Ты к Господу не ближе нас,
Он ото всех далек.
Но лишь тебя в чудесный час
благословляет Бог:
ведь так ни у одной из жен
не светятся персты.
Я — день, я — влагой напоен,
но древо только ты.
Я утомлен, путь долог мой,
прости, не я сказал,
что Тот, кто в ризе золотой,
как солнце, восседал,
послал тебе, мечтающей,
виденье с высоты:
смотри: я — возвещавший,
но древо только ты.
Развернуты мои крыла
над кровлею жилья:
так одинока не была
ты никогда — ведь я
чуть виден в комнате твоей,
мои слова просты:
я — дуновенье меж ветвей,
но древо только ты.
Все ангелы в волнении
летят по небесам;
великое смятение
и ликованье там.
Быть может, скорбь средь суеты
в судьбу твою войдет, —
для этого созрела ты,
и ты несешь свой плод.
Ты вход, великий и святой,
твой день определен.
Мой голос, будто шум лесной,
в тебе исчез, окончив твой
тысяча первый сон.
Иду. Так упоителен
напев твоей мечты.
Бог ждет; Он ослепителен…
Но древо только ты.
В краю, где ветер и песок,
Господь явился нам;
так жатвы наступает срок
налившимся хлебам, —
и чудо было: там
велел идти в дорогу Бог
звезде и трем волхвам.
И с трех сторон в пути сойдясь,
на небо посмотрев,
так с трех сторон пошли, смирясь,
и справа князь, и слева князь
в далекий тихий хлев.
Но что с дарами их влекло
в убогий Вифлеем?
Сияло всадника чело,
и было бархатным седло,
и драгоценным — шлем.
Был правый, словно фараон,
богат, и левый был
озолочен, осеребрен, —
и блеск, и звон
со всех сторон, —
и возжигал куренья он
в сосуде, что под небосклон
душистый дым струил.
С улыбкой вещая звезда
вела вперед князей
и, над Марией встав, тогда
сказала тайно ей:
Смотри, вот всадники пришли,
которых я вела, —
цари языческой земли —
их ноша тяжела, —
из тьмы дары они несли,
но ты не бойся зла.
У них двенадцать дочерей
и только сына нет, —
одна молитва у царей:
для тронов их, для их очей
твой Сын — надежды свет.
Но верь и жди других дорог,
твой Сын в язычниках княжить
не будет, знает Бог.
Запомни, путь далек.
Цари пришли тебе служить,
меж тем их царства, может быть,
лежат у чьих-то ног.
От бычьих морд идет тепло,
и царь в хлеву согрет,
но власти время истекло,
и крова больше нет.
Улыбкой кроткой озари
заблудших пришлецов,
пусть взглянут на дитя цари,
сними с него покров.
Смотри, у входа грудами
лежат, ясней слезы,
рубины с изумрудами
и капли бирюзы.
То были дни, когда в огне и дыме
сходились горы; водами живыми
река гремела, в берега бия, —
два странника призвали Божье имя,
и, хворость одолевши, перед ними
встал богатырь из Мурома, Илья.
Состарились родители, дотоле
от пней и камня расчищая луг, —
но взрослый сын воспрянул, вышел в поле
и в борозду вогнал тяжелый плуг.
Он вырывал деревья, что грознее
бойцов стояли твердо сотни лет,
и тяжесть поднимал, смеясь над нею,
и корни извивались, точно змеи,
впервые видящие свет.
Испив росы, отцовская кобыла
по-богатырски сделалась крепка
и звонким ржаньем словно говорила,
что радуется мощи седока, —
постигли оба: сказочная сила
зовет их, и дорога нелегка.
И скачут… может быть, тысячелетье.
Кто время сосчитать хоть раз сумел —
(а сколько лет он сиднем просидел?),
где колдовство — не различить на свете.
Природой меры миру не дано,
тысячелетьям нет числа…
Пойдут вперед те, кто дремал давно
в краю, где сумерки и мгла.
Еще повсюду стерегли драконы
волшебные леса, дыша огнем,
но дети подрастали день за днем,
но шли, благословившись у иконы,
мужи на битву с хищных Соловьем —
Разбойником, как волчья стая, злобным,
который свил на девяти дубах
гнездо, и воплем жутким и утробным
и светопреставлению подобным
ночь напролет в округе сеял страх;
весенний мрак, неведомое чудо —
немыслимей, ужаснее всего;
ничто не угрожает ниоткуда,
но все вокруг — обман и колдовство, —
так шли мужи, пути не разбирая,
всем телом содрогаясь меж теней,
за шагом шаг в глухую тьму ступая
и, словно челн, захлебываясь в ней.
И лишь сильнейшие остались живы,
встречая дикий свист, без перерыва
из этой глотки, как из-под земли,
несущийся, но все же шли и шли
они в леса, взрослея понемногу,
одолевая робость и тревогу, —
и так со многим справиться смогли
их руки крепкие. И дни настали,
когда они, бесстрашные, вставали
и стены возводили в твердой вере.
И, наконец, из чащи вышли звери,
покинув ненавистные берлоги,
и двинулись, куда вели дороги,
устало рыская от двери к двери, —
пристыжены, бессильны и убоги, —
чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги.
Его слуги кормились ночью и днем
мешаниной невнятных слухов, —
слухи были о нем, и только о нем.
Перед ним холопы валились ничком.
Женщины, кидая тревожные взгляды,
сговаривались в покоях своих,
а он в потемках подслушивал их,
и служанки шептали ему про яды.
Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни,
и убийцы, прячась в монашьей личине,
справляли кровавое торжество.
И ничто не защищало его,
кроме взгляда, кроме шагов украдкой
в тишине по лестнице шаткой,
кроме гладкой стали жезла.
Ничего, кроме рясы, что плечи жгла,
(и озноб сквозь нее, словно когтями,
исходя от сводов, впивался в монаха),
ничего, что было бы призвано им,
ничего, кроме страха днями, ночами,
ничего, кроме все охватившего страха,
что гнал его вдоль этих гонимых,
вдоль этих темных и недвижимых
и, быть может, виновных лиц.
Любого, кто мешкал рухнуть ниц,
он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен,
рвал одежды на нем своею рукой,
а затем, у окна забывшись, с тоской
думал: Кто и зачем это нынче схвачен?
Кто я такой? Кто он такой?
Вот час, когда в тщеславном ослепленьи
держава смотрит в зеркала свои.
Последний отпрыск царственной семьи,
монарх безвольный, грезит в забытьи,
ждет почестей на троне; и в смятеньи
откинувшись и уронивши длани
дрожащие на пурпурные ткани,
один в неверном бытии.
Вокруг него склоняются бояре,
одетые в сверкающие латы, —
царь словно обречен жестокой каре
князей, что нетерпением объяты.
Подобострастия полны палаты.
Все помнят о почившем государе,
который часто, буйствуя в угаре
безумия, их бил о камни лбом.
И думы думают они о том,
что старый государь, садясь на трон,
плотней поблекший бархат подминал.
Был мрачной мерой власти он,
и из бояр никто не замечал,
что алые подушки закрывал
наряд тяжелый, золотом горя.
И думают, что мантия царя
померкнет на преемнике больном.
Хотя пылают факелы, но даже
жемчужины не светятся огнем,
что в семь рядов на шее, словно стража;
и оторочка из рубинов та же —
светилась, как вино, — теперь, на нем
черна, как сажа…
Память их не спит.
Они тесней толпятся возле трона,
но все бледнее царская корона
безвольного монарха, — свысока
на них глядит он грустно и смущенно;
все ближе, раболепнее поклоны,
и мнится — в зале слышен звон клинка.
Не сгинет от меча и от коварства
монарх, тоской нездешней охранен,
он принимает торжество и царство,
и за него душой болеет он.
К окну в Кремле подходит царь безвольный,
и видит город — белый и престольный —
в тот час, когда ушла ночная мгла,
и в первый день весны звонят по гулким,
березою пропахшим переулкам
к заутрене колокола.
Колокола, чья песня так прекрасна, —
вот первые цари его державы,
его отцы, что с дней татар со славой —
из гнева, кротости, борьбы, забавы,
легенд и крови возникали властно.
Он чувствует их царственное право
его душой овладевать порой,
таинственно входить в его глубины, —
тишайшего на царстве властелина,
всегда, теперь и прежде, на вершины
благочестивой звать мечтой.
И царь благодарит их всей душой
за то, что к жизни щедрым и огромным
порывом, жаждой одарен.
Перед богатством предков силен он,
их житие таинственным и темным
мерещится на фреске золотой.
Как серебро, вплетаясь в ткань парчи —
в делах минувших сам себе он мнится,
что было свершено — опять свершится,
в его державе тихой повторится,
в которой меркнут яркие лучи.
Сапфиры в темном серебре оправы
чуть светятся девичьими очами;
и лозы свились гибкими ветвями,
как звери в брачный час среди дубравы;
и жемчуг держит стражу величаво,
в узорах дивных сберегая пламя,
рожденное и скрытое тенями.
Венец, покров и серебро страны —
они в движение вовлечены,
как зерна на ветру, как ключ в долине, —
все светится в мерцаньи со стены.
Темнеют три овала посредине:
лик Матери, и с двух сторон узки,
как две миндалины, в уставном чине
над серебром воздеты две руки.
И темные ладони в тишине
пророчат царство в образе старинном,
что зреет до поры плодом невинным
и наводнится ручейком единым,
единосущным, вечно светлым Сыном
в невиданной голубизне.
Так говорил ладоней взлет,
но лик ее — уже открытый вход,
в тепло вечерних сумерек ведущий.
И свет улыбки, на устах живущей,
в неверной мгле блуждая, угасал.
В земном поклоне царь сказал тогда:
Неужто ты не слышишь крик, идущий
из глубины сердец, и страх гнетущий, —
мы ждем твоей любви; скажи, куда
ушел зовущий лик; куда зовущий?
С великими святыми ты всегда.
В своей одежде жесткой царь продрог,
он в одиночестве познать не мог,
как близок он ее благословенью
и как ото всего вокруг далек.
