Все, однако, происходит совсем не так, как я задумала. Прохлаждаясь в Лондоне, я дважды отправляю Лукреции сообщения по электронной почте. Слова подбираются самые почтительные: я напоминаю, что возвращаюсь накануне открытия Биеннале, как и было запланировано, что время и дата прилета не изменились, и выражаю надежду, что все будет в порядке. Если же что-то изменилось, пишу я, не будет ли она так добра дать мне знать. И еще: дошли ли мои билеты на выставку? Дело в том, что мама уже довольно давно выслала их, почта от Лондона до Венеции идет всего два дня, но подтверждения я пока не получила. (Мне точно известно, что Лукреция проверяет почту ежедневно.)
Ответ приходит лишь поздним вечером накануне моего вылета из Лондона. Вот дословный текст:
«Дорогая Бидиша, мы заняты до воскресенья. С понедельника можешь приезжать в любое удобное время. Чао, Лукреция».
Какая досада, это очень неприятно, учитывая, что билеты действительны только по воскресенье включительно и Лукреции это известно. Все же, желая сохранить хорошую мину и, как всегда, терзаясь из-за того, что я не умею высказать все прямо, отправляю ей ответ такого содержания:
«Дорогая Лукреция, большое вам спасибо за все, но я решила больше не злоупотреблять вашим гостеприимством и не обременю вас своим присутствием. Я подыщу гостиницу. Желаю вам всего наилучшего, до свидания».
Потом я нахожу электронное подтверждение от фирмы, распространяющей билеты на Биеннале, что на мое имя был выписан соответствующий документ, в надежде, что это поможет пройти. В последний момент я умудряюсь забронировать места не в одной, а в двух гостиницах: «Alla Salute da Cid» и «La Calcina» в Дзаттере. Мне предстоит перебраться из одной в другую и к тому же переезжать из номера в номер в каждой из них. На оплату уходят все мои сбережения (восемьсот фунтов стерлингов).
Прибываю в Венецию во второй половине дня, усталая и сонная. На следующее утро, спустившись в прелестный отгороженный садик «Alla Salute», вижу несколько пар — только англичане (видимо, все мы пользуемся одним и тем же путеводителем), — которые собираются на завтрак. Простые обыватели, средний класс, без претензий и без экзистенциальных заморочек. Не интеллектуалы, но без вульгарности, вежливые, только, пожалуй, немного шумноваты. По чудовищному совпадению все мужчины похожи: лысые (все шестеро!), с невыразительными мясистыми лицами.
Иду завтракать. За соседним столом сидят супруги. Муж уставился в одну точку перед собой и ест механически, как робот. Его жена пристроилась сбоку и не сводит с него тревожного взгляда. Я уже видела нечто подобное в аэропорту: мужчина с отстраненным видом сидел в кресле, широко расставив ноги, а его спутница буквально обвилась вокруг него в неудобной позе — наложница при исполнении своих обязанностей. Конечно, в восемь часов утра было бы странно вести задушевные беседы друг с другом, особенно если за плечами лет, скажем, двадцать в браке, — и все же, почему бы и нет?
За последний месяц популяция голубей на Сан-Марко, по-моему, изрядно выросла. Теперь это просто кипящая серая масса, которая то разлетается, то соединяется, подобно ртути. И я наконец-то удостаиваюсь скидки в «Caffè Causin». Узнав, сколько стоят три шарика мороженого (четыре евро), отказываюсь от этой мысли и прошу два шарика (три евро), но официант, который принес заказ, шепчет мне на ухо: «С вас я возьму только два евро. Два евро — хорошая цена». Я не могу удержаться от радостного смеха и становлюсь его верным другом навеки.
Павильоны уже готовы, галереи тоже. Венеция кишит разносортными и разнополыми шлюхами от искусства, правда, экстравагантные супермодные штучки в стиле Лондон/Нью-Йорк не выдерживают никакого сравнения с истинным венецианским шиком и кажутся просто нелепыми. В первый же мой день здесь наблюдаю, как через Сан-Марко шествуют десятки Суперкрутых Парней: высокие, длинноногие, с легкой небритостью, в темных очках, модных джинсах, наимоднейших блейзерах и футболках под ними, с какой-нибудь массивной серебряной ювелирной вещицей, с сумкой или портфелем в руках — чтобы показать, что они постоянно заняты работой, что они размышляют и творят, а не просто приехали сюда, скажем, в отпуск, как прочие «массы». Могу уточнить определение: даже все остальные итальянцы отличаются от венецианцев — по сравнению с ними они кажутся безвкусными, не такими утонченными: мужчины крупные, с крикливыми медальонами, женщины мелкие, мускулистые и глянцевые от загара.
