастихин, рисовал на стене:

на ней возникали поля, перелески,

песчаная дюна, пригорок, скирда —

и начисто тут же выскабливал фрески,

стараясь, чтоб не было даже следа.

Военнопленный

Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу,

в мундире еще, чтоб трудился, как все,

покуда хозяин спасает державу —

расчистил бы непашь к осенней росе,

чтоб истово пни корчевал в непогоду,

справлял бы в хозяйстве любую нужду,

чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду,

по залежи горестной вел борозду.

Однако на фронте поставили точку,

хозяин вернулся: такие дела.

Хозяйка ему подарила сорочку

и с грушами штрудель в дорогу спекла.

Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы,

не место в хозяйском дому чужаку, —

но год, проведенный средь горной усадьбы

развеял по родине дальней тоску.

В капустном листе — настоящее масло,

по-щедрому, так, что не съешь за присест;

однако горело в душе и не гасло

прощанье, хозяйкин напутственный крест.

И странную жизнь он себе предназначил:

в единую нитку сливались года,

он вместе с косцами по селам батрачил,

однако домой не ушел никогда.

Вернувшиеся из плена

Разрешенье на жительство дал магистрат,

и трава потемнела в лесу, как дерюга, —

на окраину в эти весенние дни,

взяв мотыги и заступы, вышли они,

и от стука лопат загудела округа.

Подрядившись, рубили строительный лес,

сколотили на скорую руку заборы, —

каша весело булькала в общем котле,

и по склонам на грубой ничейной земле

созревали бобы, огурцы, помидоры.

Поселенцы возили на рынок салат,

и угрюмо глядели навстречу прохожим —

только голод в глазах пламенел, как клеймо,

им никто не помог — лишь копилось дерьмо,

все сильнее смердевшее в месте отхожем.

В перелоге уныло чернели стручки,

корешки раскисали меж прелого дерна,

на опушке бурел облетающий бук,

где-то в дальнем предместье ворочался плуг —

но пропали без пользы упавшие зерна…

И мороз наступил. В лесосеках опять

подряжались они, чтоб остаться при деле, —

пили вечером чай на древесном листу,

и гармоника вздохи лила в темноту.

Загнивали посевы, и гвозди ржавели.

Контуженный

Тот самый день, в который был контужен,

настал в десятый раз; позвать врача —

но таковой давно уже не нужен,

навек остались дергаться плеча.

Сходил в трактир с кувшином — и довольно,

чтоб на часок угомонить хандру:

хлебнешь немного — и вдыхать не больно

сырой осенний воздух ввечеру.

По окончаньи сумерек, однако,

он пробирался в опустевший сад,

и рыл окопы под защитой мрака

совсем как много лет тому назад:

все — как в натуре, ну, размеров кроме,

зато без отступлений в остальном,

и забывал лопату в черноземе,

что пахнул черным хлебом и вином.

Когда луна уже светила саду —

за долг священный он считал залечь

с винтовкою за бастион, в засаду,

где судорога не сводила плеч;

там он внимал далеким отголоскам,

потом — надоедала вдруг игра,

он бил винтовкой по загнившим доскам,

бросал ее и плакал до утра.

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки

и вспыхнет зелень озими пшеничной —

в деревне умирают старики,

весенней смертью, тяжкой, но привычной.

Сам воздух, будто некая рука

орудует, в кого постарше целя,

чтоб тот залег в могилу тюфяка,

с которой встал-то без году неделя.

Они лежат, одеты потеплей,

и слушают — занятья нет приятней, —

как треплет ветер кроны тополей,

как шумный гурт прощается с гусятней.

Взвар застывает коркой возле рта,

без пользы стынет жирная похлебка;

при них весь день дежуря, неспроста

домашние покашливают робко.

Еще успеют увидать они,

как дерева проснутся от дремоты, —

но чем светлей, чем радостнее дни —

пономарю все более работы.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча,

трещат, рассыхаясь, скамьи,

и ветер, желтеющий дерн щекоча,

проходит сквозь пальцы мои.

Итак, это, стало быть, день выходной

для тех, кто ничтожен и нищ.

Стучатся в ограду волна за волной

шум улиц и гомон жилищ.

Размеренно кружатся тучки вдали,

листва выгорает дотла.

С акаций летят лепестки, и в пыли

блестят, словно капли стекла.

И кажется — голос шарманки возник

в неспешном кружении дня,

вином и коврижкой лаская язык,

кружа и листву, и меня.

Шарманка незримая, ты наяву

из пыли поешь мне, и впредь

позволь позабыть, что на свете живу

и ручку твою завертеть.

С зубцами незримого вала сцепясь,

комод и корзина с бельем

поют, образуя высокую связь

с набивкой в матрасе моем.

Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет

зазубренный крутится вал!

И вот паровозный свисток запоет,

трава зашумит возле шпал,

уронит замазку рассохшийся паз,

и вся эта пыль вразнобой

посыплется в песню, и слезы из глаз

покатятся сами собой.

* * *

«Я думаю, мне было бы по силе…»

Я думаю, мне было бы по силе

уютный ресторанчике завести

в таком предместье, где поменьше пыли,

для клиентуры младше тридцати.

С утра и днем все было б чин по чину,

любой бы кушал то, что заказал,

но к вечеру бы скидывал личину

и наполнялся жизнью сад и зал.

Клиенты без различия, без ранга

с охотой стали бы наверняка

вальсировать и приглашать на танго,

хлебнув вина, а можно — молока.

Не пачкались бы скатерти, салфетки,

не преступало меры озорство,

скандалы были б очень-очень редки,

а может быть — совсем ни одного.

И мне порой приятно было б тоже

припомнить золотые времена:

я выходил бы в залу к молодежи

и вместе с нею пел бы допоздна.

В поле

На гравии блестя слегка,

мерцают дальние огни.

Еще острей от ветерка

тяжелый аромат стерни.

Темны пространства пустырей,

струится сырость от земли,

шуршат крапива и кипрей,

и псы разлаялись вдали.

Для мака время подошло

дозреть, коробочки клоня,

Твоей руке сейчас тепло:

она касается меня.

Движенья ветра так слабы,

и вьются у моих висков

одни лишь пенные клубы

почти незримых мотыльков.

Твой стон и сладостен, и слаб,

и мне сегодня стоит он

не больше, чем любой из жаб

под норость выбранный затон.

Струится вглубь тяжелый сок,

миг длится, жизнь уходит прочь.

Под пальцами опять песок,

уже к концу подходит ночь.

Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля,

где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,

замшелый рыбак доживает свой век, и вода

течет с незапамятных лет сквозь его невода.

В привычку — стряпня и починка сетей старику,

из города носит и нитки, и шпиг, и муку;

он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг

знаком, и выходит к порогу на первый же стук.

Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,

к нему плотогоны погреться бредут сообща,

садятся к столу, коль погода снаружи дурит,

и все умолкают, когда старикан говорит

о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,

об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,

и губы похожи его на сочащийся сот,

на гриб-дождевик, от которого споры несет, —

даются слова все трудней и трудней старику,

не так уж и много рыбак повидал на веку,

и за день устал, и давно задремать бы ему,

и сплавщики тихо его покидают в дому.

* * *

«Там, где копоть кроет подъездные ветки…»

Там, где копоть кроет подъездные ветки,

что ведут до самых заводских ворот,

ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,

щелочью и маслом вымаран осот.

Там земля буреет, напрочь обесплодев,

вар, лоскутья толя, словом, хлам любой

уминают фуры тяжестью ободьев,

так же, как известку и кирпичный бой.

Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,

но полны рабочих в середине дня:

смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,

как шагает крана черная клешня.

Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,

поиграть у рельсов тянет детвору, —

ветхий мяч футбольный ударяет в доски,

и скрипит штакетник пыльный на ветру.

Угасают трубы по гудку, покорно

прочь выходит смена, молча, по-мужски,

медленно, как будто глины или дерна

тащит на подошвах грубые куски.

Газ на стены светит сумрачно и тяжко,

ветер наползает, гулок и глубок, —

только на коленях нищий старикашка

спичечный в отбросах ищет коробок.

Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному,

щербат и потаскан другой;

в потемках поют возле входа в корчму,

однако ж в нее — ни ногой.

Гармонику, дрожью измотан вконец,

терзает бедняк испитой,

и такт отбивает щербатый певец

по донцу кастрюли пустой.

Плетутся сквозь город с утра до утра;

от песни — один лишь куплет

остался, — так редко в колодец двора

летит хоть немного монет.

От кухонь едой пригоревшей несет;

подачки дождешься навряд;

но все же у каждых дверей и ворот

фальцетом, как могут, скрипят.

Пьянея от горечи зимних годин,

бредут по кварталам в тоске:

о мыльной веревке мечтает один,

другой — о холодной реке.

* * *

«Опять акация в цвету…»

Опять акация в цвету.

Одето небо серизной,

струится отблеск фонарей

вокруг антенн и вдоль дверей,

шипит роса, густеет зной.

Опять акация в цвету.

Жара от стен ползет во тьму

и в горло, как струя свинца.

Коль денег — на стакан пивца

и только, так сиди в дому.

Опять акация в цвету.

Сгущает небо духоту,

которой без того с лихвой,

Кто похотлив — тот чуть живой,

а кто болтлив — тот весь в поту.

Опять акация в цвету

вскипает, сладостью дыша.

Ночною болью обуян

любой, кто трезв, любой, кто пьян,

кто при деньгах, кто без гроша.

Жара, дыханье затрудня,

растет, лицо щетина жжет,

спина в поту и высох рот —

довольно, отпусти меня!

Опять акация в цвету!

Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино,

иди и подожди в саду за домом;

сентябрь настал, — безветрено, темно,

и звезд не перечесть над окоемом.

Попозже я приду, — разлей питье, —

и парники, и астровые грядки —

здесь все отныне больше не мое

и завтра надо уносить манатки.

Вот артишоки, — ты имей в виду,

я сам испек их, так что уж попробуй.

Я десять лет трудился здесь, в саду,

здесь что ни листик — то предмет особый.

Налей по новой. Десять лет труда!

Зато — мои, зато хоть их не троньте.

Я пережил подобное, когда

лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.

Страданье — не по мне: меня навряд

возможно записать в число покорных, —

но слишком мал доход с капустных гряд

и ничего не скопишь с помидорных.

Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,

не знаю тех, кто гонит прочь от сада.

Хлебнем: понятно по себе само,

что верить хоть во что-нибудь да надо!

Я верю в горечь красного вина,

что день сентябрьский — летнего короче,

что будет после осени — весна,

и что на смену дням — приходят ночи;

я верю ветру, спящему сейчас,

я верю, что вкусил немного меда,

что вещи слишком связывают нас,

что из-за них нам хуже год от года.

Куда пойду, — ты спросишь у меня, —

и заночую на какой чужбине?

Вьюнку ползти далеко ль от плетня,

легко ли с грядки откатиться дыне?

Шуршит во мраке лиственный навес,

печаль растений видится воочью, —

синеет в вышине шатер небес,

и не вином я пьян сегодня ночью.

Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра

безногий при помощи двух костылей;

он мрачен, — крепленого выпить пора, —

садится у печки, куда потеплей.

Приплелся сюда через силу — зато

сейчас помягчеет блуждающий взгляд:

он ласково зимнее гладит пальто —

его по часам отдает напрокат.

Пальто — это вещь недурная весьма:

и плечи на вате, и полы до пят,

вдоль борта идет голубая тесьма,

ну, правда, нагрудный карман плоховат,

ну, правда, на швах и под воротником

подкладочный светится войлок-злодей;

дешевым пропахло пальто табаком

и потом просительских очередей.

В шалманчик к семи забежит человек,

заплатит что надо — и вмиг за порог

ныряет в пальто под начавшийся снег, —

прокатчик покуда сыграет в тарок:

он шлепает карты на стол тяжело,

глядит на часы; наконец, доиграв:

прокатное время, глядишь, истекло —

уже не пора ли насчитывать штраф?

Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой,

старик огляделся вокруг,

подвинул решетку над сточной трубой

и медленно втиснулся в люк.

Он выдолбил нишу тупым тесаком,

спокойно улегся во тьме,

то уголь, то хлеб он кусок за куском

нашаривал в жидком дерьме.

Почти не ворочался в нише старик,

и видел одних только крыс,

лишь поздний рассвет, наступая, на миг

в решетку заглядывал вниз.

И зренье, и слух отмирали в тиши,

и холод как будто исчез,

и дохли в одежде голодные вши,

утратив к нему интерес.

И был он безжалостно взят за грудки,

и вынут наружу, дрожа,

и тщетно пытался от грозной руки

отбиться обтеском ножа.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя.

Одежку в этот шкаф повесь.

Следи, чтоб не было нытья:

у нас оно не в моде здесь.

