Еще ни разу не решалась она так далеко отойти от дома одна, без мужчины. Бурные волны рассвирепевшей реки яростно раскачивали наплавной мост под ногами, казалось, что вот-вот он сорвется и исчезнет в мутном водовороте. Потом над куполом башни, на том берегу, взвился зеленый флаг, и тогда поток едущих сзади машин и повозок прервался, дорога на миг опустела, и толпы, жмущиеся по сторонам, тут же хлынули на нее в бешеном рывке к свободе; и их было ни собрать, ни вернуть на тротуар, пока не раздались гудки первой встречной машины. Но Виктория сойти с тротуара не осмеливалась. Шоферы машин, стремившиеся как можно быстрее съехать со стонущего моста, напирали на едущие впереди повозки и телеги, вынуждая кучеров подгонять своих перепуганных коняг, так что все уже смешалось в этом паническом бегстве. В конце концов кучерам пришлось спешиться и, взяв лошадей под уздцы, мчаться вперед вместе с ними. Виктория слышала цокот конских подков, топот босых ног, пыхтенье кряжистых кучеров, видела перепуганные конские морды, белую пену, стекавшую с их губ, и ею тоже овладело дикое желание куда-то лететь вместе со всеми. Голова снова закружилась, и под черной шелковой абайей[1] ее прошиб пот. А ревущая река все напирала на мост. Лишь немногие поднялись на него из-за того, что им необходимо было перейти на тот берег; большинство же пришло так, нервы пощекотать. В воздухе и правда висело напряжение, как перед неизбежной катастрофой. Ведь хрупкому мосту не устоять против беснующейся реки! Виктория решила, что она — единственная женщина, идущая здесь без мужчины. Впрочем, она и не собиралась доходить до конца. Перед выходом из дому она надела абайю и прикрыла лицо черной чадрой, а сверху накинула еще одну чадру — чтобы не заметили ее слез. Но она не думала, что столкнется с такой прорвой народа. Считала, что место будет пустым, точно бельевая веревка на безлюдной крыше. И на этой веревке, представляла она, будто сидят одинокие птицы, крутят головками, словно раздумывают, расправить ли им крылья и взлететь или же собрать перья в комочек, да и рухнуть вниз. На самом деле она никогда не видела, чтобы птицы кидались вниз по своей воле. Вот про людей слышала, что они такое проделывают.
Некоторые мужчины уже учуяли, что она одна, и, пользуясь давкой, начали ее лапать, распускать руки; один даже вонзил сзади пальцы, опытные, изогнутые, словно крючки, и его хриплый голос зловеще прокаркал ей в ухо: «А вот я тебя разорву!» Боль обожгла, но как увернешься в такой давке от его наглых рук!
Однако больше всего пугала река, к которой она шла.
Еще чьи-то пальцы алчно тянулись к ее плоти, схватить, урвать. Но реагировать она не смела. Стоит ей обернуться, и это сразу подстегнет наглеца. Вон один, так и влип в нее сзади. Хорошо, что люди, перепугавшись взбесившейся лошади, надавили и оттеснили его прочь. Краешком глаза она ухватила его ухмылку. А еще еврей, Ямахом зовут. Неужели и Рафаэль так же вот распускает руки? Да уж наверняка, чего и спрашивать! Если любил хлопнуть ее по заднице и прийти в восторг от звука шлепка, и если женщины с ним вольничали, и он порой возвращался во Двор весь в синяках и ссадинах, будто из колючек выскочил, так как же, станет он держать руки в карманах! И снова, заливаясь слезами, она его проклинала. А плоть, страдающая от чужих щипков, тосковала по этим его внезапным атакам, умевшим распалить в ней пожар. «Кончается он! — сказала она себе. — Уже и проклинать скоро некого будет. А может, уже и кончился, если не вчера, так сегодня. Завтра-то наверняка. Мужчины и покрепче харкали-харкали кровью, да и померли. А хрупкий Рафаэль, он для этой прожорливой хвори легкая добыча».