Звоню Джиневре, которая делает над собой усилие и сопровождает меня в прогулках по Венеции. Вместе мы осматриваем каждый уголок, ныряем в каждый музей, не пропускаем ни одного бара, галереи, достопримечательности. Она тратит на меня столько сил и времени, что мне не по себе, и каждое утро у нас начинается с одинакового разговора:
— Ну что, хочешь пойти куда-нибудь? — спрашивает она.
— Нет. В смысле, я хочу, но не хочу навязываться тебе, не хочу быть обузой, — отвечаю я робко.
— Перестань, ты мне не навязываешься.
— Я сегодня действительно свободна…
— Отлично! Я тоже! Я свободна для тебя.
— И сидеть в гостиничном номере слегка скучновато, нагоняет тоску. Я бы рада была как-то развлечься…
— Ну вот! Мы встретимся и пойдем развлекаться.
Отдав дань церемонии, я застенчиво принимаю приглашение.
Как-то вечером мы сидим в джелатерии «Nico» в Дзаттере, едим мороженое и смотрим на воду.
— На той неделе я видела отца Стеф, — сообщает Джиневра.
— Вот как?
— Он сказал, что ты уехала. Упомянул и о твоей записке.
— Упомянул, значит. Что ты хочешь этим сказать, как именно он упомянул?
— «О, Бидиша уехала. Она оставила записку». Вполне спокойно, волосы на себе не рвал.
— Хм, теперь я представляю, в каком глупом свете выставила себя этой запиской. Но другого выхода у меня не оставалось. Просто мне необходимо было уехать, а все остальные рейсы оказались слишком дорогими. Я же не сбежала, это чистая случайность, что родителей Стеф в тот вечер не было дома. К тому же я точно сообщила, когда возвращаюсь, а они это проигнорировали. Я до сих пор не понимаю, что случилось.
— Знаешь, он еще что-то сказал насчет мебели… Я не хочу сказать, что сердился. Просто сказал: «Странно, она переставила всю мебель, сдвинула все к стенам и оставила в середине пустое пространство. Чем она там занималась? Брала уроки танго?»
— Не может быть! Да что же это такое? — сбивчиво лопочу я. — В этой громадной комнате было так неуютно, ты представить себе не можешь, и я только отодвинула это дурацкое красное кресло — ну почему оно должно торчать посередине!
Джиневра в ответ начинает заикаться:
— Это кресло — антиквариат! Оно стоит не одну тысячу евро!
— Зачем оно, такое огромное? Торчит там, как великанская земляника. И кому нужны все эти зоны для ТВ, зоны для занятий? Стеф вообще не смотрит телевизор! Я хочу сказать, если бы это была какая-то действительно красивая мебель, стол или кресло, я бы могла оставить посередине комнаты, но…
— Бидиша, я никогда не пойду с тобой покупать мебель. И не спрошу твоего совета относительно дизайна.
— А родители Стефании — просто ужасные люди! — прорывает меня.
— Грегорио ничего…
— Он ничего, потому что у него спокойный характер. Но чем он занят? Ничем. Все деньги в семье — от Лукреции. Какая-то приходящая женщина делает всю грязную работу. Но теперь я вижу, что они составляют прекрасную пару, это ведь он подзуживает и подстрекает Лукрецию.
Мне вспоминается, как во время нашего прощального ужина в ресторане «La Colombina» Стеф (она в это время работала в съемочной группе «Венецианского купца») рассказывала о Джереми Айронсе и восторгалась тем, что, несмотря на возраст, он очень хорош собой (не могу с этим не согласиться). В один из моментов Лукреция склонилась ко мне и, ласково поглаживая Грегорио по руке, прошептала:
— Я должна признаться, мне нравятся красивые мужчины за шестьдесят.
Рассказываю об этом Джиневре, и некоторое время мы с ней говорим осторожно, аккуратно подбирая слова, пока не начинаем, перебивая друг друга, жаловаться наперебой.
— Лукреция — настоящая деловая женщина, — говорит Джиневра.
— Но я не ее клиентка, я подруга ее дочери. И есть бизнес, а есть настоящее хамство. И жестокость. И коварство.