Безвольный царь раздумием объят,
и пряди редкие волос висят,
скрывая в прошлое ушедший взгляд,
и лик царя, как тот, в златом овале,
ушел в широкий золотой наряд.
(Чтоб встретить Богоматери явленье).
Две ризы золотых мерцали в зале
в прояснялись в отблесках лампад.
Короли минувших династий —
суть горы над морем пристрастий,
людских надежд и несчастий.
Недоступны для бурь, для ненастий,
грядут, под бременем власти
ни на миг не сгибая плеча.
От одетых во злато пястей
никому не отъять меча.
Юный король, родную страну
покинув, дошел до Украйны.
Глубоко ненавидел он и весну,
и женского сердца тайны.
На скакуне суровом он
был, как булат, суров,
к стопам ни девушек, ни жен
он не швырял даров.
Ни об одной не видел грез —
лишь, если гневен был всерьез
и злобою несыт —
то рвал с девических волос
очелья маргарит.
Ему бывало по нутру
еще иначе гнать хандру:
возьмет девица на миру
кольцо взамен кольца, —
вступает и король в игру:
стравить борзым юнца.
Он грозно шел издалека,
презревши север свой,
чтоб гасли скука и тоска
в пучине боевой,
он твердо меч держал — пока
не высохла его рука:
не в силах удержать клинка,
войны не доиграв,
жестоко уязвлен судьбой,
но все же, созерцая бой,
он мог потешить нрав:
смотрел с коня поверх голов,
впивая каждый миг —
со всех концов, из всех углов,
звучал металл булатных слов,
и возникал колоколов
серебряный язык.
Знамена с яростью борьбы
рвал ветер в этот час,
как тигр, вставая на дыбы,
когда в атаку вел трубы
победоносный глас.
Но, споря с ветром и трубой,
взрывался барабанный бой:
был четок шаг пажа —
не отвлекаемый стрельбой,
он сердце нес перед собой,
до гибели служа.
Здесь магм земных густел замес,
вставали горы до небес,
эпохе вопреки, —
противнику наперерез,
с оружием наперевес,
колеблясь, как вечерний лес,
ломились в бой полки.
Все было в дым обличено,
и не по времени темно
бывало иногда —
но падало еще одно
огнем объятое бревно,
взрастал пожар горой,
вставал чужих мундиров строй —
войска неведомых губерний;
сталь в хохоте рвалась порой,
и правил битвою вечерней
одетый в серебро герой.
Полощут радостные стяги,
и в битву выплеснут сполна
избыток власти и отваги,
и чертят вдалеке зигзаги
над зданиями пламена…
И ночь была. И битва вскоре
утихла. Так, когда пришел
отлива час, выносит море
тела, и каждый труп тяжел.
Сурово серый конь ступал
(не зря в сраженьи он не пал),
тропу средь мертвецов нащупав,
и перешел на черный луг,
и всадник видел, что вокруг
блестит роса в одеждах трупов,
еще недавно — верных слуг.
В кирасах кровь стоит до края,
измяты шлемы и мечи,
и кто-то машет, умирая,
кровавым лоскутом парчи…
И он был слеп.
В самообмане
скакал вперед, навстречу брани,
с лицом, пылающим в тумане,
с глазами, полными любви…
Как птицы, позабывшие полет,
давно отяжелевшие в бессилье,
которым стали бесполезны крылья,
и выпито из них земною пылью
все светлое, чем дарит небосвод;
они хотят, почти как листопад,
к земле приникнуть, —
как ростки, едва
взошедшие, в болезнетворной дреме
и мягко и безжизненно лежат,
перегнивая в рыхлом черноземе, —
как дети в темноте, — как мутный взгляд
покойника, — как радостные руки,
бокал поднявшие, дрожат от муки
и прошлое далекое зовут, —
как крики тонущего, что замрут
под гул колоколов в ночном тумане, —
как сохнущие в комнатах герани, —
как улицы, погрязшие в обмане, —
как локон, заслонивший изумруд, —
как солнечный апрель,
когда, толпясь у окон лазарета,
больные смотрят на потоки света,
которыми уже с утра одеты
все улицы, что им в окно видны;
больные видят только блеск весны,
смех юности, гонящий тени прочь,
не постигая, что уже всю ночь
жестокий шторм завесы в небе рвет,
жестокий шторм с морей, одетых в лед,
жестокий шторм шумит над городком,
легко на воздух поднимая
весь бренный груз земли,
что гнев и ярость за окном, вдали,
что там, вдали, могучим кулаком
была бы сметена толпа больная,
чья вера в солнце лишена сомнений
… Как ночи долгие в листве осенней,
летящей по земле холодным дымом
так далеко, что здесь ни с кем любимым
для слез уже не отыскать приюта, —
как девушки нагой шаги по кручам, —
как выпивший вина в лесу дремучем, —
как слов пустых бессмысленная смута,
которая упрямо входит в уши,
и глубже, в мозг, пронизывая душу,
овладевая телом, мысли скомкав, —
как старики, проклявшие потомков
пред самой смертью, так что целый род
от муки роковой не ускользнет,
как роза, взросшая в теплице,
под свод, к отдушине в стекле стремится
и, вырвавшись на волю из темницы,
под рыхлым снегом гибель обретет, —
как шар земной, под гнетом мертвых тел
остановившись, начинает стынуть, —
как человек, пошедший под расстрел,
в могиле корни силится раздвинуть, —
как погибают маки полевые
лишь потому, что прикоснутся вдруг
их корни к древней бирюзе браслета
внизу, в могиле, — и среда расцвета
со смертью встретится впервые
луг…
И часто дни бывали таковы.
Как будто некто слепок головы
моей пронзал стальной иглой зловеще.
Я чувствовал азарт его жестокий,
как будто на меня лились потоки
дождя, в котором искажались вещи.
Теперь обречены мы дни за днями
спасаться от мороза в тесной шкуре,
всегда настороже, чтобы над нами
не взяли верх разгневанные бури.
В ночи мерцает лампы кроткой пламя,
и веришь свету ты, глаза прищуря.
Утешься: там, под снеговым покровом
уже растет стремленье к чувствам новым.
Ты насладился ли минувшим летом
цветеньем роз? Припомни блеск былого:
часы отдохновенья пред рассветом,
шаги среди молчания лесного.
Уйди в себя, зови веселье снова,
встряхнись — источник радости лишь в этом.
И ты поймешь: веселье не пропало.
Будь радостен, и все начни сначала.
Припомни крыльев голубя сверканье,
круженье в облаках, тревожный клин, —
все мимолетное, — благоуханье
цветка, предчувствие в закатный миг.
Божественным увидит мирозданье
тот, кто в творенье божества возник.
Кто внутренне сумел постичь природу,
тот отдал ей сполна свою свободу.
Тот отдал ей себя всего без меры
и без надежды ощутить иное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
без мысли, что утратил остальное.
Тот отдал ей себя всего без меры,
и в вихре чувств, не мысля о покое,
он поражен, что сердце охватила
трепещущая, радостная сила.
Нас не лишить ни гения, ни страсти.
«Нас не лишить ни гения, ни страсти»:
одно другим по воле вечной власти
должны мы множить, — но не всем дано
в борьбе до высшей чистоты подняться,
лишь избранные к знанию стремятся, —
рука и труд сливаются в одно.
Чуть слышное от них не смеет скрыться,
они должны успеть поднять ресницы,
когда мелькнет мельчайший мотылек, —
одновременно не спуская взора
с дрожащей стрелки на шкале прибора,
и чувствовать, как чувствует цветок.
Хотя они слабы, как все созданья,
но долг велит (иного нет призванья)
от самых сильных не отстать в борьбе.
Где для других — тоска и катастрофы,
они должны найти размер и строфы
и твердость камня чувствовать в себе.
Должны стоять, как пастырь возле стада;
он словно спит, но присмотреться надо
к нему, и ты поймешь — не дремлет он.
Как пастырем ход вечных звезд измерен,
так час и путь избранникам доверен
созвездий, бороздящих небосклон.
И даже в снах они стоят, как стражи:
улыбки, плач, реальность и миражи
глаголют им… Но вот в итоге плен;
жизнь или смерть колени им сломила,
и миру этим новое мерило
дано в прямом изломе их колен.
О златой разлив,
о простор морской,
блещешь, просквозив
смутною строкой —
о, простор какой!
По лугам спеша,
ринуться в покой,
сердце отреша —
сердце отреша,
дав мечтам полет, —
и скорбит душа,
и душа поет.
И скорбя, душа
блещет, словно клад,
чувства всполоша,
словно темный взгляд —
словно темный взгляд,
словно ветра всхлип, —
тяжкий аромат
от цветущих лип…
Домишки здесь, у края, стоят, дремля,
здесь город, отмирая, глядит в поля;
газоны палисадов больны вконец,
и от летучих ядов мертва земля.
И дети, и подростки больны вокруг,
и застарело жестки мозоли рук,
набросан в каждый угол забытый сор,
молчат толпою пугал ряды лачуг.
Почти что по привычке приходят в парк
девицы-лунатички, — вороний карк, —
и жадно ловят взор твой, и прочь бредут,
сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк.
Обличья, как облатки, смывает мглой,
фонарные лампадки — во тьме гнилой.
С погоста ветер пыльный, таясь, ползет,
приносит дух могильный и праха слой.
Но лишь остынет воздух, падет роса —
опять в отборных звездах все небеса,
и птицы, что застыли средь вышины —
парят в закатном штиле, как паруса.
Гирляндам тыквенным, а также дынным,
нет счета на балконах. Очень ловко
мамаша оттирает керосином
с дитяти вшей. Под бельевой веревкой
еще другая — грудь дает ребенку
с романскою свободой и сноровкой.
Ревет осел, притом во всю силенку,
разносчик вторит собственным наречьем.
Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку.
Здесь обонянью защититься нечем:
здесь чистят рыбу, помидоры варят,
воняет сыром, видимо, овечьим.
Торговец, как пират, глядит на скаред,
и, кажется, мечтает с голодухи,
как в воскресенье мяса кус поджарит.
И тучами висят и вьются мухи.
Увиты стены виноградом сплошь,
ряды столов и хромоногих кресел.