Вот эти тапки забери.

Клопов не бойся, нет почти.

Крючок на фортке — изнутри.

Запомни все, и все учти.

Нас будет четверо: уснем,

увидишь, легши по местам.

Мы в коридор выходим днем,

Курить, понятно, только там.

Как видишь, койки широки:

да ты лежал ли на такой?

К покою склонны старики,

так ты уж нас не беспокой.

Здесь может разное бывать.

Не делай удивленный вид,

не лезь, коль кто начнет кивать

и сам с собой заговорит.

Ну, я пойду. Тебе — впервой.

Подумай, полежи ничком.

Когда черед настанет твой,

то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира,

стоит на рельсах тупика.

Сюда доносится из мира

далекий лязг товарняка,

тут служит лестницей подножка, —

каморка, может, и мала,

а все же места есть немножко

для колыбельки, для стола.

Живущим здесь — не до уюта,

здесь громыхают поезда,

от трассы — тяжкий дух мазута

и гарь, — а впрочем, не беда:

и здесь судьба дает поблажки,

жизнь хочет жить — и потому

не могут не цвести ромашки,

и все-таки цветут в дыму.

Нам ни к чему людская жалость,

возьмем лишь то, что даст земля:

запрем вагон, побродим малость,

вдоль рельсов наберем угля.

Живем легко, не ждем напасти,

мир, как вагон забытый, тих:

видать, о нас не знают власти,

а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды

у плотины всплывший поутру,

были губы у тебя худы

и дрожали в холод и в жару.

Вышла смерть тебе — последний сорт,

да и жизнь — не шибко хороша:

был ножной протез, как камень, тверд,

и усы торчали, как парша.

Жил один ты долгие года,

тишина звенела в голове;

ставню опускали ты, лишь когда

улицы тонули в синеве.

Но порой нырял ты в темноту,

и тогда захватывало дух:

у канала, на пустом мосту

ты ловил подешевевших шлюх.

И, над ними обретая власть,

средь клопов, с отстегнутой ногой,

ты желал повеселиться всласть,

расплатившись кровною деньгой.

Знал ты этой публики пошиб,

и наутро звал себя ослом:

потому, когда серьезно влип,

понял, что имеешь поделом.

Эту дочерь городского дна

ты узнал, дрожащий, в тот же миг,

как тебя окликнула она,

мертвой хваткой взяв за воротник, —

вынырнул босяк из темноты,

вынул нож, — и был ты с босяком

в миг последний так подумал ты —

вроде как бы даже и знаком.

И, умело спущенный в канал,

даже без нательного белья,

ты в воде про то уже не знал,

как наличность плакала твоя,

вся истаяв к утренним часам:

оба руки вымыли в реке,

а потом, как ты бы сделал сам,

пили и дрожали в кабаке.

Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк,

я медленно гибну во тьме.

Светло в коридоре, но в камере — мрак,

спокойно и тихо в тюрьме.

Но кто-то не спит на втором этаже,

и гулко звучат в тишине

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Не медлят шаги, никуда не спешат,

ни сбоя, ни паузы нет;

был пуст по сегодняшний день каземат,

в котором ты ходишь, сосед;

лишь нынче решеный, ты после суда

еще неспокоен, чужак,

иль, может, навеки ты брошен сюда,

и счета не ведает шаг?

Вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Мне ждать три недели — с зари до зари,

двенадцать ушло, как во сне.

Ну сделай же, сделай на миг перерыв,

замри посреди темноты, —

когда бы ты знал, как я стал терпелив,

шагать и не вздумал бы ты.

Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,

в мозгу воспаленном горя.

Вскипает, рыдая, туман за окном,

колеблется свет фонаря,

и, вставши, я делаю вместе с тобой —

иначе не выдержать мне! —

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло,

нас город не любит, нас гонит село,

шагаем, шагаем — вот так-то.

Мы все позабыли в дожде и в росе,

мы дальше от жизни, чем думают все,

кто может нас видеть у тракта.

Желтеет пустырник и ежится дрок,

мы ночью сидим у железных дорог,

и пальцы грызем, чтоб согреться,

и только блестит, как в слезах, колея, —

провал разделяет — владельцев жилья

и тех, кому некуда деться.

Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.

Видать, в пассажирах горит интерес

к бродягам, столпившимся кучкой:

нам машет из поезда множество рук, —

ну, что же, пойдем на взаимность услуг:

мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей.

Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.

Повар в миски протухшее пойло больным наливал,

а они на соломе в бараках лежали вповал.

Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,

на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.

Десять самых отчаянных ночью сломали барак,

и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.

Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.

Стали в город крестьяне бояться возить молоко,

хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу,

и, под вечер бредя, наготове держали косу.

Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг

обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.

Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,

только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замёрзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару,

и насмерть замерзла сегодня к утру.

Тебя и садовники, и корчмари

тут знали не год, и не два, и не три.

Был чайник твой старый помят и убог,

сходил за посуду любой черепок,

глотка отстоявшейся пены пивной

хватало для грезы о жизни иной.

Свернувшись клубком, ты умела в былом

согреться идущим от тленья теплом,

и ночью минувшей, видать, не впервой

хмельная, уснула под палой листвой.

Любой подзаборник с тобой ночевал,

и пеной не брезгал, и все допивал,

и каждый к утру, недовольно бурча,

давал поскорей от тебя стрекача.

Лежишь закалелою грудой тряпья,

подернута инеем блуза твоя,

и кажется нам, что промерзло насквозь

все то, в чем тепло на земле береглось.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле

тупиковые пути —

из бугра да из овражка

знай растет себе ромашка,

ей плевать, на чем расти.

Проползают паровозы,

травы копотью черня;

но ромашке — лишь бы лето,

искры гаснут рядом где-то,

ей ущерба не чиня.

Если ты по мне скучаешь,

то под вечер не тужи:

в самом первом, легком мраке

приходи за буераки,

за пути, за гаражи.

Миновав забор щербатый,

ты придешь ко мне сюда:

здесь откроется для взоров

зелень дальних семафоров,

да еще вверху — звезда.

Ты прильнешь ко мне так тихо,

станет виться мошкара.

Ах, как сладко, ах, как тяжко,

пахнешь ты во тьме, ромашка —

и тебя сорвать пора.

Вена: Праздник тела Христова. 1939

Вышло их на улицы так мало,

совершавших ежегодный путь, —

большинство осталось у портала,

не посмев к процессии примкнуть.