— У меня всегда были те же проблемы с Лукрецией, хотя мы столько лет знакомы. Но мы должны остановиться… нехорошо говорить все эти дурные слова о ней… Мы можем думать так, но вслух говорить не следует, это некрасиво, — бормочет Джиневра.
— Ох, Джиневра, ну почему ты не хочешь приехать в Лондон работать, ты просто великолепно говоришь по-английски, как носитель языка.
— Что?! Что вдруг навело тебя на эту мысль?
— Ты только что сказала «некрасиво» и утром употребляла такие интересные слова: «подспудный», «врубиться», «кракелюры». А вчера, когда я натерла ногу, ты сказала, что надо «размягчить» волдыри, чтобы «снять боль».
— Это я вычитала на флаконе увлажнителя «L’Oréal». Тут у нас на всей косметике надписи на английском или на французском, приходится разбираться, что они означают.
— Ну вот! Приезжай и будешь работать в лондонском отделении «L’Oréal».
Я переезжаю в «La Calcina» и наслаждаюсь завтраком в уютной гостиной с видом на воду. Мне повезло, что обе гостиницы, в которых оказались свободные номера, расположены в моей любимой части города. Идут минуты, а я все не могу оторваться от окна, смотрю на жаркий, туманный, серебристый воздух, обволакивающий воду. Перед входом, у гостиничной стены, лежит каменная плита с надписью в честь Джона Раскина[42] — он останавливался здесь только однажды, на несколько месяцев. В номере я нашла буклет, в котором перечислены знаменитости, бывшие постояльцы. Отмечаю среди них Анри де Ренье[43] и Райнера Марию Рильке[44]. В списке, однако, нет ни одного женского имени — а может, никто просто не потрудился записать и запомнить их? Комната оформлена в приятных серых тонах. Красивая мебель под старину, балкон, потолочные балки. За окном плещет вода, где-то совсем близко кричат чайки.
Провожу утро, валяясь на покачивающемся бетонном поплавке. Подозреваю, что гребцы привязывают здесь свои лодки, и вскоре рядом со мной действительно появляется длинная лодка с низкой посадкой, на боку надпись: «Школа гребли». Надеваю очки, кладу под голову шаль и лежу на спине, уставившись в небо. Вода качает и баюкает меня. Мимо проплывает большущий круизный теплоход «Aida». На палубах стоят сотни крохотных человечков. Теплоход пластмассово-белый, новенький, по форме похож на утюг и вдвое выше Джудекки — остров по сравнению с ним кажется совсем крохотным и очень древним.
Сады Джардини выглядят по-другому: многочисленные прилавки с кофе, переполненные людьми павильоны, хруст гравия, взгляды, сплетни, амбиции, позы, заключение сделок, реклама, напускная жизнерадостность, напускная беспечность, щебет и хихиканье. И радикально-новаторское искусство.
Джиневра рассуждает (и, я слышу, многие говорят о том же), что искусство уже ничем не удивит по-настоящему. Все кажется нам слабыми, но легко распознаваемыми отголосками, повторением созданного ранее, потугами на оригинальность. Потуги эти настолько маниакальны и при этом гнусны, что удивляют своей испорченностью и развращенностью (больше удивлять нечем). Даже ироничность некоторых произведений болезненна, авторы словно защищаются от нападок. Чем больше они пытаются шокировать публику, тем явственнее проступает их вялость и творческое бессилие. Впрочем, всезнайки-эксперты воспринимают происходящее иначе: например, вокруг Гилберта и Джорджа[45], которые в своем творчестве никогда не изображали женщин, а в интервью высказываются о женщинах исключительно в уничижительном ключе, царит атмосфера истерического поклонения. Вижу несколько робких почитательниц, рядом кучкуются начинающие художники мужского пола; телевизионщики — продюсеры и журналисты — пробиваются поближе, рассыпаясь в комплиментах. Гилберт и Джордж ловят кайф от всего происходящего и не скрывают этого. Все озираются, посматривают друг на друга в отчаянной надежде, что вот-вот случится хоть что-нибудь действительно интересное.
Есть, однако, два обстоятельства, которые не дают мне окончательно приуныть: во-первых, Джиневра представляет собой образец собранности, у нее всегда имеется при себе карта, расписание основных мероприятий, вода, крем от солнца, мелкие деньги — все самое необходимое. Во-вторых, организация Биеннале в этом году была возложена на двух женщин, так что в подборке больше обычного женщин-художниц, к тому же великая американская художница, феминистка Барбара Крюгер, удостоена ныне специальной премии за достижения в искусстве. За все сто четыре года существования Биеннале женщинам впервые доверили подготовку и организацию (может, подумали, что это позволит потом не иметь дела с женщинами еще лет сто?).