Здесь отдыха не будет ни на грош,
но чад тебя от Рима занавесил,
от мух жужжащих, от багровых рож, —
довольно: погулял, покуролесил.
Но красное зазря в охотку пьешь —
становишься скорее туп, чем весел.
Два кельнера не движутся с постов,
как цезари: меж тем отряд котов
на свежие обглодки налетает.
Дурман, скандал и вонь: однако вдруг
от ближней церкви колокола звук,
тяжел, как вечность — прогремит и тает.
В дни, когда понатакыно пугал в хлеба
и окучена вся свекловица в бороздах,
убираются грабли и тачки с полей,
и безлюдное море зеленых стеблей
оставляется впитывать влагу и воздух.
И волнуется хлеб от межи до межи, —
только в эти часы убеждаешься толком,
как деревни малы, как они далеки,
и трепещут колючей листвой бодяки,
лубенея на пыльном ветру за проселком.
Постепенно в пшенице твердеет стебло,
избавляются зерна от млечного сока, —
А над ровным простором один верболоз
невысокие кроны вдоль русел вознес,
отражаясь в серебряной глади потока.
Только хлеб в тишине шелестит на ветр,
да кузнечик звенит, — вся земля опочила,
лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,
деревушки, в прозрачной дали голубы,
на часок оглашаются пеньем точила.
Эта улица, где громыхает трамвай
по булыжнику, словно плетется спросонок,
прочь из города, мимо столбов и собак,
мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,
мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.
Мимо рынка и мимо солдатских казарм,
прочь, туда, где кончаются камни бордюра,
далеко за последний квартал, за пустырь,
где прибой катафалков, раздавшийся вширь,
гроб за гробом несет тяжело и понуро.
И в конце, на последнем участке пути,
вдруг сужается, чтобы застыть утомленно
у ворот, за которыми годы легки,
где надгробия и восковые венки
принимают прибывших в единое лоно.
Если хочет богадельщик
наскрести на выпивон,
то, стащивши из кладовки
инструменты и веревки,
на пустырь выходит он.
Там, где падаль зарывают —
можно выкопать крота.
Воронье орет нещадно,
и, хотя уже прохладно,
голубеет высота.
Богадельщик в землю тычет
то лопатой, то кайлой.
Он владельца шкурки гладкой
зашибает рукояткой,
чтобы сразу дух долой.
Опекун скандалить станет —
нализались, подлецы!
С кротолова взятки гладки:
лишь винцо шибает в пятки
хмелем затхлой кислецы.
К восьми над рынком — тишь, теплынь;
как сода, день истаял в синь;
в навозе тонут воробьи,
сидит громила в забытьи
у стойки.
Сойдется в десять цвет пивнух,
в гортань ползет коньячный дух.
Товар панельный в сборе весь,
но за деньгой в карман не лезь:
обчистят.
Вот полночь: наползает мрак,
кто мерзнет — нюхает табак.
Наизготовку — сталь ножа,
от жалости к себе дрожа,
раскиснешь.
Горчинка — два часа утра.
Для шлюх — последняя пора.
Вконец пустеет тротуар.
Плати: додешевел товар
до точки.
Четыре: день недалеко,
хлеб вынут, скисло молоко,
бредет домушник и, журча,
течет пьянчужечья моча:
о Боже.
На Святого Стефана[17] пришли снегопады,
завалило распадки, дома, палисады,
и над плавнями, белый настил распуша,
стекленела и стыла стена камыша.
Встала стужа, колодцы до дна проморозив,
у саней отставала оковка полозье,
старики говорили, что, мол, никогда
не случалось такие видать холода.
Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,
батраки простужались и наскоро мерли,
задубевший, обглоданный труп оленька
отыскался у самых дверей кабака.
Звезды, вестники долгой морозной погоды,
озирали озимых убитые всходы,
виноградники, сгинувшие в холоду,
и озерную гладь, что лежала во льду.
В полыньях, не умея добраться до суши,
били крыльями и примерзали крякуши,
и любой, кто решался дойти по снежку,
их легко набирал по мешку.
Выдается тепло в середине зимы:
застилается все пеленой дождевою,
оживают ручьи этой странной порой,
и топорщится жнива стернею сырой,
и гуденье идет сквозь еловую хвою.
Отступают снега, и увидеть легко,
как под паром покоятся мрачные зяби,
как на старых покосах гниют клевера,
как погрызена зайцами в рощах кора,
ибо дочиста съелись остатки кольраби.
Сучья, стужей отбитые, наземь летят,
свекловица, что на поле сложена с лета,
раскисает и пенится, бурт за буртом,
чтобы смрадом горячим окутать потом
чуть обсохшие ветви кустов бересклета.
Что ни день, то хозяйству разор да урон;
мокнут ветошь и пакля под черной соломой;
от села до села — непролазная грязь,
и в тумане плывет, все мрачней становясь,
солнца, странно разбухшего, шар невесомый.
Приходит май, и в час ночной
чисты под кряжем небеса;
но ударяют холода,
и вот — кристалликами льда
впотьмах становится роса.
Протяжно рогу вторит рог,
тревогою звучат они:
спешат на склоны сторожа,
и разгораются, дрожа,
вкруг виноградников огни.
Затем в долины дым ползет,
отходит холод в высоту;
огонь мужает, — вот уже
теплеет от межи к меже,
где дремлют дерева в цвету.
Туманя кипень лепестков
высоких, озаренных крон,
спасенье гроздьям молодым
приносит сладковатый дым,
струящийся со всех сторон.
В самый жар, в тишине разомлевшего дня,
на мгновение солнце закатится в тучи, —
и мрачнеют луга и, во мгле возлежа,
долговязой крапивой трепещет межа,
и ознобом исходят окрестные кручи.
Обрывается в роще долбежка желны,
колокольцы отары молчат виновато,
лишь ракитовый куст зашумит невзначай,
да протянется к небу сухой молочай,
увязающий комлем в земле кисловатой.
Выступает тягучими каплями сок
на репейниках в каждой забытой ложбине;
все дряблее межа, бузина все мертвей,
как чешуйки, жучки опадают с ветвей
и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.
Даже осенью почва куда как жива
по сравнению с этой минутой в июле:
прогибаются тучи, и видно тогда,
как в забытом пруду загнивает вода,
где на ряске стрекозы от зноя уснули.
Угрюмо сорняком обсажен черным,
дремал в долине переложный луг,
неспешно заволакивался дерном,
и с голоду над нам орал канюк.
Дотаял снег и обнажил суглинки —
все борозды, что некому полоть, —
Как жалкий ворс, топорщились травинки,
а воздух все светлел, до мая вплоть,
пока не приключился день дождливый, —
для сорняков настала благодать:
понаросло полыни и крапивы,
да так, что даже почвы не видать;
цвела пастушья сумка, стебли спутав,
грубел чертополох, и без конца
висел над логом крик сорокопутов,
расклевывавших заросли горца.
В осиных гнездах умножались соты,
неукротимо крепли сорняки, —
и местности обычный дух дремоты
навеивали только сосняки, —
осотом щеголял любой пригорок,
кружили семена и мошкара, —
и диковато, как полночный морок,
смотрели из лощинок хутора.
Трясинами встречала нас Волынь,
пузырчатыми топями; куда
ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь —
везде сплошная цвелая вода.
Порою тяжко ухал миномет,
тогда вставал кочкарник на дыбы;
из глубины разбуженных болот
вздымались к небу пенные столбы.
Угрюмый профиль вязовой гряды
стволами оголенными темнел
у нас в тылу, и черный блеск воды
орудиям чужим сбивал прицел.
Позиция была почти ясна;
грязь — по колено; яростно дрожа,
сжирала черной пастью глубина
все робкие начатки дренажа.
В нее, как в прорву, падали мешки,
набитые песком, и отступил,
покуда кровь стучала нам в виски,
кавалерийский полк в глубокий тыл.
Мы пролежали до утра плашмя,
держась над черной топью навесу,
и до утра, волнуя и томя,
пел ветер в изувеченном лесу.
В конце дневного перехода
по склону вышли мы к селу;
на виноградню с небосвода
ночную нагоняло мглу.
Зачем не провести ночевки
средь шелковиц и старых лоз?
И пирамидами винтовки
поставил в темноте обоз.
И, отгоняя горный морок,
костер сложили мы один
из лоз, из листьев, из подпорок,
из обломившихся жердин;
рыдая глухо, как с досады,
на пламя ветер злобно дул,
почти лизавшее приклады
и достававшее до дул.
Одну усталость чуя в теле,
сейчас от родины вдали,
уже не думать мы умели
о горестях чужой земли, —
мы грелись им, необходимым
теплом обуглившихся лоз,
и веки разъедало дымом,
конечно, только им, до слез.
Часовой штыком колышет,
с хрустом шествуя во мраке,
нездоровьем вечер пышет,
наползая на бараки.
приближая час полночный,
тени древние маячат;
у канавы непроточной
с голодухи крысы плачут.
Полночь проволоку ржавит,
шебурша ночным напилком,
и патрульный не отравит
жизни мошкам и кобылкам, —
ну не странно ли, что травы
зеленеют с нами рядом,
там, где грозные державы
позабыли счет снарядам!
Слушай, как трещат семянки!
Чтоб рука не горевала,
тронь винтовку, и с изнанки
проведи вдоль одеяла:
чуток будь к земному чуду, —
память о добре вчерашнем
дорога равно повсюду
и созвездиям, и пашням.
У полка впереди — перевал, и пришлось
избавляться в дороге от пушек тяжелых, —
а купить фуража — на какие шиши?
Интендант покумекал и стал за гроши
продавать лошадей во встречавшихся селах.
По конюшням крестьян началась теснота,
ребра неуков терлись о дерево прясел, —
но в зазимок поди, прокорми лошадей, —
становились они что ни день, то худей,
и глодали от голода краешки ясель.
Позабыв о грядущих вот-вот холодах,
воспрядали от сна оводов мириады,
чуя пот лошадиный, и язву, и струп,
и клубами слетались на храп и на круп,
сладострастно впуская в паршу яйцеклады.
На корчевку, на вспашку гоняли коней, —
словом, жребий крестьянской скотины несладок.