Она чувствовала себя совсем потерянной. Вышла из дому, чтобы утопиться в реке, а теперь, видишь ли, похоть ее одолела, жаждет прикосновений собрата этих развратников. Напор толпы ни на минуту не давал задержаться, опереться на парапет, поразмыслить, и она все спрашивала себя, что же ей делать, когда мост будет пройден.
С той минуты, как исчезла в пыли пустыни машина, увозящая Рафаэля в Ливанские горы, ее мучили вопросы. А ответы, полученные из уст ее матери Наджии, звучали злобно. Та ненавидела Рафаэля еще с тех пор, как тот был подростком, хотя он сам о ней никогда не высказывался. Мать ее вообще не терпела обитателей Двора, всячески их сторонилась. А мужа своего Азури, отца Виктории, боялась, как плохой ученик боится сурового учителя. Этот мощный гигант занимал положение властелина и добытчика, прилежно и преданно заправлявшего всеми делами их семейного торгового дома. Его старший брат Йегуда, соблюдавший все предписания религии и отрастивший бороду, был слишком слаб и хвор, бизнес ему был не по плечу. Что же до Элиягу, отца Рафаэля и младшего сына Михали, то для него рутина была Божьей карой. Когда он запустил руку в казну их торгового дома, старшие братья прервали с ним всякие деловые отношения, но все же помогли ему открыть скромную переплетную мастерскую. А он как набрал маленько деньжат, тут же снял хибарку на какой-то фруктовой плантации, заперся в ней с братом Наджии Дагуром, музыкантом на кануне[2], и кутил там со шлюхами, пока не просадил всё, до последнего динара. Потом, спустя несколько недель, вернулся во Двор, весь вымотанный, с горящим взглядом. Но перед Песахом[3], вернее, перед Шавуотом[4] прогорел окончательно и сбежал от кредиторов. Когда же был пойман, то в растрате признался и отказался от большой хорошей комнаты, расположенной по соседству с застекленной комнатой родителей Виктории. Убрался с женой и детьми в крошечную каморку, ту, что без окна и на уровне земли, и при входе вместо двери — мешковина. Эта каморка многие годы служила кладовкой для тканей — то было во времена, когда у Михали, матери трех братьев, была процветающая мастерская по пошиву формы для турецких солдат.
Элиягу опускался все ниже. Азури с Йегудой еще по-божески с ним поступили, когда узнали, что он, сговорившись со сторожем их торгового дома, собрался украсть несколько рулонов дорогого шелка. И снова он беспрекословно подчинился их приговору и, освободив ту жалкую каморку, спустился с семьей в подвал. Дети его голодали вместе с населявшими подвал крысами, зябли в промозглые зимние дни, а летом, выскакивая из духоты подвала на пылающее солнце, с непривычки моргали глазами.
И вот однажды из затхлой мглы этого подвала вынырнул Рафаэль, да в таком странном одеянии, что сразил и женщин и детей. Голова не покрыта, и волосы с металлическим блеском и разделены на прямой пробор, как у немцев-советников в османском правлении. И белый костюм какой-то диковинный. Под безрукавкой из верблюжьей шерсти и полосатым халатом — короткий пиджак и брюки в облипочку на изящной фигуре — все белоснежное, как саван, который приготовила для себя бабушка Михаль. Карманы костюма — всем напоказ, доступные для любой воровской руки, что отнюдь не в правилах богобоязненных евреев, прячущих карманы в складках кафтана. При других обстоятельствах молодухи Двора со смеху бы попадали при виде блестящей трости в его руке, а тут они лишь таращились изумленно, некоторые, сами того не замечая, поглаживали себе живот, хотя он еще и мужчиной-то по-настоящему не был. Он велел подать себе еду в аксадре[5], выходящей на внутренний дворик, и, хотя это был не канун Песаха, а обычный летний день, приказал, чтобы стол помыли и вытерли до блеска и чтобы посуда тоже сияла. И, заметив какое-то пятнышко на поданной матерью тарелке, встал из-за стола и выплеснул еду в мусор. Это при том, что дядя его Йегуда заплесневелые хлебные крошки из уличной пыли поднимал и, поцеловав, запихивал в щели на стенах домов, чтобы их ногами не попирали. И потому все стояли, таращась на Рафаэля, который вышвырнул в мусор святую пищу, — ждали, что сейчас его молнией сразит. А когда его брат Ашер посмел запротестовать, а сестра развопилась, он выгнал обоих на середину Двора и выставил, босых, на убийственном солнцепеке и глаз с них не спускал, пока они не замолчали.
