Прервать влажное августовское бездействие, вылившееся в художественно-кофейную одиссею, меня вынуждают полные мольбы глаза гипсовой Девы Марии во Фрари. Лик Мадонны выполнен мастерски — кажется, что Ее взгляд, обращенный вовнутрь, постоянно ускользает, и в то же время Она смотрит на тебя. Но что мне по-настоящему нравится, так это картины, посвященные Благовещению, — мои самые любимые принадлежат кисти Фра Анджелико: тишина, внимание и ожидание. Я всегда представляю, как Дева Мария сидит у себя в комнате, переворачивает страницы книги и вдруг ощущает какое-то изменение — что-то в воздухе, потом Она поднимает глаза и видит архангела Гавриила с легкой улыбкой на устах… Архангела Гавриила изображают по-разному. В Венеции, я это заметила, они хрупки и привлекательны, это наводит на мысль о том, что именно хотели сказать живописцы. Возьмем хотя бы церковь Сан-Видал с весьма и весьма интересным скульптурным рельефом Благовещения. Скульптор (Тарсиа) изобразил архангела Гавриила юным и обнаженным (он лишь слегка прикрыт тканью), как сказали бы сейчас, накачанным, с полузастенчивым-полугорделивым выражением ожидания на лице. В руке Гавриил держит цветы, будто предлагая Марии себя в качестве утешительного приза в дипломатических переговорах насчет того, чтобы принять дитя от самого Бога.
Навещаю мрачную церковь Санто-Стефано. На полу большие шероховатые плиты — ромбы кораллового и кремового цвета, необычный, поделенный на квадраты потолок, тонкая нежная живопись. В темной капелле ди Сан-Микеле, крайней слева, я обнаруживаю мраморную фигуру святого Михаила. Автор мне неизвестен. В развевающихся одеяниях, крылатый, с копьем, он кажется дохристианским героем. В полумраке статуя едва различима, находится она в чем-то вроде ниши, обрамленной написанными на черном фоне золотыми листьями и ветвями — просто несказанная красота. Стою долго, вглядываюсь в тени, потом, повернувшись, неожиданно оказываюсь лицом к лицу с Иисусом из красного мрамора, очень жилистым, изможденным. Он висит на кресте, и видно, как мучительно страдает от боли, — а перед Ним ряды и ряды зажженных свечей от верующей паствы.
Выйдя, я отваживаюсь заглянуть в «Торро», бар-бистро у подножия моста Фрари. Дядька, хозяин бара, обычно на меня рычит, но за его грубостью читается расположение. Лет пятидесяти с небольшим, он был бы красивым, если бы не странные краски: холодная, совершенно серая кожа, темно-серая седина с металлическим отливом (довольно длинные волосы закрывают уши), бескровные серо-фиолетовые губы, и к тому же он весь составлен из углов. Симпатичный труп. Я сижу наверху и рассматриваю бар в необычном ракурсе. Верхний этаж имеет форму галереи, в полу сделано большое отверстие, чтобы смотреть вниз. Мертвый хозяин поднимается и ставит на мой столик (он в отдельной кабинке) персональную лампу в стиле ар-деко.
Позднее я захожу в музей Пегги Гуггенхейм. Дрейфую от многочисленных образчиков явных неудач крупных художников (подлинно скверный Пикассо, подлинно скверный Эрнст), пока не наталкиваюсь на потрясающего Джейсона Поллока, неонового и черного, зловеще и мощно вибрирующего на стене. Называется работа… ну, не знаю, наверное, так: «У меня депрессия, я пью весь день». Понравился еще живенький такой портрет мартышки кисти Фрэнсиса Бэкона. Практически отсутствуют работы женщин-художников, даже среди новейших приобретений. Сколько их тут — штуки четыре из трех с лишним сотен? Никакого смысла высчитывать точнее. Как это странно — владельцы музея нас, женщин, попросту не замечают. Само здание музея очень красиво и… печально, прямо пропитано печалью. Железные решетки напоминают симметрично расположенные побеги лозы. Из окон открывается вид на Большой канал в светлой дымке. Не могу не отметить зал, посвященный основательнице галереи. Вообще, лучшее, что есть в галерее, — это старые черно-белые фотографии Пегги, на которых она запечатлена одна и с разными художниками. Запоминается ее пристальный взгляд — умный и сильный, но в то же время живой и полный юмора. Знаю, что Пегги Гуггенхейм никогда не считала себя красавицей, но на самом деле была ею, и к тому же она, несомненно, была харизматичной личностью.