Заголовок одной из публикаций гласит: «Слава женщинам!» — этот восклицательный знак меня просто убил — как если бы у Биеннале была долгая история продвижения женщин. Но на самом-то деле все с точностью до наоборот! Даже сейчас практически не бывает женщин-кураторов на выставках, посвященных музыке, кино и архитектуре, а на всемирном смотре изобразительного искусства этот случай первый. Другой журналист начинает статью саркастическим замечанием: «В этом году Биеннале стал исключительно женским…» — хотя на самом деле всего тридцать три процента авторов — женщины.
И невозможно, обратив внимание на одно, не заметить многого другого. В одном из павильонов висит карта мира и список стран, не приглашенных к участию: Нигерия, Уганда, Индия… и так далее. Список длинный.
— Здесь все цветные, — говорю я громко, ознакомившись со списком, и слышу вокруг одобрительный шепот. Вот так, приехали. Белые западные капиталисты-мужчины правят бал. Трижды ура искусству! Здесь окопались настоящие бунтари! Они готовы ниспровергать основы — стоит только забряцать денежным мешкам.
Одна из положительных сторон проведения всевозможных выставок в Венеции состоит в том, что местной полиции в это время бывает чем заняться. Громкое преступление недели: какой-то злодей тырит из павильона бутылку шампанского (и, по слухам, два бокала), затем дерзко скрывается из-под носа разгневанных стражей порядка.
Джиневра мрачно нашептывает, наблюдая за их беготней:
— У нас в Италии есть поговорка: «Нами правит полиция».
Мы с Джиневрой отлично проводим время, воспринимая выставку как свою персональную кунсткамеру (или паноптикум). Мы обе наслаждаемся суетой, возникшей оттого, что такое множество людей съехались сюда, дабы заявить о беззаветном поклонении массовому искусству. На подобном мероприятии даже слабые работы способствуют созданию атмосферы веселья, праздника. Такой противоречивый многомерный коллаж из видео, живописи, инсталляций и перформанса. И неважно в данном случае, хорошо это или нет: едва ли кто-то из нас станет спорить из-за тематики или цены, приобретая открытку в сувенирном магазине, не говоря уж о том, чтобы обсуждать изображенное на открытке всерьез, с позиций настоящих ценителей искусства. Важно, чтобы она была цепляющей, забавной и живой.
Политизированный коллектив из Нью-Йорка «The Guerrilla Girls» представил изумительную экспозицию. У самого входа, на основное выставочное пространство, они разместили серию огромных, красочных плакатов в китчевом стиле Энди Уорхолла. Плакаты похожи на рекламу малобюджетных фильмов эпохи Никсона. Текст написан броским шрифтом заголовков комиксов:
В 1895 году 2,4 % художников на венецианском Биеннале были женщины.
В 1995 году, сто лет спустя, их число выросло до 9 %
В плакатах множество таких вот выразительных и нелицеприятных фактов. Они действуют как пронзительный звонок будильника, особенно учитывая, как много женщин среди посетителей выставки… Десятки женщин потрясенно вчитываются в эти строчки, лица серьезны, глаза прикованы к словам. Приводятся данные статистики касательно того, сколько женщин было номинировано (и, соответственно, не было) на «Оскар» и другие премии в разных областях искусства. Говорится и о том, что в большинстве музеев самой Венеции женщины-художницы вообще отсутствуют. Тут даже особо нечего комментировать. Невозможно передать чувство горечи от такой несправедливости, от столкновения с этим неприятием, даже ненавистью, оставляющей нас, женщин, в стороне. «The Guerrilla Girls» — единственные, кому удалось представить эти неопровержимые факты с таким вкусом, тактом, страстью и без ненависти к себе.