Но иные сбежали, — идет болтовня,
мол, за Дравой, к исходу осеннего дня
слышно ржание беглых, свободных лошадок.
Прокорма не стало, обрыдли скандалы,
ни денег, ни хлеба тебе, ни угля;
покашлял художник, сложил причиндалы,
и кисти, и краски, — и двинул в поля.
Он всюду проделывал фокус нехитрый:
пришедши к усадьбе, у всех на виду
вставал у холста с разноцветной палитрой
и тут же картину менял на еду.
Он скоро добрел до гористого края
и пастбище взял за гроши в кортому,
повыскреб замерзший навоз из сарая,
печурку сложил в обветшалом дому,
потом, обеспечась харчами и кровом,
на полном серьезе хозяйство развел:
корма запасал отощавщим коровам
и загодя все разузнал про отел.
Порой, уморившись дневной суматохой,
закат разглядев в отворенном окне,
он смешивал известь с коровьей лепехой
и, взяв мастихин, рисовал на стене:
на ней возникали поля, перелески,
песчаная дюна, пригорок, скирда —
и начисто тут же выскабливал фрески,
стараясь, чтоб не было даже следа.
Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу,
в мундире еще, чтоб трудился, как все,
покуда хозяин спасает державу —
расчистил бы непашь к осенней росе,
чтоб истово пни корчевал в непогоду,
справлял бы в хозяйстве любую нужду,
чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду,
по залежи горестной вел борозду.
Однако на фронте поставили точку,
хозяин вернулся: такие дела.
Хозяйка ему подарила сорочку
и с грушами штрудель в дорогу спекла.
Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы,
не место в хозяйском дому чужаку, —
но год, проведенный средь горной усадьбы
развеял по родине дальней тоску.
В капустном листе — настоящее масло,
по-щедрому, так, что не съешь за присест;
однако горело в душе и не гасло
прощанье, хозяйкин напутственный крест.
И странную жизнь он себе предназначил:
в единую нитку сливались года,
он вместе с косцами по селам батрачил,
однако домой не ушел никогда.
Разрешенье на жительство дал магистрат,
и трава потемнела в лесу, как дерюга, —
на окраину в эти весенние дни,
взяв мотыги и заступы, вышли они,
и от стука лопат загудела округа.
Подрядившись, рубили строительный лес,
сколотили на скорую руку заборы, —
каша весело булькала в общем котле,
и по склонам на грубой ничейной земле
созревали бобы, огурцы, помидоры.
Поселенцы возили на рынок салат,
и угрюмо глядели навстречу прохожим —
только голод в глазах пламенел, как клеймо,
им никто не помог — лишь копилось дерьмо,
все сильнее смердевшее в месте отхожем.
В перелоге уныло чернели стручки,
корешки раскисали меж прелого дерна,
на опушке бурел облетающий бук,
где-то в дальнем предместье ворочался плуг —
но пропали без пользы упавшие зерна…
И мороз наступил. В лесосеках опять
подряжались они, чтоб остаться при деле, —
пили вечером чай на древесном листу,
и гармоника вздохи лила в темноту.
Загнивали посевы, и гвозди ржавели.
Тот самый день, в который был контужен,
настал в десятый раз; позвать врача —
но таковой давно уже не нужен,
навек остались дергаться плеча.
Сходил в трактир с кувшином — и довольно,
чтоб на часок угомонить хандру:
хлебнешь немного — и вдыхать не больно
сырой осенний воздух ввечеру.
По окончаньи сумерек, однако,
он пробирался в опустевший сад,
и рыл окопы под защитой мрака
совсем как много лет тому назад:
все — как в натуре, ну, размеров кроме,
зато без отступлений в остальном,
и забывал лопату в черноземе,
что пахнул черным хлебом и вином.
Когда луна уже светила саду —
за долг священный он считал залечь
с винтовкою за бастион, в засаду,
где судорога не сводила плеч;
там он внимал далеким отголоскам,
потом — надоедала вдруг игра,
он бил винтовкой по загнившим доскам,
бросал ее и плакал до утра.
Когда межу затянут сорняки
и вспыхнет зелень озими пшеничной —
в деревне умирают старики,
весенней смертью, тяжкой, но привычной.
Сам воздух, будто некая рука
орудует, в кого постарше целя,
чтоб тот залег в могилу тюфяка,
с которой встал-то без году неделя.
Они лежат, одеты потеплей,
и слушают — занятья нет приятней, —
как треплет ветер кроны тополей,
как шумный гурт прощается с гусятней.
Взвар застывает коркой возле рта,
без пользы стынет жирная похлебка;
при них весь день дежуря, неспроста
домашние покашливают робко.
Еще успеют увидать они,
как дерева проснутся от дремоты, —
но чем светлей, чем радостнее дни —
пономарю все более работы.
От света и зноя земля горяча,
трещат, рассыхаясь, скамьи,
и ветер, желтеющий дерн щекоча,
проходит сквозь пальцы мои.
Итак, это, стало быть, день выходной
для тех, кто ничтожен и нищ.
Стучатся в ограду волна за волной
шум улиц и гомон жилищ.
Размеренно кружатся тучки вдали,
листва выгорает дотла.
С акаций летят лепестки, и в пыли
блестят, словно капли стекла.
И кажется — голос шарманки возник
в неспешном кружении дня,
вином и коврижкой лаская язык,
кружа и листву, и меня.
Шарманка незримая, ты наяву
из пыли поешь мне, и впредь
позволь позабыть, что на свете живу
и ручку твою завертеть.
С зубцами незримого вала сцепясь,
комод и корзина с бельем
поют, образуя высокую связь
с набивкой в матрасе моем.
Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет
зазубренный крутится вал!
И вот паровозный свисток запоет,
трава зашумит возле шпал,
уронит замазку рассохшийся паз,
и вся эта пыль вразнобой
посыплется в песню, и слезы из глаз
покатятся сами собой.
Я думаю, мне было бы по силе
уютный ресторанчике завести
в таком предместье, где поменьше пыли,
для клиентуры младше тридцати.
С утра и днем все было б чин по чину,
любой бы кушал то, что заказал,
но к вечеру бы скидывал личину
и наполнялся жизнью сад и зал.
Клиенты без различия, без ранга
с охотой стали бы наверняка
вальсировать и приглашать на танго,
хлебнув вина, а можно — молока.
Не пачкались бы скатерти, салфетки,
не преступало меры озорство,
скандалы были б очень-очень редки,
а может быть — совсем ни одного.
И мне порой приятно было б тоже
припомнить золотые времена:
я выходил бы в залу к молодежи
и вместе с нею пел бы допоздна.
На гравии блестя слегка,
мерцают дальние огни.
Еще острей от ветерка
тяжелый аромат стерни.
Темны пространства пустырей,
струится сырость от земли,
шуршат крапива и кипрей,
и псы разлаялись вдали.
Для мака время подошло
дозреть, коробочки клоня,
Твоей руке сейчас тепло:
она касается меня.
Движенья ветра так слабы,
и вьются у моих висков
одни лишь пенные клубы
почти незримых мотыльков.
Твой стон и сладостен, и слаб,
и мне сегодня стоит он
не больше, чем любой из жаб
под норость выбранный затон.
Струится вглубь тяжелый сок,
миг длится, жизнь уходит прочь.
Под пальцами опять песок,
уже к концу подходит ночь.
Где город кончается и переходит в поля,
где илом и гнилью прибрежной пропахла земля,
замшелый рыбак доживает свой век, и вода
течет с незапамятных лет сквозь его невода.
В привычку — стряпня и починка сетей старику,
из города носит и нитки, и шпиг, и муку;
он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг
знаком, и выходит к порогу на первый же стук.
Бывает, зайдет поселенка, укупит леща,
к нему плотогоны погреться бредут сообща,
садятся к столу, коль погода снаружи дурит,
и все умолкают, когда старикан говорит
о мерном теченьи реки, о сетях на ветру,
об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру,
и губы похожи его на сочащийся сот,
на гриб-дождевик, от которого споры несет, —
даются слова все трудней и трудней старику,
не так уж и много рыбак повидал на веку,
и за день устал, и давно задремать бы ему,
и сплавщики тихо его покидают в дому.
Там, где копоть кроет подъездные ветки,
что ведут до самых заводских ворот,
ни пырей, ни вязель не хранят расцветки,
щелочью и маслом вымаран осот.
Там земля буреет, напрочь обесплодев,
вар, лоскутья толя, словом, хлам любой
уминают фуры тяжестью ободьев,
так же, как известку и кирпичный бой.
Сколь травы полоски ни грязны, ни узки,
но полны рабочих в середине дня:
смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске,
как шагает крана черная клешня.
Здесь, когда не жарко, топчутся подростки,
поиграть у рельсов тянет детвору, —
ветхий мяч футбольный ударяет в доски,
и скрипит штакетник пыльный на ветру.
Угасают трубы по гудку, покорно
прочь выходит смена, молча, по-мужски,
медленно, как будто глины или дерна
тащит на подошвах грубые куски.
Газ на стены светит сумрачно и тяжко,
ветер наползает, гулок и глубок, —
только на коленях нищий старикашка
спичечный в отбросах ищет коробок.
Вот-вот от трясучки каюк одному,
щербат и потаскан другой;
в потемках поют возле входа в корчму,
однако ж в нее — ни ногой.
Гармонику, дрожью измотан вконец,
терзает бедняк испитой,
и такт отбивает щербатый певец
по донцу кастрюли пустой.
Плетутся сквозь город с утра до утра;
от песни — один лишь куплет
остался, — так редко в колодец двора
летит хоть немного монет.
От кухонь едой пригоревшей несет;
подачки дождешься навряд;
но все же у каждых дверей и ворот
фальцетом, как могут, скрипят.
Пьянея от горечи зимних годин,
бредут по кварталам в тоске:
о мыльной веревке мечтает один,
другой — о холодной реке.
Опять акация в цвету.
Одето небо серизной,
струится отблеск фонарей
вокруг антенн и вдоль дверей,
шипит роса, густеет зной.
Опять акация в цвету.
Жара от стен ползет во тьму
и в горло, как струя свинца.
Коль денег — на стакан пивца
и только, так сиди в дому.
Опять акация в цвету.