Я захожу в церковь Сан-Тровазо, чтобы посмотреть Тинторетто, но он, по правде говоря, меня никогда не трогает — как и его пухлые, бледные персонажи, неуклюже запеленатые в свои одежды, с пустыми, невыразительными глазами и суетливыми нелепыми движениями. Вечно они к чему-то стремятся, на что-то взирают, на что-то указуют, протягивают длани, но при этом в них нет жизни, смысла, души, и всегда они в каком-то неестественном освещении: не солнце, не свеча — что-то вроде тусклой настольной лампочки, прикрытой платком из полиэстера.
Уже направляясь домой, ныряю в церковь Сан-Панталоне и долго рассматриваю поразительный потолок, роспись Фумиани: много-много ангельских задов и ног, уносящихся в небеса. Должно быть, это обещание всем верующим, что после смерти они получат… что? Ангельское блаженство, попахивающее трусами? Примечательна и скульптура святой Анны — немолодая, строгого вида женщина с улыбочкой налогового инспектора.
Спустя несколько дней Джиневра приглашает меня поужинать в пиццерию «Al Nono Rizorto», суматошное темно-деревянное местечко с огромным, в зарослях плюща, ухоженным садом. Но прежде мы заходим выпить в «Торро». Джиневра заказывает «шприц» и говорит:
— Как ты можешь все время пить воду?
— А как ты можешь пить эту оранжевую бурду? — отвечаю я вызывающе.
Джиневра улыбается:
— Сегодня в новостях я услышала забавную историю про Лондон. Оказывается, там столько людей принимают прозак[18], что он с мочой попадает в канализацию, а оттуда проникает в питьевую воду. Поэтому теперь в питьевой воде полно прозака, и всем хорошо… но это, вероятно, неправда. В августе новости придумывают, потому что настоящих новостей нет, и журналистам нужно заполнить чем-то информационную пустоту. А еще в это время правительство принимает все самые худшие законы, ведь все в отпуске и не могут протестовать.
Мы идем в пиццерию и получаем ровно тот столик, какой хотели, — в углу сада, под пологом ползучих стеблей и листьев.
Делаем заказ. Пока дожидаемся, Джиневра вскользь упоминает, что начала изучать древнегреческий — сама, по учебнику. Латынь она уже знает. Не в силах устоять против такой провокации, я взрываюсь:
— Ну ты даешь! Слушай, надо же что-то делать с твоей карьерой. Вот что я решила: мы переведем твою книгу на английский или французский и издадим ее. Англичане все балдеют от Италии. Книга разойдется в момент.
— Вот так? — Она игриво щелкает пальцами, как будто вызывает джинна.
Боюсь, я все еще не овладела итальянским искусством увиливания от прямых ответов…
Я поедаю на редкость тягучую пиццу, тонкую, как бумага, украшенную ветчиной-прошутто[19], горгонзолой и грибами. Пиццу я запиваю просекко, а потом, шокируя Джиневру, налегаю на сладкое и уписываю пирожные: здоровенный черный трюфель и три четверти длинного тирамису.
— Знаешь, что дословно означает «тирамису»? — спрашивает Джиневра. — Вознеси меня на небо. Подними мой дух.
— Как здорово, — искренне восторгаюсь я. Меня восхищает, что столь поэтичные слова могут относиться к десерту.
Разговор заходит о книгах.
— Я венецианка, — говорит Джиневра, — и нахожу, что слишком много книг о Венеции написаны иностранцами, которые приехали сюда и «открыли волшебное место». Если говорить о книге, идеальной для меня…
— Какой бы она была? — тороплю я.
— Это была бы книга об обычной венецианской семье, не очень бедной, но не из тех, чья родословная начинается в Римской империи. Несколько персонажей на фоне истории их семьи… Не древняя история, а чтобы начиналось, например, лет пятьдесят назад. Просто обычная жизнь…
— Ты сама должна написать эту книгу, — убеждаю я. — В отличие от меня ты настоящая венецианка. Да, я пишу книги, но я здесь чужая, я вижу все не изнутри, а со стороны. О Венеции можно писать по-разному. Недавно я видела книгу о венецианских привидениях. Знаешь, мне бы хотелось провести ночь в доме, где есть привидения. Но только с друзьями и включенным светом.
Джиневра даже не улыбнулась.
— Глядя на венецианские дома, можно подумать, что привидения у нас на каждом углу, но их тут нет, — говорит она.
— Ты веришь во все эти штуки? Предчувствия и тому подобное?