Вечером в воскресенье, пытаясь выжать последние капли пользы из наших пропусков на Биеннале, мы с Джиневрой обходим павильон за павильоном, изучая расписание церемоний и надеясь, что там нас чем-нибудь накормят. В саду можно бесплатно выпить скверный кофе, Израиль угощает клубникой и вином, а Аргентина предлагает просекко и сочные оливки. Затем мы отправляемся к церкви Ла Пьета на Рива дельи Скьявони, где открытие выставки празднуют марокканцы. Какая удача: на длинных столах расставлены блюда, а на них тарталетки — нежное тесто и печеный шпинат с плавленым сыром, еще шпажки с нанизанными на них тропическими фруктами, жареный миндаль, фаршированные зеленые оливки, ломтики розового прошутто, вкуснейшие печеньица из хрусткого миндаля в жженом сахаре, превосходное красное вино и просекко.
Джиневра и я смешиваемся с толпой, едва выдерживая напор. Ее рост и грация в сочетании с моей гибкостью коротышки позволяют нам совершить двойной маневр: наполнить тарелки в конце ряда (она), затем передать их над головами к низкому круглому столику и уже там запастись сладостями и напитками (я).
— Мы отличная команда! — высказываем единодушное мнение, воссоединившись и устроившись в уголке у входа в церковь. Далее — минут двадцать блаженства: поедаем деликатесы и лениво обмениваемся репликами касательно их качества. Положительно, современное искусство нравится нам все больше.
— Можно считать, поужинали, — говорит Джиневра.
— Ммм… Определенно. Хорошая еда.
— Мне понравилась вот эта штучка. Мне кажется, у меня есть рецепт.
— Да? И много с ней возни?
— Совсем нет. Все дело в том, чтобы миндаль был очень хорошим. Но почему в церквях такие покатые подоконники? Могли бы сделать плоские, а так… Куда прикажете ставить бокалы?
— Я хорошо тебя поэксплуатировала на этой неделе, — удовлетворенно заявляю Джиневре. — Господи, как же ноги болят… Я бы тебе показала, но волдыри такие ужасные.
— Покажи! Пожалуйста! Считай, что я доктор… Ого! Потрясающе.
Итак, бросив последний взгляд на произведения искусства (убийственные абстрактные холсты, исчерченные злобными, яростными штрихами), мы отчаливаем в приподнятом, радостном настроении, чуть ли не держась за руки, вновь и вновь возвращаясь к тому, какая вкусная была еда, как ловко я раздобыла бокалы, как удачно Джиневра подскочила к официанту, как нам обеим посчастливилось захватить самое удобное место для трапезы.
Разумеется, мы снова обсуждаем родительский дуэт.
— Я как-то спросила Стеф, делает ли Грегорио что-нибудь по дому. Стеф сказала, что он очень хорошо готовит мясо, но я ни разу не видела, чтобы он делал что-то подобное, — говорю я. — Лукреция готовит мясо, вот кто.
— У Грегорио одна обязанность — быть милым.
— Вряд ли это трудная обязанность, если ты от природы наделен покладистым характером.
— Ну да, но его задача быть… министром иностранных дел, что ли… хранить мир…
Я смеюсь про себя: это верно, его задача — быть буфером между семейством и всем внешним миром. Если бы я сама пригласила Лукрецию на аперитив в тот вечер, она бы точно отказалась. Мне просто повезло, что я обратилась к Грегорио.
— И в то же время они могут быть такими обаятельными, щедрыми, даже любящими. И ведь они дают мне работу, — говорит Джиневра.
— Но ведь и они извлекают из этого пользу. В прошлом году они и ко мне относились вполне пристойно, но это из-за того, что я поддержала Стефанию и помогала ей, когда она жила в Лондоне. Они напоминают мне семейство из романа Генри Джеймса.
— Мне кажется, все дело в том, что Лукреция просто не умеет вести себя с людьми… Но я думаю, тебе бы надо им позвонить.
— Что? Ты шутишь? Не собираюсь этого делать!
— Не ради них. Ради самой себя.
Чтобы сменить тему разговора, рассказываю Джиневре о таможенниках с расистскими наклонностями в аэропорту Тревизо. Она без всякого удивления пожимает плечами:
— Конечно. Такова Италия.
В этот приезд, в первый же день, я гуляла по Дзаттере и услышала разговор немолодой пары, идущей сзади. Они передразнивали акцент молодых китайцев, которые недавно приобрели бар-кофейню в Дорсодуро. В Сан-Поло, около бывшего своего дома, мне пришлось слышать, как двое ребятишек точно так же издевательски передразнивали акцент индийцев, официантов в ресторане «Sri Ganesh». Их родители шли рядом и тихо посмеивались.
— У вас никогда не было левого правительства? — спрашиваю я.
— Было. Предпоследнее. И хорошее, надо сказать.