К ладану всплывающему липли

ветки, обделенные листвой,

и хористы обреченно хрипли,

медленно бредя по мостовой.

Жались горожане виновато,

обнажали головы они,

удивлялись, что хоть что-то свято

все же остается в эти дни.

Так и шли, сердца до боли тронув,

шли среди всеобщей немоты —

а над ними реяли с балконов

флагов крючковатые кресты.

* * *

«И сгущается ночь…»

И сгущается ночь

и слетает листва

и ничем не помочь

и надежда жива

и торчит часовой

и никто никуда

и хлебнули с лихвой

и гудят провода.

И могли бы добром

и уж прямо враги

и не действует бром

и тупеют мозги

и баланда жидка

и бессмыслен скулеж

и шептаться тоска

и молчать невтерпеж.

И над родиной тьма

и не жизнь а дерьмо

и сойти бы с ума

и на каждом клеймо

и не верим вестям

и сжимает сердца

и полгода к чертям

и не видно конца.

10. 10 1940,

о. Мэн, лагерь для интернированных

* * *

«Я сидел в прокуренном шалмане…»

Я сидел в прокуренном шалмане,

где стучали кружки вразнобой.

Хлеба взял, почал вино в стакане,

и увидел смерть перед собой.

Здесь приятно позабыть о мире,

но уйти отсюда должен я,

ибо радость выпивки в трактире

не заменит смысла бытия.

Жить, замуровав себя — жестоко,

ибо кто подаст надежный знак,

не известно ни числа, ни срока,

давят одиночество и мрак, —

радость и жестокость — что желанней?

Горше и нужнее — что из них?

Мера человеческих страданий

превосходит меру сил людских.

Надо чашу выпить без остатка,

до осадка, что лежит на дне,

ибо то, что горько, с тем, что сладко,

непонятно смешано во мне.

Я рожден, чтоб жить на этом свете,

и не рваться из его оков,

потому что все мы — Божьи дети

от начала до конца веков.

* * *

«Когда вернусь я в мой зеленый дом…»

Когда вернусь я в мой зеленый дом,

что ждет меня с терпеньем и стыдом,

я там на стол собрать хочу давно

орехи, хлеб и терпкое вино.

Любимая, на трапезу приди,

и ту, другую, тоже приведи,

придите все — все будет прощено,

пусть нас помирит терпкое вино.

И ты приди, кто в чуждой стороне

так дорог нынче оказался мне, —

придите, — мне без вас не суждено

разлить по кружкам терпкое вино.

Цветите же, когда придет весна,

акация, каштан и бузина,

ломитесь ветками ко мне в окно

и осыпайтесь в терпкое вино.

Так соберитесь же в моем дому

все те, кто дорог сердцу моему, —

мы будем петь, о чем — не все ль равно —

в дому, где ждет нас терпкое вино.

Реквием по одному фашисту[18]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,

и смерть твоя вдвойне печальна мне;

ты радовался солнцу и свободе,

как я, любил шататься по стране, —

мне говорили, ты гнушался лязгом

той зауми, что вызвала войну, —

наперекор велеречивым дрязгам

ты верил только в жизнь, в нее одну.

Зачем ты встал с обманутыми рядом

на безнадежном марше в никуда

и в смерть позорным прошагал парадом?

И вот лежишь, сраженный в день суда.

Убить тебя — едва ли не отрада;

ни у кого из нас терпенья нет

дорогу разъяснять заблудшим стада —

и я за смерть твою держу ответ.

Пишу, исполнен чувств неизрекомых,

и поминаю нынче ввечеру

тебя медовым запахом черемух.

и пением цикады на ветру. —

вовек да не забудется позор твой,

о сгинувший в неправедной борьбе,

ты славе жизни да послужишь, мертвый, —

мой бедный брат, я плачу о тебе.

Травница

Где тропка петляет к ручью за деревней,

где скалы крошатся опокою древней

и держатся в скалах деревья с трудом —

стоит покосившийся травницын дом.

Хвосты сельдерея, фасоль и редиска

еще говорят — человечество близко,

но папорть, хозяйственным планам вразрез,

под окна решительно выдвинул лес.

Тот самый, что женщине в рваной одежке

сморчки поставляет весной для кормежки,

до осени — ягоду в горла корчаг

ссыпает не скупо; зимою — сушняк

для печки дает приношением щедрым,

покуда метели гуляют по кедрам.

Дремучим чащобам и дочь, и сестра,

как зверь, нелюдима, и так же мудра,

находит, почти что без помощи зренья,

заветные зелья и злые коренья,

и то, что лекарство, и то, что еда,

и то, чем врачуется бабья нужда.

Февраль, и доедена пшенка, и смальца

в корчаге осталось едва на полпальца,

но лес, обрядившийся в иней и наст,

согреет, прокормит, в обиду не даст.

Йозефа

Там, за деревней, где ряской канавы цветист,

средь золотарников — поля неправильный кут.

Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.

Прямо под дверью лежат на просушке грибы.

Шпанские мушки да всякие зелья у ней,

козочка тоже: Йозефа других не бедней.

Вечером трижды, попробуй, в окно постучи —

дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.

Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,

молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена,

молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,

молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу.

Горькой настойкой она угощает гостей,

есть постоянный запасец домашних сластей,

после — Йозефа постель приготовит свою.

Ежели что — так заварит себе спорынью.

Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.

Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.

Дом и коза, и кусок полевого кута —

совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.

Тост над вином этого года

Орех и персик — дерева;

скамей привычный ряд, —

я чую лишь едва-едва,

что мне за пятьдесят.

Вот рюмку луч пронзил мою,

метнулся и погас, —

я пью, хотя, быть может, пью

уже в последний раз.

Пушок, летящий вдоль стерни,

листок, упавший в пруд,

зерно и колос — все они

по-своему поют.

Жучок, ползущий по стеблю,

полей седой окрас —

люблю, — и, может быть, люблю

уже в последний раз.

Свет фонарей и плеск волны, —

я знаю, — ночь пришла,

стоит кольцо вокруг луны,

и звездам нет числа;

но, силу сохранив свою,

как прежде, в этот час

пою — и, может быть, пою

уже в последний раз.

Шлюха из предместья

Дождик осенний начнет моросить еле-еле;

выйду на улицу, и отыщу на панели

гостя, уставшего после тяжелого дня —

чтобы поплоше других, победнее меня.

Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю,

(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),

тихо открою скрипучую дверь наверху,

пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.

Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,

выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.

Буду ласкать его, семя покорно приму, —

пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.