Двор, всегда кишащий ребятней и женщинами, вдруг притих. Наджия, мать Виктории, вроде и слышала, как кричит в переулке склейщик фарфора, но так и застыла с черепками кувшина в руках и глаз не отводила от белоснежного костюма Рафаэля. А бабушка Михаль, лежащая на своем коврике у перил второго этажа, подозвала к себе этого парнишку с прической немецкого советника. Была она не просто старухой, которой выкроили жалкую лежанку в углу, как это делают с теми, кто зажился на этой земле. Обитатели переулка помнили дни ее процветания и весь ее род звали «Домом Михали». Даже Йегуда склонял перед ней голову и от всех требовал относиться к ней с почтением. А потому, когда она позвала Рафаэля, чтобы тот к ней поднялся, наступило такое молчание, что слышно стало, как мухи жужжат. Бабка с внуком о чем-то потолковали тихими голосами, после чего парнишка спустился по узким ступенькам, и глаза его так и сияли. Виктория стояла рядышком с Мирьям, Йегудиной дочкой. И были они совсем еще девчонки. Но ее будто мощной волной окатило, и она заметила, что и с Мирьям творится такое же. Слово любовь было у них здесь словом презираемым, даже и между мужем с женою. Но когда она так вот стояла на побитых плитках их древнего Двора, где росла еще сама бабушка Михаль, а потом ползали ее дети — все три их отца, Двора, который видел и внезапные смерти, и многочисленные рождения, — когда она там стояла, плечом касаясь плеча Мирьям, то вдруг почувствовала, что выросла и стала женщиной.
А тем временем кожа и босые ступни Ашера и его сестренки обугливались на солнце. Позади Виктории с Мирьям стояла Наджия. К ней, хоть и была она женой властелина Двора, все относились, как к последней служанке. Трещины на ее ладонях были черные от въевшейся в них сажи, сандалии всегда стоптанные и платья заношенные. И в ее красивых маленьких глазках метался страх, как у загнанного зверя. В противоположность ей Азиза, жена Йегуды и мать Мирьям, слыла красавицей Двора, такой была дородной и белокожей. Чем глубже Йегуда погружался в священные книги, чем больше седела, серебрилась его борода, придавая духовности облику и возвышая его над суетностью Двора, тем сильнее искало сердце Азизы земных радостей. Не в пример другим степенным женщинам она смеха не прятала, любила перченые шуточки и столы накрывала такие, что любо-дорого глядеть. Если бы не обильная пища, которой она потчевала Йегуду — так думали все во Дворе, — этот хворый человек давно бы отдал Богу душу. А вот у Наджии стол был скудный, неряшливый, ложки кривые и мясо подгоревшее. Белье она зачастую забывала на веревках, и оно там висело до тех пор, пока ветер не истреплет мужнины рубашки или воровская рука не стащит ребячьи кафтаны. В пятницу вечером любивший принарядиться Азури даст ей, по обыкновению, подзатыльник и идет в синагогу в прокисших от пота одежках. От вышитых простыней Азизы пахло мылом и солнцем, а белье Наджии было такое жеваное и потрепанное, будто на нем повозилась стая крыс.
Когда Йегуда заболел, поначалу все решили, что дни его сочтены. Долгие месяцы будил он соседей стонами. И уже сам Бога молил, чтобы избавил его от страданий. А Азизу все тошнило, она бегала блевать на среднюю крышу, и люди сочувствовали ее беде и благодарили за преданное бдение у смрадной постели святого мученика. Одна Наджия помалкивала. По губам ее блуждала пророческая улыбка, многие даже решили, что она тронулась умом, совсем свихнулась из-за оплеух, получаемых поначалу от отца, да продлит Господь его дни, потом от брата Дагура, музыканта на кануне, а сейчас и от мужа. Но были женщины, считавшие, что эта ее улыбка — знак какой-то особой избранности.