— И что же случилось?
— Проблема Италии в том, что у нас примерно поровну сторонников правых и левых. Да еще множество людей вообще не понимают, что к чему, и ходят на выборы от случая к случаю, когда захотят. К сожалению, эти равнодушные люди принадлежат к правому крылу, на выборы они идут, когда чувствуют, что их спокойствию что-то угрожает.
Я обсуждаю с Джиневрой недавно возникшую у меня мысль. Возможно, со временем я отправлюсь на юг Италии, чтобы собрать материал на новую книгу. Она говорит, что жилье там недорого, но надо держать ухо востро и все проверять самой, «потому что жилье может оказаться рядом с заводом, или ветровой электростанцией, или с очистными сооружениями». Милая Джиневра! Она еще предостерегает меня в отношении маленьких деревушек с одним-единственным питейным заведением, «которое набито мужчинами, только мужчинами; они целыми днями ничего не делают, играют в карты и будут три часа молча пялиться на тебя, если ты зайдешь». А если я забеременею от местного парня, то лучше всего убраться из местечка глухой полночью, не сказав никому ни слова, иначе заклюют, вытащат через окно спальни и линчуют.
На другой день Джиневра ведет меня в ресторанчик куда-то за Сан-Марко. Темный пустой зал, ни одного туриста, меню нигде не видно, на стенах картины местных художников. Хозяйку заведения зовут Мелия, это древняя старуха, бледная и седая. Она не слишком общительна, не очень легка на подъем, но очевидно — очевидно! — что именно она здесь давняя и полновластная монархиня. Мы с Джиневрой получаем миску простой и вкусной пасты («Немного вязкая, — считает Джиневра, — потому что ее слегка передержали в кастрюле»), терпкое красное вино и незатейливый салат.
Пока мы едим, семья владельцев ресторанчика тоже садится за трапезу. Мелия о чем-то громко рассуждает уверенным тоном, не терпящим возражений. Остальные члены семьи кивают и поддакивают:
— Чертовски верно!
— Вы только послушайте!
— Вот-вот! Разве не так?
Закончив есть, сидим тихонько, дожидаемся, когда и они тоже поедят, чтобы рассчитаться. Джиневра идет в туалет и возвращается оттуда смеясь: на двери кабинки изящно начертаны слова: «Qui si entra dolente e si esce… leggeri!» Перевод? «Вы входите сюда страдая, а выходите… с облегчением!»
В день накануне моего отъезда отправляемся в Лидо, в кино. Смеркается, кругом почти безлюдно. Идем вдоль пустынного пляжа — здесь мы были в прошлом году со Стеф и Бруно. Сейчас пляж выглядит зловеще: заброшенные домики, высокие заборы, запертые ворота, темный комковатый песок и холодная темная вода. Мрачноватый пейзаж. Стеф знакома с женщиной, которую изнасиловали ночью на этом пляже, много лет назад.
Мы обнаруживаем, что заблудились. Джиневра, в которой говорит венецианское высокомерие, отказывается спрашивать дорогу у прохожих (да, собственно, их здесь и нет), и в конечном счете нам приходится пройти весь остров из конца в конец.
Собираемся пересечь улицу, когда я замечаю машину, которая как-то странно замедленно направляется к нам. Вижу, как мужик в машине, вытянув шею, изучает дорожный знак, под которым мы стоим. Почему-то радио в салоне включено на полную мощность, и группа «Village People»[46] голосит на всю улицу песню «Y.M.C.A». Звук такой громкий — удивительно, как у него там, в машине, не лопаются уши. Машина снова притормаживает. Смотрю в ее сторону и хмурюсь. Что-то тут не так. Мужчина (он один, лет сорока, бледный, широкие плечи, широкое лицо с мелкими невыразительными чертами) наклонился вперед, почти лег на руль, и через пассажирское сиденье рассматривает нас. Тревожно шепчу Джиневре: «Странная машина», — а она озирается по сторонам, стараясь сориентироваться. Мы торопливо уходим. Я не вижу и не слышу, в каком направлении удаляется автомобиль.