— Да, безусловно, — отвечает Джиневра. — У нас в семье столько разных историй. Да и у Стефании они тоже найдутся. Женщина, которая гуляет с Неро, когда они все уезжают, живет в старом доме, и в холле там все стены увешаны портретами предков. Один раз к ним пришел человек, который всем не нравился. И что ты думаешь? Все портреты пошли вниз, пришли…
— Все портреты попадали на пол? — подсказываю я.
— Да.
— О боже! — Я вздрагиваю и невольно оглядываюсь: уж нет ли поблизости плохо закрепленных портретов, а потом признаюсь: — Я тоже верю в сверхъестественные происшествия.
— Но со мной ничего сверхъестественного не случалось, — говорит Джиневра.
— Еще случится.
— Да, когда мне перевалит за шестьдесят.
— Ой, да ну тебя! — раздражаюсь я.
Джиневра отрезает кусочек пиццы, перегибает его большой рукой, наклоняет голову и изящно откусывает. Я режу свою на прямоугольники.
— По тому, как человек ест пиццу, о нем можно все понять, — говорит Джиневра. — Моя мама начинает есть с одного края и постепенно разрезает весь кусок на малюсенькие квадратики. А некоторые люди берут всю пиццу целиком, складывают в четыре раза и пихают это в рот.
— Я бы не стала доверять такому человеку.
— Я тоже. Слишком претенциозно. Такие хотят господствовать даже над пиццей.
Потом Джиневра провожает меня домой через Санта-Кроче, район темный, пустынный, перерезанный глубокими черными тенями. Перед нами вырастает жирный лысый шриланкиец (это уже становится наваждением), он бормочет:
— Ох, какие красотки, идите-ка сюда, — и делает вид, что готов заключить нас в свои объятия. Я бросаю на него злобный взгляд.
— Ты слишком эмоциональна, — говорит мне Джиневра.
— Верно! Есть у меня такой недостаток.
Срезаем угол, но… опять встречаем того же шриланкийца. Он громко хохочет, толстое брюхо рвет рубаху, руки широко раскрыты нам навстречу. Сворачиваем на другую улицу, и все обходится.
Потом мы с Джиневрой прощаемся, я желаю ей хорошего отдыха, зная, что она уезжает. Остаток августа я провожу, прислушиваясь к звукам жизни на кампьелло. Вот распевается оперная певица, повторяя арпеджио; голос у нее хороший, но она не может долго удержать ни одной ноты, все ее распевы словно тают и растекаются. А вот птицы в клетках этажом выше. У газетного киоска всегда кто-нибудь толчется. Люди подходят к Массимо не только купить газеты, но и поболтать. Местные детишки, которым, судя по всему, продавец газет очень нравится, кричат ему: «Чао, Массимо!» — хохочут заливисто и удирают через площадь. Я начинаю подозревать, что Массимо ненароком обучил меня итальянскому. Он весь день говорит без умолку, нас разделяет только стена, и я вдруг обнаруживаю, что понимаю абсолютно все! Давно уже узнаю по голосам безмозглую тявкающую собачонку по кличке Лу́на и ее безмозглую тявкающую хозяйку, чьего имени не знаю. Хозяйка обычно реагирует на собачий лай длинным-предлинным «шшшшшшшш…». Убедившись в том, что ее «шшшшшшшш…» никакого эффекта не дает, она начинает жалобно причитать сиплым голосом: «Луна, Луна, будь умницей! Пойдем, только тихо, тихо…» Шавка настолько глупа, что не понимает значения всех этих слов. Хозяйка настолько глупа, что не понимает, как глупа ее шавка. Они выходят гулять три раза в день, и я трижды в день слушаю всю эту галиматью, хоть бы раз сценарий изменился! Еще я в курсе всех дел пожилой кашляющей дамы и ее подруги. Они каждый день обсуждают одно и то же. Вот как это звучит в исполнении Джиневры: «Ну, как твой сынок? А как твоя дочка?.. Заезженная пластинка времен моей бабушки!» Старушки заканчивают свою болтовню дежурным «А домани!» — «До завтра!». Удручает, однако… Сильные чувства я испытываю и к неуклюжему музыканту-любителю, который по вечерам разыгрывает на скрипке тоскливые сонаты…
По вечерам я азартно уничтожаю комаров с победным криком: «А, приятель, получи!» Однажды вечером, закрывая окно, я вдруг замечаю бледно-коричневатую, сухую, как бумага, саранчу размером с кухонный нож — она тихо сидит в самом центре стекла, с моей стороны. С истерическим воплем давлю тем, что попалось под руку, — почему-то это оказалась самая дорогая, редкостная и красивая вещь в комнате, моя толстенная тетрадь из «Il Prato» (потом Джиневра все допытывалась у меня — почему, ну почему я не прибила ее тапочком?). Из сухого тельца выливается неоново-желтая клейкая жижа, саранча прилипает к стеклу, затем с шелестом сползает на подоконник, откуда я смахиваю ее, снова испустив дикий клич. Чего я так испугалась, что она могла мне сделать? Но Джиневра говорит, что я поступила правильно, если бы я просто спугнула саранчу, она начала бы описывать вокруг меня круги — даже представить жутко. Любимый гроссбух, к сожалению, безнадежно испорчен.