Сгущает небо духоту,
которой без того с лихвой,
Кто похотлив — тот чуть живой,
а кто болтлив — тот весь в поту.
Опять акация в цвету
вскипает, сладостью дыша.
Ночною болью обуян
любой, кто трезв, любой, кто пьян,
кто при деньгах, кто без гроша.
Жара, дыханье затрудня,
растет, лицо щетина жжет,
спина в поту и высох рот —
довольно, отпусти меня!
Опять акация в цвету!
Возьми с собой корзинку и вино,
иди и подожди в саду за домом;
сентябрь настал, — безветрено, темно,
и звезд не перечесть над окоемом.
Попозже я приду, — разлей питье, —
и парники, и астровые грядки —
здесь все отныне больше не мое
и завтра надо уносить манатки.
Вот артишоки, — ты имей в виду,
я сам испек их, так что уж попробуй.
Я десять лет трудился здесь, в саду,
здесь что ни листик — то предмет особый.
Налей по новой. Десять лет труда!
Зато — мои, зато хоть их не троньте.
Я пережил подобное, когда
лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте.
Страданье — не по мне: меня навряд
возможно записать в число покорных, —
но слишком мал доход с капустных гряд
и ничего не скопишь с помидорных.
Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо,
не знаю тех, кто гонит прочь от сада.
Хлебнем: понятно по себе само,
что верить хоть во что-нибудь да надо!
Я верю в горечь красного вина,
что день сентябрьский — летнего короче,
что будет после осени — весна,
и что на смену дням — приходят ночи;
я верю ветру, спящему сейчас,
я верю, что вкусил немного меда,
что вещи слишком связывают нас,
что из-за них нам хуже год от года.
Куда пойду, — ты спросишь у меня, —
и заночую на какой чужбине?
Вьюнку ползти далеко ль от плетня,
легко ли с грядки откатиться дыне?
Шуршит во мраке лиственный навес,
печаль растений видится воочью, —
синеет в вышине шатер небес,
и не вином я пьян сегодня ночью.
В шалманчик за рынком приходит с утра
безногий при помощи двух костылей;
он мрачен, — крепленого выпить пора, —
садится у печки, куда потеплей.
Приплелся сюда через силу — зато
сейчас помягчеет блуждающий взгляд:
он ласково зимнее гладит пальто —
его по часам отдает напрокат.
Пальто — это вещь недурная весьма:
и плечи на вате, и полы до пят,
вдоль борта идет голубая тесьма,
ну, правда, нагрудный карман плоховат,
ну, правда, на швах и под воротником
подкладочный светится войлок-злодей;
дешевым пропахло пальто табаком
и потом просительских очередей.
В шалманчик к семи забежит человек,
заплатит что надо — и вмиг за порог
ныряет в пальто под начавшийся снег, —
прокатчик покуда сыграет в тарок:
он шлепает карты на стол тяжело,
глядит на часы; наконец, доиграв:
прокатное время, глядишь, истекло —
уже не пора ли насчитывать штраф?
Измотан морозом и долгой ходьбой,
старик огляделся вокруг,
подвинул решетку над сточной трубой
и медленно втиснулся в люк.
Он выдолбил нишу тупым тесаком,
спокойно улегся во тьме,
то уголь, то хлеб он кусок за куском
нашаривал в жидком дерьме.
Почти не ворочался в нише старик,
и видел одних только крыс,
лишь поздний рассвет, наступая, на миг
в решетку заглядывал вниз.
И зренье, и слух отмирали в тиши,
и холод как будто исчез,
и дохли в одежде голодные вши,
утратив к нему интерес.
И был он безжалостно взят за грудки,
и вынут наружу, дрожа,
и тщетно пытался от грозной руки
отбиться обтеском ножа.
Отныне — вот постель твоя.
Одежку в этот шкаф повесь.
Следи, чтоб не было нытья:
у нас оно не в моде здесь.
Вот эти тапки забери.
Клопов не бойся, нет почти.
Крючок на фортке — изнутри.
Запомни все, и все учти.
Нас будет четверо: уснем,
увидишь, легши по местам.
Мы в коридор выходим днем,
Курить, понятно, только там.
Как видишь, койки широки:
да ты лежал ли на такой?
К покою склонны старики,
так ты уж нас не беспокой.
Здесь может разное бывать.
Не делай удивленный вид,
не лезь, коль кто начнет кивать
и сам с собой заговорит.
Ну, я пойду. Тебе — впервой.
Подумай, полежи ничком.
Когда черед настанет твой,
то будь приветлив с новичком.
Вагон, бесплатная квартира,
стоит на рельсах тупика.
Сюда доносится из мира
далекий лязг товарняка,
тут служит лестницей подножка, —
каморка, может, и мала,
а все же места есть немножко
для колыбельки, для стола.
Живущим здесь — не до уюта,
здесь громыхают поезда,
от трассы — тяжкий дух мазута
и гарь, — а впрочем, не беда:
и здесь судьба дает поблажки,
жизнь хочет жить — и потому
не могут не цвести ромашки,
и все-таки цветут в дыму.
Нам ни к чему людская жалость,
возьмем лишь то, что даст земля:
запрем вагон, побродим малость,
вдоль рельсов наберем угля.
Живем легко, не ждем напасти,
мир, как вагон забытый, тих:
видать, о нас не знают власти,
а мы не жаждем знать о них.
Лавочник-табачник, из воды
у плотины всплывший поутру,
были губы у тебя худы
и дрожали в холод и в жару.
Вышла смерть тебе — последний сорт,
да и жизнь — не шибко хороша:
был ножной протез, как камень, тверд,
и усы торчали, как парша.
Жил один ты долгие года,
тишина звенела в голове;
ставню опускали ты, лишь когда
улицы тонули в синеве.
Но порой нырял ты в темноту,
и тогда захватывало дух:
у канала, на пустом мосту
ты ловил подешевевших шлюх.
И, над ними обретая власть,
средь клопов, с отстегнутой ногой,
ты желал повеселиться всласть,
расплатившись кровною деньгой.
Знал ты этой публики пошиб,
и наутро звал себя ослом:
потому, когда серьезно влип,
понял, что имеешь поделом.
Эту дочерь городского дна
ты узнал, дрожащий, в тот же миг,
как тебя окликнула она,
мертвой хваткой взяв за воротник, —
вынырнул босяк из темноты,
вынул нож, — и был ты с босяком
в миг последний так подумал ты —
вроде как бы даже и знаком.
И, умело спущенный в канал,
даже без нательного белья,
ты в воде про то уже не знал,
как наличность плакала твоя,
вся истаяв к утренним часам:
оба руки вымыли в реке,
а потом, как ты бы сделал сам,
пили и дрожали в кабаке.
Вцепившись в набитый соломой тюфяк,
я медленно гибну во тьме.
Светло в коридоре, но в камере — мрак,
спокойно и тихо в тюрьме.
Но кто-то не спит на втором этаже,
и гулко звучат в тишине
вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Не медлят шаги, никуда не спешат,
ни сбоя, ни паузы нет;
был пуст по сегодняшний день каземат,
в котором ты ходишь, сосед;
лишь нынче решеный, ты после суда
еще неспокоен, чужак,
иль, может, навеки ты брошен сюда,
и счета не ведает шаг?
Вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Мне ждать три недели — с зари до зари,
двенадцать ушло, как во сне.
Ну сделай же, сделай на миг перерыв,
замри посреди темноты, —
когда бы ты знал, как я стал терпелив,
шагать и не вздумал бы ты.
Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,
в мозгу воспаленном горя.
Вскипает, рыдая, туман за окном,
колеблется свет фонаря,
и, вставши, я делаю вместе с тобой —
иначе не выдержать мне! —
вперед — пять шагов,
и в сторону — три,
и пять — обратно к стене.
Повыдохлось пламя, иссякло тепло,
нас город не любит, нас гонит село,
шагаем, шагаем — вот так-то.
Мы все позабыли в дожде и в росе,
мы дальше от жизни, чем думают все,
кто может нас видеть у тракта.
Желтеет пустырник и ежится дрок,
мы ночью сидим у железных дорог,
и пальцы грызем, чтоб согреться,
и только блестит, как в слезах, колея, —
провал разделяет — владельцев жилья
и тех, кому некуда деться.
Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.
Видать, в пассажирах горит интерес
к бродягам, столпившимся кучкой:
нам машет из поезда множество рук, —
ну, что же, пойдем на взаимность услуг:
мы тоже вам сделаем ручкой!
В лепрозории даже зимой не топили печей.
Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.
Повар в миски протухшее пойло больным наливал,
а они на соломе в бараках лежали вповал.
Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,
на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.
Десять самых отчаянных ночью сломали барак,
и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.
Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.
Стали в город крестьяне бояться возить молоко,
хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу,
и, под вечер бредя, наготове держали косу.
Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг
обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.
Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,
только десять — одни перед целой враждебной страной.
Пила беспробудно в мороз и в жару,
и насмерть замерзла сегодня к утру.
Тебя и садовники, и корчмари
тут знали не год, и не два, и не три.
Был чайник твой старый помят и убог,
сходил за посуду любой черепок,
глотка отстоявшейся пены пивной
хватало для грезы о жизни иной.
Свернувшись клубком, ты умела в былом
согреться идущим от тленья теплом,
и ночью минувшей, видать, не впервой
хмельная, уснула под палой листвой.
Любой подзаборник с тобой ночевал,
и пеной не брезгал, и все допивал,
и каждый к утру, недовольно бурча,
давал поскорей от тебя стрекача.
Лежишь закалелою грудой тряпья,
подернута инеем блуза твоя,
и кажется нам, что промерзло насквозь
все то, в чем тепло на земле береглось.
Где, как клинья, лезут в поле
тупиковые пути —
из бугра да из овражка
знай растет себе ромашка,
ей плевать, на чем расти.
Проползают паровозы,
травы копотью черня;
но ромашке — лишь бы лето,
искры гаснут рядом где-то,
ей ущерба не чиня.
Если ты по мне скучаешь,
то под вечер не тужи:
в самом первом, легком мраке
приходи за буераки,
за пути, за гаражи.
Миновав забор щербатый,
ты придешь ко мне сюда:
здесь откроется для взоров
зелень дальних семафоров,
да еще вверху — звезда.