Тем временем, пока Йегуда корчился от болей, у Азизы стал расти и пухнуть живот. Наджия ничего толком не сказала, но намеками дала понять, что тут не обошлось без ее супруга. Сплетники без устали следили за животом Азизы, а та гордо выпячивала его всем напоказ, пока не встала на колени и не родила Мирьям — и это после многих лет бесплодия, последовавшего за рождением Эзры. Наджия не скрывала своего отвращения к новорожденной. Сама она в тот же месяц родила Викторию. Сплетни да пересуды не омрачали ликования на лице Азизы. В те дни, когда Наджия, все бросив, уходила бродить по базару, она брала обеих девчушек, вынимала свои чистые груди и кормила их обильным молоком. И девчушки росли как двойняшки, были крепко привязаны друг к дружке, а с годами их близость еще усилилась, выдержав все испытания и любовью и ссорами. Обе с улыбкой отвергали разговоры о том, что они, мол, сестры, и обе, уже и постарев, продолжали любить своего двоюродного брата.
К тому дню, когда стоящая позади всех Наджия глядела, как Рафаэль спускается от коврика своей бабушки, была она уже изможденной женщиной, будто вышедшей из бедуинского шатра. В глазах Михали эта неудачная женитьба сына была жестокой ошибкой. С тоской глядела она на горькую жизнь Азури. Однако, пока Элиягу распутничал в чужих постелях, а Йегуда все больше погружался в священные книги, потрепанное и запущенное ложе Азури напоминало бурное логово. Каждый божий день, только темнело, он усаживался к себе на лежанку и, ничуть не стесняясь, повелевал мощным басом: «Наджия! Наджия!» — и перепуганная Наджия ворча тащила к его постели свои грязные ноги.
Пока Рафаэль спускался обратно во Двор, Наджия с сожалением слушала удаляющиеся крики склейщика фарфора, и не только потому, что не отдала ему собрать разбитый кувшин, но и потому, что вообще любила смотреть на бродячих ремесленников, на то, как они работают. Могла без конца стоять и глядеть на точильщика ножей, как брызжут во все стороны искры с его точильного круга. А теперь вот, надо же, сама того не желая, приковалась глазами к Рафаэлю, этому мальчишке, который вдруг превратился в мужчину. И, внезапно осознав, что повзрослел тот слишком уж рано, решила для себя, что он нарушитель порядка и приносит беду.
Как некие неведомые свойства Наджии разжигали в Азури желания, так и чрево ее было благодатной почвой для его семени. Азиза, жена Йегуды, родила Эзру и Мирьям и больше не рожала. А Наджия пережила две мировые войны, удостоилась переезда в Израиль и до этого успела родить восемнадцать детей, десять из которых умерли во младенчестве, но остальные выросли крепкими и здоровыми.
Михали не довелось порадоваться на детей своих сыновей. В прошлом веке семья ее была зажиточной и подарила общине немало вожаков. Многие годы лелеяла она мечту о новом возвышении их рода. И сейчас в повадках Рафаэля, в изысканности его чужестранного наряда ей увиделось нечто примирившее ее с действительностью. От девочек-то она ничего особенного и не ждала. Может, питала симпатию к Виктории, которая умелостью своих рук старалась как-то сгладить никчемность и беспомощность матери. И хотя сама Виктория знаков бабкиной нежности избегала, мать видела в ней ненавистную соперницу. Слезы и отпирательства не помогали. Мать утверждала, что свекровь Михаль попирает ее достоинство из-за того, что Виктория к ней подлизывается, да еще и с отцом заигрывает, дразнит его своими соблазнами вроде наливающихся грудей. И за это, бывало, Наджия то брызнет в нее керосином, то плеснет на голову кипящим чаем, и все как бы случайно — кто же ее попрекнет, если все знают, что руки у нее корявые. А когда Виктория помогала ей на кухне, мать частенько, будто ненароком, схватит пучок колючего хвороста, да и хлест дочку по лицу.
Рафаэль был человеком, спасшим семью Элиягу от голода. Благодаря его стараниям у них было чем наполнить тарелки. Пока отец распутничал, он их одел и обул и пристроил сестер, чтобы не состарились в девках-бесприданницах.