К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,

тихо заснет он, — а утром уйду я до свету,

деньги в конверте оставлю ему на виду…

Похолодало, — наверное, завтра пойду.

Привокзальное кафе

Ежели ты капиталец собьешь небольшой,

знаешь, поженимся, — и с дорогою душой

вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,

снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.

Будет открыта все время наружная дверь,

вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.

Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари;

кофе, гляди, экономь да послабже вари.

Сервировать побыстрей — это важный момент;

в спешке — любые помои сглотает клиент,

если сидит на иголках, торопится он,

и по свистку на перрон выметается вон.

Фарш — третьедневочный, с булок — вернейший доход —

черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;

елкое масло — дохода другая статье;

твердую прибыль тебе гарантирую я.

В зеркало гляну — седеть начинают виски;

груди дряблеют твои, — но пожить по-людски

хоть напоследок мне хочется, так что смотри,

ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.

В больничном саду

Куст у чугунных больничных ворот

позднего полон огня.

Я безнадежен, но доктор солжет

чтоб успокоить меня.

Впрочем, врачи сотворили добро,

не колебались, увы,

опухоль снова впихнули в нутро,

ровно заштопали швы.

Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,

длилась бы теплая тишь.

Как прилетел ты, воробышек, так,

милый, назад улетишь.

Сроки исполнятся — канешь но тьму.

Грустно тебе, тяжело.

Глуп человек: неизвестно к чему

рвется, а время — ушло.

Счастье, которое в мире цветет,

видит ли тот, кто здоров?

Очень коричнев гераневый плод,

тиссовый — очень багров.

Вижу, как кружатся краски земли

в солнце, в дожде, на ветру,

вижу курящийся город вдали:

в этом году я умру.

Поздняя песнь

Тропки осенние в росах,

клонится год к забытью,

глажу иззубренный посох,

позднюю песню пою —

знаю, что всеми покинут,

так что в собратья беру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

Сорваны все оболочки,

горьких утрат не сочту;

там, где кончаются строчки,

вижу одну пустоту.

Ибо истают и сгинут —

лишь доиграю игру —

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

Родиной сброшен со счета,

в чуждом забытый краю,

все же пою для чего-то,

все же кому-то пою:

знаю, меня не отринут,

знаю, послужат добру

угли, которые стынут,

и дерева на ветру.

* * *

«Осенние ветры уныло…»

Осенние ветры уныло

вздыхают, по сучьям хлеща,

крошатся плоды чернобыла,

взметаются споры хвоща,

вращает затылком подсолнух

в тяжелых натеках росы,

и воздух разносит на волнах

последнюю песню косы.

Дрозды средь желтеющих листьев

садятся на гроздья рябин,

в проломах дорогу расчистив,

ползут сорняки из лощин,

молочною пеной туманов

до края долина полна,

в просторы воздушные канув,

от кленов летят семена.

Трещат пересохшие стручья,

каштан осыпает плоды,

дрожит шелковинка паучья

над лужей стоячей воды,

и в поле, пустом и просторном,

в приливе осенней тоски,

взрываются облачком черным

набухшие дождевики.

Кузнечику

Кроха-кузнечик, о чем на меже

стрекот разносится твой?

Не о подруге ли — той, что уже

встретить не чаешь живой?

Небо висит, как стеклянный колпак,

ужас и тьма в вышине, —

тайну открой: не от страха ли так

громко стрекочешь в стерне?

Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!

Видишь, пожухли ростки,

видишь, дрожать начинает рука,

видишь, седеют виски.

Душу напевом своим не трави!

Видимо, сроки пришли:

о, погрузиться бы в лоно любви

или же в лоно земли.

Кроха-кузнечик, среди тишины

не умолкай, стрекочи,

небо и зной на двоих нам даны

в этой огромной ночи.

Полон особенной прелести мрак,

сладко брести по жнивью.

Может, услышит хоть кто-нибудь, как

я напоследок пою.

О горечи

Когда вино лакается беспроко,

ни горла, ни души не горяча,

и ты устал, и утро недалеко —

тогда спасает склянка тирлича.

В нем горечи пронзительная злоба,

он оживляет, ибо ядовит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

Когда, на женщин глядя, ты не в духе,

и не настроен искушать судьбу —

переночуй у распоследней шлюхи,

накрашенной, как мумия в гробу.

К утру подохнуть впору от озноба,

и от клопов — хоть зареви навзрыд:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

Когда перед природой ты бессилен,

и путь лежит в безвестье и туман —

под вечер забреди в квартал дубилен

и загляни в загаженный шалман.

Обсиженная мухами трущоба,

зловоние и нищий реквизит:

пусть к сладости уже оглохло небо,

однако горечь все еще горчит.

О пребывании один на один

С каждым однажды такое случается: вдруг

вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.

Выпав из времени, все позабыв, как во сне,

ты застываешь, с мгновением наедине.

Наедине с перелеском, с тропинкой косой,

с житом и куколем, сеном и старой косой,

с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,

с пылью, клубящейся на придорожном ветру.

С волосом конским, что прет из обивки, шурша,

с пьяницей, что до получки засел без гроша,

с водкой в трактире, едва только шкалик почат,

с пепельницей, из которой окурки торчат.

К злу и добру в равной мере становишься глух,

ты — и волнующий шум, и внимающий слух.

Пусть через годы, но это придет из глубин:

знай же тогда — ты со мною один на один.

Высылка

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

не регистрирована, без пальто, без чулок,

в номере ночью с приезжим застигнута, вместе

с тем, что при ней оказался пустой кошелек.

Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре

с ней комиссар побеседовал начистоту

и, по причине отсутствия признаков хвори,

выслал виновную за городскую черту.

Мелкий чиновник ее проводил до окраин

и возвратился в управу, где ждали дела.

Барбару Хлум приютил деревенский хозяин,

все же для жатвы она слабовата была.

Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость,

стала по улицам снова бродить дотемна,

на остановках трамвайных подолгу топталась,

очень боялась и очень была голодна.

Вечер пришел, простираясь над всем околотком,

пахла трава на газонах плохим коньяком, —

Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,

снова в родное кафе проскользнула тайком.

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,

выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,

сопротивленья не выказала при аресте,

что и отмечено было в судебном досье.

Марта Фербер

Марту Фербер стали гнать с панели —

вышла, мол, в тираж, — и потому

нанялась она, чтоб быть при деле,

экономкой в местную тюрьму.

Заключенные топтались тупо

в камерах, и слышен этот звук

был внизу, на кухне, где для супа

Марта Фербер нарезала лук.