Ты прильнешь ко мне так тихо,
станет виться мошкара.
Ах, как сладко, ах, как тяжко,
пахнешь ты во тьме, ромашка —
и тебя сорвать пора.
Вышло их на улицы так мало,
совершавших ежегодный путь, —
большинство осталось у портала,
не посмев к процессии примкнуть.
К ладану всплывающему липли
ветки, обделенные листвой,
и хористы обреченно хрипли,
медленно бредя по мостовой.
Жались горожане виновато,
обнажали головы они,
удивлялись, что хоть что-то свято
все же остается в эти дни.
Так и шли, сердца до боли тронув,
шли среди всеобщей немоты —
а над ними реяли с балконов
флагов крючковатые кресты.
И сгущается ночь
и слетает листва
и ничем не помочь
и надежда жива
и торчит часовой
и никто никуда
и хлебнули с лихвой
и гудят провода.
И могли бы добром
и уж прямо враги
и не действует бром
и тупеют мозги
и баланда жидка
и бессмыслен скулеж
и шептаться тоска
и молчать невтерпеж.
И над родиной тьма
и не жизнь а дерьмо
и сойти бы с ума
и на каждом клеймо
и не верим вестям
и сжимает сердца
и полгода к чертям
и не видно конца.
Я сидел в прокуренном шалмане,
где стучали кружки вразнобой.
Хлеба взял, почал вино в стакане,
и увидел смерть перед собой.
Здесь приятно позабыть о мире,
но уйти отсюда должен я,
ибо радость выпивки в трактире
не заменит смысла бытия.
Жить, замуровав себя — жестоко,
ибо кто подаст надежный знак,
не известно ни числа, ни срока,
давят одиночество и мрак, —
радость и жестокость — что желанней?
Горше и нужнее — что из них?
Мера человеческих страданий
превосходит меру сил людских.
Надо чашу выпить без остатка,
до осадка, что лежит на дне,
ибо то, что горько, с тем, что сладко,
непонятно смешано во мне.
Я рожден, чтоб жить на этом свете,
и не рваться из его оков,
потому что все мы — Божьи дети
от начала до конца веков.
Когда вернусь я в мой зеленый дом,
что ждет меня с терпеньем и стыдом,
я там на стол собрать хочу давно
орехи, хлеб и терпкое вино.
Любимая, на трапезу приди,
и ту, другую, тоже приведи,
придите все — все будет прощено,
пусть нас помирит терпкое вино.
И ты приди, кто в чуждой стороне
так дорог нынче оказался мне, —
придите, — мне без вас не суждено
разлить по кружкам терпкое вино.
Цветите же, когда придет весна,
акация, каштан и бузина,
ломитесь ветками ко мне в окно
и осыпайтесь в терпкое вино.
Так соберитесь же в моем дому
все те, кто дорог сердцу моему, —
мы будем петь, о чем — не все ль равно —
в дому, где ждет нас терпкое вино.
Ты был из лучших, знаю, в этом сброде,
и смерть твоя вдвойне печальна мне;
ты радовался солнцу и свободе,
как я, любил шататься по стране, —
мне говорили, ты гнушался лязгом
той зауми, что вызвала войну, —
наперекор велеречивым дрязгам
ты верил только в жизнь, в нее одну.
Зачем ты встал с обманутыми рядом
на безнадежном марше в никуда
и в смерть позорным прошагал парадом?
И вот лежишь, сраженный в день суда.
Убить тебя — едва ли не отрада;
ни у кого из нас терпенья нет
дорогу разъяснять заблудшим стада —
и я за смерть твою держу ответ.
Пишу, исполнен чувств неизрекомых,
и поминаю нынче ввечеру
тебя медовым запахом черемух.
и пением цикады на ветру. —
вовек да не забудется позор твой,
о сгинувший в неправедной борьбе,
ты славе жизни да послужишь, мертвый, —
мой бедный брат, я плачу о тебе.
Где тропка петляет к ручью за деревней,
где скалы крошатся опокою древней
и держатся в скалах деревья с трудом —
стоит покосившийся травницын дом.
Хвосты сельдерея, фасоль и редиска
еще говорят — человечество близко,
но папорть, хозяйственным планам вразрез,
под окна решительно выдвинул лес.
Тот самый, что женщине в рваной одежке
сморчки поставляет весной для кормежки,
до осени — ягоду в горла корчаг
ссыпает не скупо; зимою — сушняк
для печки дает приношением щедрым,
покуда метели гуляют по кедрам.
Дремучим чащобам и дочь, и сестра,
как зверь, нелюдима, и так же мудра,
находит, почти что без помощи зренья,
заветные зелья и злые коренья,
и то, что лекарство, и то, что еда,
и то, чем врачуется бабья нужда.
Февраль, и доедена пшенка, и смальца
в корчаге осталось едва на полпальца,
но лес, обрядившийся в иней и наст,
согреет, прокормит, в обиду не даст.
Там, за деревней, где ряской канавы цветист,
средь золотарников — поля неправильный кут.
Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы.
Прямо под дверью лежат на просушке грибы.
Шпанские мушки да всякие зелья у ней,
козочка тоже: Йозефа других не бедней.
Вечером трижды, попробуй, в окно постучи —
дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи.
Молча вдовец к ней приходит еще дотемна,
молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена,
молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу,
молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу.
Горькой настойкой она угощает гостей,
есть постоянный запасец домашних сластей,
после — Йозефа постель приготовит свою.
Ежели что — так заварит себе спорынью.
Пышно цветут золотарник, татарник и дрок.
Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек.
Дом и коза, и кусок полевого кута —
совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.
Орех и персик — дерева;
скамей привычный ряд, —
я чую лишь едва-едва,
что мне за пятьдесят.
Вот рюмку луч пронзил мою,
метнулся и погас, —
я пью, хотя, быть может, пью
уже в последний раз.
Пушок, летящий вдоль стерни,
листок, упавший в пруд,
зерно и колос — все они
по-своему поют.
Жучок, ползущий по стеблю,
полей седой окрас —
люблю, — и, может быть, люблю
уже в последний раз.
Свет фонарей и плеск волны, —
я знаю, — ночь пришла,
стоит кольцо вокруг луны,
и звездам нет числа;
но, силу сохранив свою,
как прежде, в этот час
пою — и, может быть, пою
уже в последний раз.
Дождик осенний начнет моросить еле-еле;
выйду на улицу, и отыщу на панели
гостя, уставшего после тяжелого дня —
чтобы поплоше других, победнее меня.
Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю,
(за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю),
тихо открою скрипучую дверь наверху,
пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху.
Крошки смахну со стола, уложу бедолагу,
выключу тусклую лампу, разденусь и лягу.
Буду ласкать его, семя покорно приму, —
пусть он заплачет, и пусть полегчает ему.
К сердцу прижму его, словно бы горя и нету,
тихо заснет он, — а утром уйду я до свету,
деньги в конверте оставлю ему на виду…
Похолодало, — наверное, завтра пойду.
Ежели ты капиталец собьешь небольшой,
знаешь, поженимся, — и с дорогою душой
вместе оформим расчет, месяцок отдохнем,
снимем кафе у вокзала, устроимся в нем.
Будет открыта все время наружная дверь,
вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь.
Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари;
кофе, гляди, экономь да послабже вари.
Сервировать побыстрей — это важный момент;
в спешке — любые помои сглотает клиент,
если сидит на иголках, торопится он,
и по свистку на перрон выметается вон.
Фарш — третьедневочный, с булок — вернейший доход —
черствых тринадцать на дюжину пекарь дает;
елкое масло — дохода другая статье;
твердую прибыль тебе гарантирую я.
В зеркало гляну — седеть начинают виски;
груди дряблеют твои, — но пожить по-людски
хоть напоследок мне хочется, так что смотри,
ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.
Куст у чугунных больничных ворот
позднего полон огня.
Я безнадежен, но доктор солжет
чтоб успокоить меня.
Впрочем, врачи сотворили добро,
не колебались, увы,
опухоль снова впихнули в нутро,
ровно заштопали швы.
Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак,
длилась бы теплая тишь.
Как прилетел ты, воробышек, так,
милый, назад улетишь.
Сроки исполнятся — канешь но тьму.
Грустно тебе, тяжело.
Глуп человек: неизвестно к чему
рвется, а время — ушло.
Счастье, которое в мире цветет,
видит ли тот, кто здоров?
Очень коричнев гераневый плод,
тиссовый — очень багров.
Вижу, как кружатся краски земли
в солнце, в дожде, на ветру,
вижу курящийся город вдали:
в этом году я умру.
Тропки осенние в росах,
клонится год к забытью,
глажу иззубренный посох,
позднюю песню пою —
знаю, что всеми покинут,
так что в собратья беру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Сорваны все оболочки,
горьких утрат не сочту;
там, где кончаются строчки,
вижу одну пустоту.
Ибо истают и сгинут —
лишь доиграю игру —
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Родиной сброшен со счета,
в чуждом забытый краю,
все же пою для чего-то,
все же кому-то пою:
знаю, меня не отринут,
знаю, послужат добру
угли, которые стынут,
и дерева на ветру.
Осенние ветры уныло
вздыхают, по сучьям хлеща,
крошатся плоды чернобыла,
взметаются споры хвоща,
вращает затылком подсолнух
в тяжелых натеках росы,
и воздух разносит на волнах
последнюю песню косы.
Дрозды средь желтеющих листьев
садятся на гроздья рябин,
в проломах дорогу расчистив,
ползут сорняки из лощин,
молочною пеной туманов
до края долина полна,
в просторы воздушные канув,
от кленов летят семена.
Трещат пересохшие стручья,
каштан осыпает плоды,
дрожит шелковинка паучья
над лужей стоячей воды,
и в поле, пустом и просторном,
в приливе осенней тоски,
взрываются облачком черным
набухшие дождевики.
Кроха-кузнечик, о чем на меже
стрекот разносится твой?
Не о подруге ли — той, что уже
встретить не чаешь живой?
Небо висит, как стеклянный колпак,
ужас и тьма в вышине, —
тайну открой: не от страха ли так
громко стрекочешь в стерне?