После этого я все-таки еще раз вижусь с Джиневрой. Поздно вечером мы идем чего-нибудь выпить. Небо темное, облачное, и я что-то говорю насчет зачастивших в последнее время гроз.
— Я стала бояться грозы, — говорит Джиневра.
Я пристально смотрю на нее. Это что-то необычное, она редко говорит о своих чувствах.
— Почему? Ты боишься, что тебя вместе с домом унесет ураган, как в «Волшебнике страны Оз»?
— Да… то есть нет, просто, когда видишь мощь природы… Я вообще замечаю, что у меня появилось много страхов, которых раньше не было.
Я жду, что она расскажет об этом более подробно, но Джиневра замолкает.
— Это признак депрессии, — предполагаю я.
Джиневра коротко хмыкает, как бы говоря: «Э, кто знает, может, ты и права, а может, нет», — и тема закрыта. Она говорит, что провела день в гостях у дедушки и бабушки.
— У них замечательный дом на Фондамента Нуове, напротив кладбища.
— Мой любимый вид в Венеции…
— Это вообще интересная история, потому что они родились не здесь. Они не венецианцы. Мой дед плотник и, когда приехал сюда, был совсем бедным. Надо было очень много работать, и он работал. В конце концов они с бабушкой смогли купить дом, в котором живут сейчас.
— Вот тебе готовый сюжет для романа. Чем не история?
— Это хорошая история, — признает она. — Я росла, окруженная запахами дерева, воска и мастики.
— Прекрасно! Это история для Джордж Элиот[20]. Приезжает бедная семья, в ней подрастает умненькая внучка… или Умберто Эко? — Говорю это только потому, что в магазине за Сан-Марко сейчас огромная витрина с его книгами.
Джиневра взмахом руки отметает возможную аналогию:
— Эко — великий нечитаемый автор. Если хочешь почувствовать себя интеллектуалом, купи его книгу — но не оставляй у себя. Подари кому-нибудь на Рождество. Так ты можешь оказать честь своему другу: «Я отношу себя к разряду интеллектуалов, а поскольку и тебя считаю интеллектуалом, то дарю тебе эту книгу». Никто еще не прочитал ни одной его книги, кроме «Имени розы».
— А фильм ты видела?
— Ой, господи…
— Вот именно! А у монахов там такой вид, как будто они думают: «Не могу поверить, что Шон Коннери явился сюда расследовать убийства в нашем монастыре. А мне-то казалось, что он артист…»
Наконец она уезжает на каникулы, и я теперь предоставлена самой себе. В один из августовских дней захожу в кафе за шариком мороженого — и что я вижу перед собой в очереди? Крохотная, тоненькая японка-монахиня, бегло болтающая по-итальянски. На ней чистое — ни пятнышка — белое платьице, как у маленького ребенка, и подобающий головной убор. Она покупает две огромные упаковки мороженого и отдельно вафельные рожки. У монашек вечеринка, у монашек вечеринка! — первое, что приходит в голову. И ведь, похоже, она здесь постоянный покупатель: кое-кто из служащих выглядывает из подсобки, с ней весело здороваются, болтают. К слову, я вдруг поняла интересную вещь: когда бы я ни встретила в Венеции монахиню, у нее в руках обязательно или торт, или большой оливковый хлеб.
В августе заканчиваю кусок работы и решаю отметить это, подарив себе билет на представление в палаццо Пизани, за Кампо Санто-Стефано. Это балет в постановке хореографа Мауро Константини.
— Вы имеет право на какие-то скидки? — спрашивает девушка в кассе.
— Нет… — Я просматриваю список возможных льготных категорий. — У меня нет карты «Rolling Venice», и я не аспирантка.