Наконец кинотеатр найден. Покупаем билеты и слоняемся вокруг, убивая время до начала сеанса и наслаждаясь чистым морским воздухом. Кроме нас, здесь почти никого. Вдруг до меня доносятся знакомые звуки — снова «Y.M.C.A», и опять ужасно громко. На сей раз ошибки быть не может: машина направляется прямо к нам, медленно, буквально ползком движется вдоль бордюра, мотор возмущается, работает с перебоями. Мужик перегибается в нашу сторону, открывает окно и внимательно смотрит на меня долгим, зазывным взглядом. Вид у него при этом смущенный и растерянный, как будто раньше он такого не делал. Джиневра стоит отвернувшись, она рассматривает киноафишу. Внезапно меня осеняет догадка. Я пихаю подругу.
— Во-первых, эта машина нас преследует. Во-вторых, дядька думает, что я мальчик. В-третьих, он думает, что я не просто мальчик, а мальчик-проститутка, — шепчу я ей.
Джиневра высмеивает эту гипотезу:
— Здесь, если мужчинам это нужно, они отправляются в Местре!
Но я всегда чувствую такие вещи, и раньше меня уже принимали, бывало, за юношу-проститутку. Я уж подумываю: не попробовать ли себя и впрямь на ниве транссексуальной проституции, может, это выход, учитывая, что литературная карьера явно пробуксовывает? «Y.M.C.A» еще слышна — это запись, а не радио, доходит до меня, и на ней всего одна песня — громкость такая, что вся улица содрогается, и мы с Джиневрой едва слышим друг друга. Мужчина все еще смотрит на меня, тогда я едва заметно мотаю головой и взмахом руки показываю: «Мотай отсюда!» Не проходит, взгляд такой же умоляющий. Я вновь мотаю головой. Со смущенным видом, пряча глаза, мужчина выключает, наконец, свою музыку и уезжает.
После кино мы без приключений возвращаемся в город и решаем зайти напоследок в «Caffè Rosso». Уже темно, почти полночь, на улице ветрено. Медленно двигаясь от палаццо де ла Толетта к Кампо Сан-Барнаба и затем к Кампо Санта-Маргерита, мы замечаем сзади нетвердо стоящего на ногах пьяного. Я оглядываюсь: высокий, модно одетый, лет тридцати, он по-своему красив — сплошные мускулы, но мужчина совершенно отяжелел от выпитого и сонно, невнятно что-то бормочет, общаясь сам с собой. Мы с Джиневрой опасливо переглядываемся. Минуем телефонную будку, в ней разговаривает по телефону худощавый пожилой японец, джинсы и дешевенькая вельветовая курточка висят на нем, как на вешалке. Внезапно сзади слышим взрыв радостного пьяного смеха: мужчина добрался до японца, вырвал у него трубку и обеими руками раскачивает легкий кубик будки. Затем он делает стремительный выпад и выдергивает жертву из будки. Невесомый японец вылетает на тротуар, ударяется о стену и зовет: «Помогите!» Голос у него странно спокойный — нападение было столь неожиданным, что бедняга не успел даже испугаться. Поднявшись, он поскорее удаляется, обгоняя нас; голова втянута в плечи. Японец боится бежать, чтобы не спровоцировать агрессора, который — мы слышим — хохочет где-то сзади.
Мы с Джиневрой тяжело дышим. Нам тоже не следует бежать. Хулиганство пугает, и думаешь: лучше стерпеть небольшое издевательство, чтобы не подвергнуться серьезному насилию.
Наконец пьяный громила, покачиваясь и оступаясь, сворачивает в какой-то переулок.
— Такое часто случается, — первые слова Джиневры.
— Пьяные, которые ищут, с кем бы подраться?
— Нет. Ну, то есть и это тоже. Но я имела в виду нападения на китайцев и японцев, которые здесь живут. И на шриланкийцев. В газетах об этом не пишут, потому что они боятся обращаться в полицию — ведь и в полиции к ним точно так же относятся. Но скажем так: я вижу такое не впервые.
В кафе отхлебываю красного вина — ужасно кислого, вырви глаз. Мы с Джиневрой столько дней провели вместе и не надоели друг другу, главным образом из-за того, что она такая покладистая.