Кроха-кузнечик, как жизнь коротка!
Видишь, пожухли ростки,
видишь, дрожать начинает рука,
видишь, седеют виски.
Душу напевом своим не трави!
Видимо, сроки пришли:
о, погрузиться бы в лоно любви
или же в лоно земли.
Кроха-кузнечик, среди тишины
не умолкай, стрекочи,
небо и зной на двоих нам даны
в этой огромной ночи.
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.
Когда вино лакается беспроко,
ни горла, ни души не горяча,
и ты устал, и утро недалеко —
тогда спасает склянка тирлича.
В нем горечи пронзительная злоба,
он оживляет, ибо ядовит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
и не настроен искушать судьбу —
переночуй у распоследней шлюхи,
накрашенной, как мумия в гробу.
К утру подохнуть впору от озноба,
и от клопов — хоть зареви навзрыд:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда перед природой ты бессилен,
и путь лежит в безвестье и туман —
под вечер забреди в квартал дубилен
и загляни в загаженный шалман.
Обсиженная мухами трущоба,
зловоние и нищий реквизит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.
Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.
С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.
К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты — и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда — ты со мною один на один.
Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
не регистрирована, без пальто, без чулок,
в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
с тем, что при ней оказался пустой кошелек.
Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
с ней комиссар побеседовал начистоту
и, по причине отсутствия признаков хвори,
выслал виновную за городскую черту.
Мелкий чиновник ее проводил до окраин
и возвратился в управу, где ждали дела.
Барбару Хлум приютил деревенский хозяин,
все же для жатвы она слабовата была.
Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
стала по улицам снова бродить дотемна,
на остановках трамвайных подолгу топталась,
очень боялась и очень была голодна.
Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
пахла трава на газонах плохим коньяком, —
Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
снова в родное кафе проскользнула тайком.
Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
сопротивленья не выказала при аресте,
что и отмечено было в судебном досье.
Марту Фербер стали гнать с панели —
вышла, мол, в тираж, — и потому
нанялась она, чтоб быть при деле,
экономкой в местную тюрьму.
Заключенные топтались тупо
в камерах, и слышен этот звук
был внизу, на кухне, где для супа
Марта Фербер нарезала лук.
Марта Фербер вдоволь надышалась
смрада, что из всех отдушин тек,
смешивая тошноту и жалость,
дух опилок, пот немытых ног.
В глубину крысиного подвала
лазила с отравленным куском;
суп, что коменданту подавала,
скупо заправляла мышьяком.
Марта Фербер дождалась, что рвотой
комендант зашелся; разнесла
рашпили по камерам: работай,
распили решетку — все дела.
Первый же, еще не веря фарту,
оттолкнул ее, да наутек, —
все, сбегая, костерили Марту,
а последний сбил кухарку с ног.
Марта Фербер с пола встать пыталась;
воздух горек сделался и сух.
Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
сквозняком ушел тюремный дух.
И на скатерть в ядовитой рвоте
лишь успела искоса взглянуть,
прежде, чем в своей почуять плоти
рашпиль, грубо распоровший грудь.
Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
на три пенса, — а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.
Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
принесла ты в кармане своем,
помню, тяжкий туман в переулках пролег,
было некуда деться вдвоем.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз —
дрожали рисунки созвездий
и слезы катились из глаз.
Горстка рыбы с картошкой в родимом краю —
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормежкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулек для меня.
В дни, когда высыхает растаявший снег,
и друг другу леса шелестят по-старинке —
выделяется пустошь средь пашен и нив,
где лишь овцы порою пройдут, наследив
на траве худосочной, на чахлом суглинке.
Плуг на пашне ворочает комья земли,
на холмах издалека видна суматоха, —
но и пустошь еще не иссохла вконец,
зной палит — и на ней расцветает багрец
оперенного звездами чертополоха.
По ночам здесь царит величавый осот,
и толкаясь, топочет по глине отара,
утром — посох пастуший гоняет гадюк,
полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг
нераспаханный грунт остывает от жара.
Только осенью пустошь привольно цветет:
бук теряет листву, и взлетает в просторы
клекот грифов, кузнечиков мерный напев,
и на горной тропе дождевик, перезрев,
рассыпает горячие черные споры.
Остекляневших небес потолок,
рдяная кисть у развилки дорог:
мак дозревает и жатвина мокнет,
только рябина горит и не блекнет.
Ссохлась улитка, заснула пчела,
изморозь мясо плодов проняла,
ум над оградой тягуч, одинаков —
шорохи гусениц, посвисты шпаков.
Бьет паутинку осенний озноб,
ищут покоя вьюнок и укроп,
вот и рябина уходит далече,
рдяные гроздья взваливши на плечи.
Тихо коробочка мака жужжит.
В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит,
ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,
все это знают, а кто-то расскажет.
Возле развилки дорожной стою
перед рябиной, на самом краю —
короток век мой… Погибну ль напрасно,
или же вспыхну рябиною красной?
Где на равнину свернула речная струя,
где обросли тополями дороги края,
бедное кладбище путник в лощине найдет:
низкий забор, проржавелые створки ворот.
Только кресты украшают могил бугорки,
на перекладинах нет ни единой строки.
Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.
Имя утратив, заснули они навсегда.
Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.
Бабы брюхатые, дети во чреве у них.
Все, что тревожило, мучило или влекло —
было что было, — на свете пришлось тяжело.
В гальке у берега много косматой травы,
доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;
кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.
Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.
Только крестьянин молитву порою прочтет,
выждет минуту и снова свой плуг поведет.
Места довольно для каждого, и в тишине
светятся воды, и город на той стороне.
Над недвижным руслом старицы, куда
затекла весною и цветет вода,
у начала тракта, к насыпи впритир —
деревянный, ветхий уцелел трактир.
Выкрашена в зелень каждая доска,
прямо под террасой — топкая река,
к обомшелым сваям вот уж сколько лет
тянется последним стеблем очерет.
Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,
городские тоже ужинать идут,
отдыхают, глядя на нехитрый скарб:
не в урон карману запеченный карп.
Задевая гравий, прочь ползет баржа,
наплывает вечер, тишина свежа,
и река струится между берегов,
отделив собою город от лугов.
О вине, быть может, белом и сухом
кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, —
это — с непривычки: не сгубить вина
зеленью и сладкой плотью сазана.
Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:
старица, трактирщик, местное вино,
женщина напротив, — только все белей
полоса тумана от глухих полей.
Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,
мы, у которых начертана гибель на лбу,
мы у которых и общего — разве что цель,
все-таки многого алчем и жаждем досель:
хлеба от хлеба, который без нас испекли,
плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),
силы от силы, что стала добычею тьмы,
места от места, с которого изгнаны мы.
Мы, что все время сбивались с прямого пути,
свято желая хоть что-то святое найти —
окаменели сердцами, никто не припас
времени на доброту и на мудрость для нас.
Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,
минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда:
хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,
и, наконец, беспощадным судом не суди.
Сегодня у них — ни луны, ни балкона,
им страшен в гардинах малейший шорох.
Молча, в обнимку, лежат, ожидая
полночной смерти на мягких рессорах.
Лежат и зябнут, сцепивши руки,
веки смежа, ничего не желая.
(О как прежде сияла луна над постелью!..)
Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!
Под ливнем звезд разрастается громом
цикад и лягушек оркестр вековечный.
Лежат, обнявшись, молчат стесненно.
Каждое сердце — молот кузнечный.
Лежат, ожидая приезда смерти,
все прочее слуху чуждо, и зренью.
Последнее чувство живое — голод,
навеянный вянущею сиренью.
Благо тому, кто легко умрет,
благо тому, кто в постели умрет,
сладко заснет, никогда не проснется.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Не дойдя до постели, до седины не дожив,
умирают, бывает, в воздухе, на воде,
бесследно ушедших земля поглощает,
и нет ни надгробия, ни эпитафии.
Умирают на колесе и в печи,
умирая, идут муравьям на прокорм,
умирают в песке, в снегу;
по именам даже ветер умерших не знает.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.
Горе мухе, которой ребенок, играя,
обрывает крылья и лапки,
и потом забывает ее на окне.
Еще хоть однажды
произнести: «Сентябрь» —
вспоминая любой сентябрь
из числа пережитых.
Кувшин на пороге.
От петли к косяку
тянется паутина. Ступай
домой и выстукивай знак:
«Сентябрь».
Уже пушинки парят
над тлеющим терном.
Скоро твоя перчатка сочтет
пустые гнезда.
Потом иди. Не прощаясь, иди
дальше, вперед — и вернись.
Кто в сентябре — сентября
не избегнет, останется здесь
на сто лет за решеткой.
Вырвись. Брось.
Сотри это сонное слово:
«Сентябрь».
Приходили они, приходили
иная зелень в их краях,
другой туман —
приходили они, оставались:
здесь была свобода молиться
своему Богу,
и свобода — деньгам.
Приходили они, оставались,
вносили в здешнюю тишину
слово наших широт
тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:
октябрь — ты, охотничий рог в Уэльсе;
крылья мельницы где-то под Бредой,
мешочек кастильской земли,
Священное Писание, — а на форзаце
родословное древо:
«Адам Дирлам зачал двое сыновья…»
Мы грезили, мы оставались.
В едином тигле плавилось преходящее.
В едином тигле возникала разливка:
народ, жесткий, несокрушимый
как его мечта о свободе,
о праве быть счастливым —
весна в Калифорнии, ее смех,
соль Атлантики в поцелуях,
жемчуг манхаттанского неона в зрачках,
мощь техасских ковбоев в ее кулаке,
неисчерпаемая, как полоса Ниагары, —
чело поднимается утру навстречу,
слушает зов чужих созвездий.
Следы того, кто шел изведать ужас,
шел от страны, потока и озер
подсчитываю, ибо их завьюжит,
Бог ведает, в какой умчит простор.
Я числю все этапы одиссеи,
что всем иным скитаниям сродни, —
но странник знает: близ отар овечьих
недвижно волчьих глаз горят огни.
Он навсегда с волной покончил счеты,
которая пророчила беду,
над морем колыбель его качая, —
но все же видел он свою звезду.