— Но вам ведь еще нет двадцати шести?
— Совсем недавно исполнилось, день рождения был, конечно, не вчера, но пару недель назад, — объясняю я сокрушенно.
— Ах, отлично! Тогда я сделаю вам подарок на день рождения, — решает она и продает мне билет со скидкой.
Хохоча от радости, я бегу к Кампо Санта-Маргерита, захожу в первое попавшееся кафе и угощаю себя лазаньей на ужин. Об ужине: дешевизна (семь евро — дешево для Венеции) должна была бы меня насторожить. Официант кладет передо мной бумажную салфетку-скатерть и пластмассовый контейнер, в котором бултыхаются пластмассовые нож с вилкой и влажная салфетка в пакетике. А вот и лазанья — ярко-оранжевая, обжигающе-острая, прямиком из микроволновки и совершенно размякшая по краям. К ней — две черствые белые булочки. Еда из самолета. Ну и черт с ней.
Я наблюдаю, как опускаются сумерки. В девятом часу добираюсь до палаццо, прислоняюсь к стенке и смотрю, как подтягивается публика. Как всегда безупречные пожилые венецианцы, ухоженные женщины с идеальными прическами, молчаливые мужчины… Почти нет туристов (себя я считаю за половинку туриста). Неожиданно замечаю Тициану, агента по недвижимости, — ее ни с кем не спутаешь: поджарая, длиннорукая, с приподнятыми плечами и в развевающихся русалочьих одеждах. Она ловит мой взгляд, в первый момент удивляется, потом улыбается, поднимает глаза к небу и с распростертыми объятиями идет навстречу. Я застенчиво сияю.
— Ты одна? — спрашивает она по-итальянски.
— Да, — блею я.
Она берет меня за руку:
— Идем со мной.
Тициана представляет меня своим друзьям: женщине, которую я раньше встречала на коктейле в «Metropole», паре мужчин лет по пятьдесят с лишним — все с мягкими, интеллигентными лицами. Здесь и ее мама, сидит в сторонке, рядом пара костылей. Мама у Тицианы плотная, вид у нее очень здоровый, цветущий; крепкое квадратное загорелое лицо, короткие седые волосы. Она в шелковой блузе навыпуск и брюках.
— У нее проблемы со спиной, — поясняет Тициана. — Ей семьдесят шесть лет.
— Вот это да! В вашей семье все так молодо выглядят, — говорю я по-английски. Мама выглядит на пятьдесят.
После этого мы поддерживаем общий разговор на итальянском — Тициана не разрешает мне говорить по-английски. Когда публики становится больше, ускальзываю со словами: «Надо идти, у меня место в середине ряда», — в итальянском политесе я пока разбираюсь не очень хорошо и боюсь задержаться слишком надолго, показаться навязчивой. Тициана берет с меня слово, что после спектакля я найду их в соседней джелатерии и мы вместе угостимся мороженым.
У меня удобнейшее место во втором ряду: передо мной сидит маленькая девочка. Ее громадный папаша сидит рядом, держа на коленях второго ребенка. Женщина справа лениво, на итальянский манер, усмехается с грустным видом: ей совсем ничего не видно. «Со мной это всегда происходит», — шепчет она, покорно и безропотно улыбаясь. Ей чуть за шестьдесят, изящная фигура балерины, аккуратный, из белого льна, костюмчик с юбкой, уложенная стрижка — она миловидна, как дорогая кукла. В соседнем кресле, развалившись, сидит ее супруг; то и дело он тянется к ней и ребячливо что-то шепчет ей на ухо.
Спектакль изумительный. Особенно сильное впечатление производит одна балерина — тонкая, как нитка, мускулистая, угловатая, мертвенно-белая, с острым лицом, яркая. Руки и ноги у нее — как длинные иглы, все движения, как у паука. Абсолютный контроль. Впечатление несколько портит хореограф, который каждые десять минут выскакивает на сцену, чтобы объяснить, что происходит, и ответить на вопросы. Хореограф — лысый коротышка крепкого, мускулистого сложения. Лицо у него заурядное, круглое, улыбчивое; очки без оправы, майка в обтяжку, джинсы и модные кроссовки. Он машет руками, крошит воздух пальцами, шевелит ими около рта, будто пробуя на вкус каждый кусочек того, что говорит. В последней порции вопросов и ответов он произносит благодарственные слова:
— Я так счастлив… В Венеции всегда все бывает особенным: обычно в тот момент, когда спектакль заканчивается, зрители встают и спешат к выходу, а вы смирно сидите, и я страшно благодарен вам за возможность поговорить о том, что мне нравится и что я страстно люблю.