Марта Фербер вдоволь надышалась

смрада, что из всех отдушин тек,

смешивая тошноту и жалость,

дух опилок, пот немытых ног.

В глубину крысиного подвала

лазила с отравленным куском;

суп, что коменданту подавала,

скупо заправляла мышьяком.

Марта Фербер дождалась, что рвотой

комендант зашелся; разнесла

рашпили по камерам: работай,

распили решетку — все дела.

Первый же, еще не веря фарту,

оттолкнул ее, да наутек, —

все, сбегая, костерили Марту,

а последний сбил кухарку с ног.

Марта Фербер с пола встать пыталась;

воздух горек сделался и сух.

Вспыхнул свет, прихлынула усталость,

сквозняком ушел тюремный дух.

И на скатерть в ядовитой рвоте

лишь успела искоса взглянуть,

прежде, чем в своей почуять плоти

рашпиль, грубо распоровший грудь.

Рыба с картошкой

Горстка рыбы с картошкою, полный кулек

на три пенса, — а чем не обед?

Больше тратить никак на еду я не мог,

уж таков был семейный бюджет.

Я хрумкал со вкусом, с охоткой,

и крошки старался поймать,

покуда за перегородкой

так тягостно кашляла мать.

Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,

принесла ты в кармане своем,

помню, тяжкий туман в переулках пролег,

было некуда деться вдвоем.

И, помню, в каком-то подъезде

мы были с тобою в тот раз —

дрожали рисунки созвездий

и слезы катились из глаз.

Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —

все, кто дорог мне, кто незнаком,

съешьте рыбы с картошкою в память мою

и, пожалуй, закрасьте пивком.

Мне, жившему той же кормежкой,

бояться ли судного дня?

У Господа рыбы с картошкой

найдется кулек для меня.

Пустошь

В дни, когда высыхает растаявший снег,

и друг другу леса шелестят по-старинке —

выделяется пустошь средь пашен и нив,

где лишь овцы порою пройдут, наследив

на траве худосочной, на чахлом суглинке.

Плуг на пашне ворочает комья земли,

на холмах издалека видна суматоха, —

но и пустошь еще не иссохла вконец,

зной палит — и на ней расцветает багрец

оперенного звездами чертополоха.

По ночам здесь царит величавый осот,

и толкаясь, топочет по глине отара,

утром — посох пастуший гоняет гадюк,

полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг

нераспаханный грунт остывает от жара.

Только осенью пустошь привольно цветет:

бук теряет листву, и взлетает в просторы

клекот грифов, кузнечиков мерный напев,

и на горной тропе дождевик, перезрев,

рассыпает горячие черные споры.

Перед рябиной

Остекляневших небес потолок,

рдяная кисть у развилки дорог:

мак дозревает и жатвина мокнет,

только рябина горит и не блекнет.

Ссохлась улитка, заснула пчела,

изморозь мясо плодов проняла,

ум над оградой тягуч, одинаков —

шорохи гусениц, посвисты шпаков.

Бьет паутинку осенний озноб,

ищут покоя вьюнок и укроп,

вот и рябина уходит далече,

рдяные гроздья взваливши на плечи.

Тихо коробочка мака жужжит.

В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит,

ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,

все это знают, а кто-то расскажет.

Возле развилки дорожной стою

перед рябиной, на самом краю —

короток век мой… Погибну ль напрасно,

или же вспыхну рябиною красной?

Кладбище безымянных

Где на равнину свернула речная струя,

где обросли тополями дороги края,

бедное кладбище путник в лощине найдет:

низкий забор, проржавелые створки ворот.

Только кресты украшают могил бугорки,

на перекладинах нет ни единой строки.

Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.

Имя утратив, заснули они навсегда.

Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.

Бабы брюхатые, дети во чреве у них.

Все, что тревожило, мучило или влекло —

было что было, — на свете пришлось тяжело.

В гальке у берега много косматой травы,

доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;

кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.

Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.

Только крестьянин молитву порою прочтет,

выждет минуту и снова свой плуг поведет.

Места довольно для каждого, и в тишине

светятся воды, и город на той стороне.

Трактир у реки

Над недвижным руслом старицы, куда

затекла весною и цветет вода,

у начала тракта, к насыпи впритир —

деревянный, ветхий уцелел трактир.

Выкрашена в зелень каждая доска,

прямо под террасой — топкая река,

к обомшелым сваям вот уж сколько лет

тянется последним стеблем очерет.

Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,

городские тоже ужинать идут,

отдыхают, глядя на нехитрый скарб:

не в урон карману запеченный карп.

Задевая гравий, прочь ползет баржа,

наплывает вечер, тишина свежа,

и река струится между берегов,

отделив собою город от лугов.

О вине, быть может, белом и сухом

кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, —

это — с непривычки: не сгубить вина

зеленью и сладкой плотью сазана.

Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:

старица, трактирщик, местное вино,

женщина напротив, — только все белей

полоса тумана от глухих полей.

* * *

«Мы, разделившие с пылью летящей судьбу…»

Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,

мы, у которых начертана гибель на лбу,

мы у которых и общего — разве что цель,

все-таки многого алчем и жаждем досель:

хлеба от хлеба, который без нас испекли,

плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),

силы от силы, что стала добычею тьмы,

места от места, с которого изгнаны мы.

Мы, что все время сбивались с прямого пути,

свято желая хоть что-то святое найти —

окаменели сердцами, никто не припас

времени на доброту и на мудрость для нас.

Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,

минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда:

хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,

и, наконец, беспощадным судом не суди.

Альфред Гонг (1920–1981)

Любящие

Сегодня у них — ни луны, ни балкона,

им страшен в гардинах малейший шорох.

Молча, в обнимку, лежат, ожидая

полночной смерти на мягких рессорах.

Лежат и зябнут, сцепивши руки,

веки смежа, ничего не желая.

(О как прежде сияла луна над постелью!..)

Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!

Под ливнем звезд разрастается громом

цикад и лягушек оркестр вековечный.

Лежат, обнявшись, молчат стесненно.

Каждое сердце — молот кузнечный.

Лежат, ожидая приезда смерти,

все прочее слуху чуждо, и зренью.

Последнее чувство живое — голод,

навеянный вянущею сиренью.

Так умирает человек

Благо тому, кто легко умрет,

благо тому, кто в постели умрет,

сладко заснет, никогда не проснется.

Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.