Он шел, впивая зрением и кожей
шмелиный звон и всплески птичьих крыл,
воскресный день был всех ему дороже,
любой ушедший день — воскресным был.
Он тяжко шел проселочной дорогой,
на магистраль не выйдя никогда,
он шел к озерам, и их первичной глади,
где отвечала возгласам вода.
Но семь камней семью хлебами стали;
Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,
лишь осыпая на дорогу крошки,
для тех, кто сгинул, следуя за ним.
Опомнись! Ты бывал уже повсюду:
на родину вернись при свете дня.
О время, ты, которому не время!..
Забытое — тревожит вновь меня!..
Колодец. Авансцена воскрешенья,
обязан пастор проповедь прочесть.
Курить нельзя, — грядущего спасенья
достойны Тело, и Добро, и Честь.
Стоит река, ракиты отражая,
и «скипетры» цветут, ломясь в сады, —
уже на стол обед обильный подан,
и час молитв окончен для еды.
Дела отложены; грядут, чаруя,
часы послеобеденного сна, —
легко звенит начищенная сбруя:
лошадка нынче не утомлена.
Хозяева лежат в покоях душных,
в руке — Писанье, на устах — печать;
их сыновья, к работницам, как ливень
сходя, готовы сыновей зачать.
Утолены желание и греза,
тишь паутиной виснет по двору,
и окна дышат запахом навоза,
плывущим от околиц ввечеру.
Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;
как роза, облетает тишина,
безумит ветер красные корсеты,
и кошки пробуждаются от сна.
В туман уходят по двое, и тени
скользят с холмов недальних по стране,
и, землю обхватив, стерильный месяц
проводит с нею ночь наедине.
У скал — руину каменного замка
еще пока уберегла судьба,
над аркою ворот сжимает коршун
тяжелый щит державного герба.
Там трое мертвых есть за бастионом:
один власами овевает рвы,
другой швыряет бешено каменья,
еще у одного — две головы.
Кого коснется долгий черный волос —
убийцей станет; возожжет вражда
пожар по их приказу — и погибнешь
еще до песни черного дрозда.
Босые духи бродят в зубьях башен,
в темницах — тени: жертвы, палачи.
Автографы туристы оставляют,
но имена скрываются в ночи.
Однако трое втайне строят планы:
когда ледник в предел отступит свой,
поставить насыпь над грядой моренной,
пробить туннель сквозь камень меловой.
Постройка замка — в прошлом: мир подлунный
в те годы был еще горяч и юн,
был высший низшим, но и низший высшим.
Над синей трещиной висит валун.
Мечту пески времен заносят снова,
грядущее по-прежнему старо.
И все же на околыш ты приколешь
альпийской птицы белое перо.
В других одеждах жили мы когда-то:
я — в хорьих шкурках, в мехе лисьем — ты.
Еще дотоле — жили мы в Тибете
как мраморные снежные цветы.
Стояли мы без времени, без света,
кристаллами, — но в снеговой пыли,
ответствуя ознобу жизни внешней;
при первой же возможности — цвели.
Мы шли сквозь чудо, новые одежды
на смену старым покрывали нас,
мы пили соки каждой новой почвы
И знали, что приходит светлый час.
Храбры мы становились, как дельфины
как пух, легки, текучи, как вода,
Мы были то мертвы, то снова живы,
(но не были свободны никогда!)
Мы расцветали в каждом новом теле,
сулил нам счастье каждый новый плод.
(Но о тебе с тобой не говорила
я, ибо камень птицу не поймет).
Меня любил ты. Я любила тоже
прижаться телом к телу твоему,
и ночь тебе отдать, не вопрошая.
(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).
И мы вошли в страну, отныне нашу,
судьбу связавши с ней и разделя.
Твои ладони раковиной были,
в которой умещалась вся земля.
Откуда же границы вдруг возникли
кто проволокой окружил леса?
По дну ручья запальный шнур протянут,
из чащи взрывом изгнана лиса.
Кто знает, что в горах они искали?
Слова? Но их не выдадут уста,
они прекрасны на любом наречье,
их погубить не сможет немота.
Хлеб разделен у пункта пропускного, —
лишь два шага — и ты уже вдали:
граница жестко лечит ностальгию
пригоршней неба и комком земли.
Все это прежде было, в Вавилоне:
на твой вопрос певучий — мой ответ
звучал гортанно, — пусть конец раздору
сулил пророк, покинув Назарет.
Подавши знак — внимай ответным знакам,
отыскивай предметам имена;
едва ли снег — всего лишь прах небесный,
снег это в той же мере тишина.
Раздельность наша — общее несчастье,
вдоль воздуха начертанный разрез.
Листвы предел и воздуха границу
стирает ветер на шатре небес.
Границы между нами исчезают,
пускай в словах еще живут пока —
но всякому воздастся по заслугам,
когда придет по родине тоска.
Ножи с утра поют, прильнув к точилу,
забой скота: утеха велика,
и ветер гладит заскорузлый фартук
готового к работе мясника.
Веревка стянута — язык наружу,
спадают хлопья пены с бычьих морд,
сосед готовит соль, душистый перец,
уж он-то видит: туша — высший сорт.
Примета есть, что мертвецы легчают.
Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой
— кто ныне взвешен, тот не защитится! —
решительный удар наносит свой.
И тотчас же, до трапезы дорвавшись,
к кровавым лужам припадают псы,
покуда те не станут черной коркой
в ближайшие вечерние часы.
И кровь тогда твои окрасит щеки,
твой первый стыд, и мысли о судьбе:
кровавый ливер ясно повествует
о будущем твоем — тебе, тебе.
Вот вырезка, вот кости мозговые,
а вот ты сам: у вас удел один.
Одежду предков на забытой прялке
затягивают нити паутин.
Глаза возводишь — прочь уходят годы,
тускнеют быстро юных лиц черты,
стоят в веночках из цветов поддельных
над бойней деревянные кресты.
С утра под праздник вся семья помылась,
дом выскоблен снаружи и внутри,
и от соломинок в руках детишек
блестящие взлетают пузыри.
Село танцует: веселятся маски,
наряжены пшеничные снопы
в знак завершенья сбора урожая,
и музыка плывет поверх толпы.
Гармоника губная дудке вторит.
Ночь, как топор, обрушится вот-вот.
Горбун дает свой горб на счастье тронуть
любому, и мечтает идиот.
Горит костер, труды и дни венчая:
и семена, и искры сообща
взлетают к звездам, к месяцу — с надеждой,
вознагражденья в небесах ища.
А в ельнике — стрельба; шальная пуля
свистит, кому-то череп раскроя,
и этот кто-то падает, и тело
в себя приемлет рыхлая хвоя.
Прощальный танец и жандармов топот
окутаны густеющею тьмой,
и скорбно через поросль можжевела
бредет последний пьяница домой.
Во мраке жутко плещутся гирлянды,
бумажный шорох длится без конца,
по опустевшим лавкам бродит ветер
и шелестит оберткой леденца.
Не выдумала ль я озера эти
и реку! С горным кряжем — кто знаком?
Идущий семимильными шагами
возьмет ли карлика проводником?
Ты хочешь знать и материк, и адрес?
Возьми упряжку лучшую свою,
но, даже целый свет в слезах объехав,
ты в этом не окажешься краю.
Так что зовет нас, в жилах ужас множа,
когда цветы цветут со всех сторон?
Кровь тишиной наполнена — но грозно
грохочет погребальный перезвон.
Что нам слепые окна сел забытых,
парша, овчина, выдел старику?
Нам все, что чуждо, повстречать вплотную
еще придется на своем веку.
Что нам ночные лошади и волки,
огонь в горах и рога трубный глас?
Мы шли к иным, совсем несхожим целям,
совсем иное убивало нас.
И нам в конце концов, какое дело
до звезд, до багровеющей луны?
Покуда страны рушатся и гибнут,
мы, как мечта, в себя обращены.
Закон, порядок — есть ли в самом деле?
И лист, и камень — в чьей найдем руке?
Они сокрыты просто в нашей жизни
и в языке…)
Вот брат идет, боярышникоокий,
в руках — птенцы: изловлены живьем.
Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,
и стадо к дому гонит с ним вдвоем.
Он вьет гнездо когда и где захочет,
ему ничто в пути не тяжело,
без разрешенья заночует в стойле
и скакуна присмотрит под седло.
Он клюв опустит в розовое масло,
в его глазах порозовеет свет.
Он запоет, послушный счастью жизни,
Взметнувши в ночь пушистый силуэт.
«Так спой же, птица, спой о днях далеких!»
«Немного обожди — и я спою».
«Запой, запой, сотки ковер из песен,
И улетим на нем в страну твою.
Используй миг, когда рокочут пчелы,
Мир ангельский теперь открыт для глаз».
«Спою, спою! Но время на исходе.
Засни! Уже настал вечерний час».
В долбленых тыквах свечки замерцали,
слуга с кнутом выходит — и тогда
внезапно, злобно настигает гибель
уже запеть готового дрозда.
Трепещущую плоть проколют вилы,
и будут крылья срезаны косой,
у спящего меж тем — до пробужденья
зальется сердце розовой росой.
В стране стрекоз, в стране озер глубоких,
где годы исчерпались и ушли,
он призовет явиться дух рассвета
и лишь потом отыдет от земли.
Он выкупает в травах взор прощальный,
затем, готовясь к позднему пути,
захочет он — и сможет невозбранно
гармонику и сердце унести.
Сбродилось в бочках яблочное сусло,
и ласточки летят на юг, спеша.
Осенний тост — за караваны птичьи,
за то, что далью пленена душа.
Закрыв часовню, мельницу и кузню,
минуя кукурузные поля,
он прочь идет, початки обивая —
уже почти в разлуке с ним земля.
Клянутся братья и клянутся сестры,
что с ним союз навеки сохранят,
венок с волос репейный каждый снимет,
уставя в землю пристыженный взгляд.
Вот птичьи гнезда опадают с веток,
огонь в листве уже свое берет,
и ангел-бортник безнадежно поздно
разламывает в синем улье сот.
О ангельская тишь осенних нитей,
покоя беспредельного наплыв —
где, скованный невидимою цепью,
стоишь, у входа в лабиринт застыв.