Пауза. Все присутствующие явно думают об одном и том же: «Сидим-то мы потому, что мы венецианцы, а ты нет. Так что ты должен убраться отсюда первым».
В конце концов зрители покидают зал. Я в полном одиночестве стою у выхода и пытаюсь решить, было ли приглашение Тицианы искренним или это просто итальянский способ сказать: «Увидимся как-нибудь».
После некоторых колебаний вхожу в кафе-мороженое, где уже сидит компания моего агента. Неуверенно смотрю на них издали. Тициана замечает меня, вскакивает, находит стул.
— Ну как, что ты думаешь?
— Danza belissima, conversazione brutta, — ехидничаю я, допуская ошибки. (Танец прекрасный, а разговоры нудные.)
Тициана находит это остроумным — она же не знает, что я репетировала реплику минут сорок.
— Danza belissima, conversazione brutta, — повторяет она с моими интонациями, и все смеются. — Эта девочка — феномен. Она здесь всего месяц и уже говорит по-итальянски.
— Я не могу говорить по-итальянски, — скромно говорю я по-итальянски, обожая в этот момент Тициану, — но я многое понимаю.
Разговор сворачивает на обсуждение других культурных событий в Венеции. Друзья Тицианы строят планы, договариваются.
— Может, пойдем на оперу Вагнера? — предлагает кто-то.
— Мне кажется, эта опера слишком затянута, тяжела, скучна и утомительна, — говорит Тициана, опираясь локтем на спинку моего стула.
Как это всегда бывает в Венеции, в кафе заходят знакомые или друзья тех, кто сидит за столом. Тогда они начинают кричать: «Чао! Чао! Чао, Роберто/Паола/Маурицио/Отто!»
Ближайшая, как я понимаю, подружка Тицианы — женщина с прекрасной фигурой; кожа загорелая, слегка морщинистая, правильные черты лица, изогнутые губы, миндалевидные глаза и брови дугой. Мягкие, подстриженные каре каштановые волосы падают ей на плечи. Она держится скованно, ей явно недостает обаяния Тицианы.
— У тебя вкусное мороженое? — спрашивает ее Тициана.
— Нет, сплошные сливки. Я-то думала, это будет порция мороженого и немного взбитых сливок сверху, — отвечает она, перемешивая мороженое ложкой.
— Я ела очень вкусное мороженое в Денвере, штат Колорадо, — неожиданно произносит мама Тицианы.
— Да что вы! В Америке? Точно, вы уверены? — недоверчиво восклицают все.
— Его делали супруги-итальянцы.
— А! Вот почему!
Заходят еще какие-то знакомые Тицианы и ведут на поводке милейшего рыжего бассета — приветливого, слюнявого, готового облизать всех вокруг. Он проталкивается у нас между ног и смотрит вверх умильно и весело. Когда они уходят, Тициана замечает:
— Это не простая собака. Он знает две сотни слов, не меньше. Если ему скажешь: «Где вчерашняя газета?» — он пойдет к мусорному ведру и достанет ее. А еще он умеет петь. Он живет в доме, мимо которого проплывают гондолы для туристов, и всякий раз, как под окном запоет гондольер, он бежит к окну и начинает петь: «Авуу! Аууу!» Стоит включить радио, он тут как тут: «Авуу, аууу!» — впрочем, получается неплохо. А один раз утром гондольер подплыл на своей лодке к окну и спросил: «Синьора, а где ваш бассет? У меня сегодня вечером концерт. Мне просто необходим ваш бассет!» — Мы смеемся, а Тициана добавляет: — Моя собственная собака, Коко, знает примерно пять слов: место, еда, Коко, дверь и гора. То есть она примерно понимает, куда идти. К тому же она глуховата, так что…
Расплачиваемся (кто-то, не я) и расходимся, все в прекрасном настроении. Такое спонтанное общение, вполне обычное для друзей Тицианы, для меня настолько ново, что я вынуждена себя одергивать, чтобы не прыгать ликуя и не попытаться лизнуть кого-нибудь в щеку. Вместо этого иду в кафе на Кампо Санта-Маргерита и отмечаю удавшийся вечер бокалом воды, чем привлекаю удивленное внимание группок общительных молодых людей. Не могу дождаться, когда наконец стану безмятежной старушкой лет пятидесяти с чем-нибудь и смогу проделывать подобные вещи безнаказанно.