Ну вот, моя эпопея подошла к концу, а я все никак не могу разобраться со своим двойственным отношением к Венеции. Не исключено, что как раз поэтому город так и привлекает меня: здесь я столкнулась с целым букетом проявлений человеческой натуры, с самыми разными вариантами поведения — от утонченной деликатности до неприкрытой ненависти, сплавленных, спрессованных и вечно хранимых здесь, на этом крошечном, безупречном островке. У меня была возможность воочию видеть реальную Венецию, но все же я не могу вырваться из плена шаблонных представлений. Можно смело утверждать, что для венецианской культуры характерна дискриминация женщин, расизм, что эта культура буржуазна, корыстна, в высшей степени лицемерна и претенциозна. Но по какой-то необъяснимой причине все это безобразие не мешает ей оставаться прекрасной. Циник даже сказал бы, пожалуй, что получить лучшие впечатления о Венеции можно, только если отнестись к ней нарочито поверхностно. Подстраховаться деньгами, ограничить себя во времени — скорее всего, это и впрямь правильный способ, к тому же самый необременительный и для коренных венецианцев: снимите номер в отеле и проведите здесь недельку-другую. Делайте все, что делают обычные туристы, не утруждайтесь, не поддавайтесь искушению копать чересчур глубоко. И не стремитесь слишком внимательно читать по лицам и голосам людей. Проявив излишнее усердие, вы рискуете нечаянно вскрыть не совсем удобную правду о жизни Венеции.
Мне кажется поразительным, до какой степени город, а вернее его характер, меняется (или кажется, что меняется) в зависимости от того, с кем я общаюсь и что делаю: то он добродушно-веселый, семейный; то юный, звенящий энергией и насыщенный культурными событиями, а то ленивый и грубый. Набираясь ценных познаний по части легкого и беззаботного «итальянского образа жизни», я невольно отмечала, какая ледяная холодность скрывается под глянцем и изысканностью, каким неприветливым может быть этот город, законодатель стиля и изящества. В Венеции, которую я открыла для себя, утонченное искусство и крепкие семейные идеалы гармонично сосуществуют с забавными уличными сценками, живописными рынками и эксцентричными собаками. Я была очарована оптимизмом и жизнелюбием новых друзей, но узость мышления, не говоря уж о насилии, с проявлениями которых я здесь неоднократно сталкивалась, неприятно поразили и вызвали отвращение. Мне не удалось влюбиться, но я пообщалась на довольно близком расстоянии с настоящим, не придуманным молодым итальянцем. Я так и не приняла участия в марафоне, но зато любовалась на пробежках бесчисленными, потрясающей красоты, закатами. Навсегда запомню насыщенную синеву замершего в вечном ожидании моря. Там, в Венеции, я закончила книгу, и, хотя получила суровый урок, он подстегнул меня, заставил переосмыслить свои представления о профессии, привел к мрачному и вместе с тем очистительному осознанию того, куда предстоит мне двигаться как писателю. Этот путь диаметрально противоположен тому, который мыслился мне прежде, и я считаю особой милостью судьбы, что раз и навсегда покончено с тяжкими трудами над вымыслом, оттачивать который я и отправлялась сюда. А в конечном счете для публикации отобраны фрагменты дневников, которые я непринужденно, без всякой натуги пописывала себе, заполняя одну за другой красивые тетради из «Il Prato». Я обзавелась прекрасными подругами, а по ходу дела еще и научилась «не напрягаться» — призыв, с которым ко мне то и дело обращались то Стеф, то Джиневра: революционное преобразование для таких негибких упрямцев, как я. Раньше, в Лондоне, я по любым поводам впадала в депрессию, теперь же стала спокойнее, легче управляю своей темной стороной, на шаг приблизилась к Пути, или к Стезе, назовите как хотите, — словом, к тому, чего требует от меня призвание. И еще я обнаружила там — причем на своих исконных местах (они не выдернуты с корнем и не перенесены в какие-нибудь отдаленные музеи) — прекраснейшие произведения искусства, какие только видела в жизни, и это было как встреча с первой и самой сильной любовью. Ни один город в мире не мог бы дать мне всего этого.
Наутро я вскакиваю в пять утра, собираю сумки и на вапоретто отбываю к Пьяццале Рома. На катере и на улицах еще ни души, солнце еще не взошло. Всё — небо, вода, туманная дымка, здания — окрашено мягким синевато-серым тоном, и полная тишина, ни звука, лишь негромко рычит на поворотах мотор вапоретто. Поездка недолгая, но из-за бесконечной воды по одну сторону и молчаливых, таинственных зданий по другую ландшафт кажется каким-то сказочным: некая аллегория в духе античной Греции, по такому пути мог бы возвращаться погруженный в раздумья герой, одержавший нелегкую победу в битве с демонами. Сотни лет назад, проплывая по этому пути, путешественники видели то же и испытывали, должно быть, примерно те же чувства. Венеция не меняется, именно в этом и ее тяжкий грех, и ее величайшая притягательность.