Не дойдя до постели, до седины не дожив,

умирают, бывает, в воздухе, на воде,

бесследно ушедших земля поглощает,

и нет ни надгробия, ни эпитафии.

Умирают на колесе и в печи,

умирая, идут муравьям на прокорм,

умирают в песке, в снегу;

по именам даже ветер умерших не знает.

Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.

Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.

Горе мухе, которой ребенок, играя,

обрывает крылья и лапки,

и потом забывает ее на окне.

Боэдромион

Еще хоть однажды

произнести: «Сентябрь» —

вспоминая любой сентябрь

из числа пережитых.

Кувшин на пороге.

От петли к косяку

тянется паутина. Ступай

домой и выстукивай знак:

«Сентябрь».

Уже пушинки парят

над тлеющим терном.

Скоро твоя перчатка сочтет

пустые гнезда.

Потом иди. Не прощаясь, иди

дальше, вперед — и вернись.

Кто в сентябре — сентября

не избегнет, останется здесь

на сто лет за решеткой.

Вырвись. Брось.

Сотри это сонное слово:

«Сентябрь».

Американцы

Приходили они, приходили

иная зелень в их краях,

другой туман —

приходили они, оставались:

здесь была свобода молиться

своему Богу,

и свобода — деньгам.

Приходили они, оставались,

вносили в здешнюю тишину

слово наших широт

тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:

октябрь — ты, охотничий рог в Уэльсе;

крылья мельницы где-то под Бредой,

мешочек кастильской земли,

Священное Писание, — а на форзаце

родословное древо:

«Адам Дирлам зачал двое сыновья…»

Мы грезили, мы оставались.

В едином тигле плавилось преходящее.

В едином тигле возникала разливка:

народ, жесткий, несокрушимый

как его мечта о свободе,

о праве быть счастливым —

весна в Калифорнии, ее смех,

соль Атлантики в поцелуях,

жемчуг манхаттанского неона в зрачках,

мощь техасских ковбоев в ее кулаке,

неисчерпаемая, как полоса Ниагары, —

чело поднимается утру навстречу,

слушает зов чужих созвездий.

Ингеборг Бахман (1925–1973)

Об одной стране, об одной реке и о многих озёрах

I

Следы того, кто шел изведать ужас,

шел от страны, потока и озер

подсчитываю, ибо их завьюжит,

Бог ведает, в какой умчит простор.

Я числю все этапы одиссеи,

что всем иным скитаниям сродни, —

но странник знает: близ отар овечьих

недвижно волчьих глаз горят огни.

Он навсегда с волной покончил счеты,

которая пророчила беду,

над морем колыбель его качая, —

но все же видел он свою звезду.

Он шел, впивая зрением и кожей

шмелиный звон и всплески птичьих крыл,

воскресный день был всех ему дороже,

любой ушедший день — воскресным был.

Он тяжко шел проселочной дорогой,

на магистраль не выйдя никогда,

он шел к озерам, и их первичной глади,

где отвечала возгласам вода.

Но семь камней семью хлебами стали;

Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,

лишь осыпая на дорогу крошки,

для тех, кто сгинул, следуя за ним.

Опомнись! Ты бывал уже повсюду:

на родину вернись при свете дня.

О время, ты, которому не время!..

Забытое — тревожит вновь меня!..

II

Колодец. Авансцена воскрешенья,

обязан пастор проповедь прочесть.

Курить нельзя, — грядущего спасенья

достойны Тело, и Добро, и Честь.

Стоит река, ракиты отражая,

и «скипетры» цветут, ломясь в сады, —

уже на стол обед обильный подан,

и час молитв окончен для еды.

Дела отложены; грядут, чаруя,

часы послеобеденного сна, —

легко звенит начищенная сбруя:

лошадка нынче не утомлена.

Хозяева лежат в покоях душных,

в руке — Писанье, на устах — печать;

их сыновья, к работницам, как ливень

сходя, готовы сыновей зачать.

Утолены желание и греза,

тишь паутиной виснет по двору,

и окна дышат запахом навоза,

плывущим от околиц ввечеру.

Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;

как роза, облетает тишина,

безумит ветер красные корсеты,

и кошки пробуждаются от сна.

В туман уходят по двое, и тени

скользят с холмов недальних по стране,

и, землю обхватив, стерильный месяц

проводит с нею ночь наедине.

III

У скал — руину каменного замка

еще пока уберегла судьба,

над аркою ворот сжимает коршун

тяжелый щит державного герба.

Там трое мертвых есть за бастионом:

один власами овевает рвы,

другой швыряет бешено каменья,

еще у одного — две головы.

Кого коснется долгий черный волос —

убийцей станет; возожжет вражда

пожар по их приказу — и погибнешь

еще до песни черного дрозда.

Босые духи бродят в зубьях башен,

в темницах — тени: жертвы, палачи.

Автографы туристы оставляют,

но имена скрываются в ночи.

Однако трое втайне строят планы:

когда ледник в предел отступит свой,

поставить насыпь над грядой моренной,

пробить туннель сквозь камень меловой.

Постройка замка — в прошлом: мир подлунный

в те годы был еще горяч и юн,

был высший низшим, но и низший высшим.

Над синей трещиной висит валун.

Мечту пески времен заносят снова,

грядущее по-прежнему старо.

И все же на околыш ты приколешь

альпийской птицы белое перо.

IV

В других одеждах жили мы когда-то:

я — в хорьих шкурках, в мехе лисьем — ты.

Еще дотоле — жили мы в Тибете

как мраморные снежные цветы.

Стояли мы без времени, без света,

кристаллами, — но в снеговой пыли,

ответствуя ознобу жизни внешней;

при первой же возможности — цвели.

Мы шли сквозь чудо, новые одежды

на смену старым покрывали нас,

мы пили соки каждой новой почвы

И знали, что приходит светлый час.

Храбры мы становились, как дельфины

как пух, легки, текучи, как вода,

Мы были то мертвы, то снова живы,

(но не были свободны никогда!)

Мы расцветали в каждом новом теле,

сулил нам счастье каждый новый плод.

(Но о тебе с тобой не говорила

я, ибо камень птицу не поймет).

Меня любил ты. Я любила тоже

прижаться телом к телу твоему,

и ночь тебе отдать, не вопрошая.

(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).

И мы вошли в страну, отныне нашу,

судьбу связавши с ней и разделя.

Твои ладони раковиной были,

в которой умещалась вся земля.

V

Откуда же границы вдруг возникли

кто проволокой окружил леса?

По дну ручья запальный шнур протянут,

из чащи взрывом изгнана лиса.

Кто знает, что в горах они искали?

Слова? Но их не выдадут уста,

они прекрасны на любом наречье,

их погубить не сможет немота.

Хлеб разделен у пункта пропускного, —

лишь два шага — и ты уже вдали:

граница жестко лечит ностальгию

пригоршней неба и комком земли.

Все это прежде было, в Вавилоне:

на твой вопрос певучий — мой ответ

звучал гортанно, — пусть конец раздору

сулил пророк, покинув Назарет.

Подавши знак — внимай ответным знакам,

отыскивай предметам имена;

едва ли снег — всего лишь прах небесный,

снег это в той же мере тишина.

Раздельность наша — общее несчастье,

вдоль воздуха начертанный разрез.

Листвы предел и воздуха границу

стирает ветер на шатре небес.

Границы между нами исчезают,

пускай в словах еще живут пока —

но всякому воздастся по заслугам,

когда придет по родине тоска.

VI

Ножи с утра поют, прильнув к точилу,

забой скота: утеха велика,

и ветер гладит заскорузлый фартук

готового к работе мясника.

Веревка стянута — язык наружу,

спадают хлопья пены с бычьих морд,

сосед готовит соль, душистый перец,

уж он-то видит: туша — высший сорт.

Примета есть, что мертвецы легчают.

Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой

— кто ныне взвешен, тот не защитится! —

решительный удар наносит свой.

И тотчас же, до трапезы дорвавшись,

к кровавым лужам припадают псы,

покуда те не станут черной коркой

в ближайшие вечерние часы.

И кровь тогда твои окрасит щеки,

твой первый стыд, и мысли о судьбе:

кровавый ливер ясно повествует

о будущем твоем — тебе, тебе.

Вот вырезка, вот кости мозговые,

а вот ты сам: у вас удел один.

Одежду предков на забытой прялке

затягивают нити паутин.

Глаза возводишь — прочь уходят годы,

тускнеют быстро юных лиц черты,

стоят в веночках из цветов поддельных

над бойней деревянные кресты.

VII

С утра под праздник вся семья помылась,

дом выскоблен снаружи и внутри,

и от соломинок в руках детишек

блестящие взлетают пузыри.

Село танцует: веселятся маски,

наряжены пшеничные снопы

в знак завершенья сбора урожая,

и музыка плывет поверх толпы.

Гармоника губная дудке вторит.

Ночь, как топор, обрушится вот-вот.

Горбун дает свой горб на счастье тронуть

любому, и мечтает идиот.

Горит костер, труды и дни венчая:

и семена, и искры сообща

взлетают к звездам, к месяцу — с надеждой,

вознагражденья в небесах ища.

А в ельнике — стрельба; шальная пуля

свистит, кому-то череп раскроя,

и этот кто-то падает, и тело

в себя приемлет рыхлая хвоя.

Прощальный танец и жандармов топот

окутаны густеющею тьмой,

и скорбно через поросль можжевела

бредет последний пьяница домой.

Во мраке жутко плещутся гирлянды,

бумажный шорох длится без конца,

по опустевшим лавкам бродит ветер

и шелестит оберткой леденца.

VIII

Не выдумала ль я озера эти

и реку! С горным кряжем — кто знаком?

Идущий семимильными шагами

возьмет ли карлика проводником?

Ты хочешь знать и материк, и адрес?

Возьми упряжку лучшую свою,

но, даже целый свет в слезах объехав,

ты в этом не окажешься краю.

Так что зовет нас, в жилах ужас множа,

когда цветы цветут со всех сторон?

Кровь тишиной наполнена — но грозно

грохочет погребальный перезвон.

Что нам слепые окна сел забытых,

парша, овчина, выдел старику?

Нам все, что чуждо, повстречать вплотную

еще придется на своем веку.

Что нам ночные лошади и волки,

огонь в горах и рога трубный глас?

Мы шли к иным, совсем несхожим целям,

совсем иное убивало нас.

И нам в конце концов, какое дело

до звезд, до багровеющей луны?

Покуда страны рушатся и гибнут,

мы, как мечта, в себя обращены.

Закон, порядок — есть ли в самом деле?

И лист, и камень — в чьей найдем руке?

Они сокрыты просто в нашей жизни

и в языке…)

IX

Вот брат идет, боярышникоокий,

в руках — птенцы: изловлены живьем.

Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,

и стадо к дому гонит с ним вдвоем.

Он вьет гнездо когда и где захочет,

ему ничто в пути не тяжело,

без разрешенья заночует в стойле

и скакуна присмотрит под седло.

Он клюв опустит в розовое масло,

в его глазах порозовеет свет.

Он запоет, послушный счастью жизни,

Взметнувши в ночь пушистый силуэт.

«Так спой же, птица, спой о днях далеких!»

«Немного обожди — и я спою».

«Запой, запой, сотки ковер из песен,

И улетим на нем в страну твою.

Используй миг, когда рокочут пчелы,

Мир ангельский теперь открыт для глаз».

«Спою, спою! Но время на исходе.

Засни! Уже настал вечерний час».

В долбленых тыквах свечки замерцали,

слуга с кнутом выходит — и тогда

внезапно, злобно настигает гибель

уже запеть готового дрозда.

Трепещущую плоть проколют вилы,

и будут крылья срезаны косой,

у спящего меж тем — до пробужденья

зальется сердце розовой росой.

Х

В стране стрекоз, в стране озер глубоких,

где годы исчерпались и ушли,

он призовет явиться дух рассвета

и лишь потом отыдет от земли.

Он выкупает в травах взор прощальный,

затем, готовясь к позднему пути,

захочет он — и сможет невозбранно

гармонику и сердце унести.

Сбродилось в бочках яблочное сусло,

и ласточки летят на юг, спеша.

Осенний тост — за караваны птичьи,

за то, что далью пленена душа.

Закрыв часовню, мельницу и кузню,

минуя кукурузные поля,

он прочь идет, початки обивая —

уже почти в разлуке с ним земля.

Клянутся братья и клянутся сестры,

что с ним союз навеки сохранят,

венок с волос репейный каждый снимет,

уставя в землю пристыженный взгляд.

Вот птичьи гнезда опадают с веток,

огонь в листве уже свое берет,

и ангел-бортник безнадежно поздно

разламывает в синем улье сот.

О ангельская тишь осенних нитей,

покоя беспредельного наплыв —

где, скованный невидимою цепью,

стоишь, у входа в лабиринт застыв.

Загрузка...