Глава 19

Евреи выкорчевали очередные пальмовые рощи, смело растеклись по прямым, на немецкий манер улицам и окружили себя широкими английскими парками. Не всем удалось дорасти до собственного особняка, чтобы был в престижном районе и на одну семью, но и те, чье положение не слишком улучшилось, из года в год переезжали в другие дома, пусть и коммунальные, но поудобнее, поновее, в приятных районах, освобожденные счастливчиками, которым теперь кивали макушки пальм. В новые жилища обычно переселялись всем скопом — вдруг после праздника Суккот семейная орда приходила в движение, как охваченный безумием муравейник. Грузовики, ослы, мулы и носильщики ползли по переулкам и улицам, перевозя шкафы, кровати, банки с вареньем, ворохи одежды, а за ними двигались шеренги женщин, с которых катил пот, и мрачных мужчин, и голосистых, весело орущих ребятишек.

Вот и их Двор переждал от Песаха до Суккот и тоже примкнул к этому шумному действу, перебрался со всеми обитателями и скарбом в большой дом, в квартале возле базара тканей. Другие запахи, другие голоса, уже не глухой переулок, а улица, выходящая в другие улицы. Это новое жилище было просто безликой дверью в длинной веренице прочих дверей, но оно нарушило чувство неизменности, над которой время не властно. В эту новую эпоху многие поверили, что нет в жизни ничего такого уж дорогого, чего нельзя было бы оставить и поменять на что-то новое. Виктория без всякого сожаления рассталась с домом, в котором родились ее отец, и Рафаэль, и она сама, и ее дети. С тех пор как Рафаэль вернулся и присоединился к работе в мастерской по изготовлению тетрадей, она приобрела немало вещей: широкую железную кровать, платяной шкаф, стол со стульями, ковер, серебряную ханукию[48], одежду. Рафаэль шел перед телегой, а она сзади с Альбером на руках, и Клемантина рядом, цепляясь за ее платье. В этой шеренге людей, покидающих их переулок, были ее отец с семьей, Мирьям с семьей, ее брат Мурад с домочадцами, Эзра, который к ним присоединился, и Дагур с Тойей и тремя его детьми.

Азиза от предотъездной суматохи почти начисто оглохла, ей снова и снова втолковывали, что не беда на них свалилась, а они сами бросают старую развалюху и переезжают в дом, «в котором можно дышать». Но она только недоверчиво махала рукой:

— Я тоже слышу шумы по ночам. И никакие это не черти и не привидения. Послушайте меня: в этом доме у нас прошла хорошая жизнь. Просто дурь встать и уйти из-за всяких там врак.

Вцепившись в свою лежанку, она ни за что не соглашалась расстаться с собственным домом. Схватив груду одежды, которую Мирьям собиралась выкинуть в заплесневелый подвал, она закричала:

— Азури! Они выбрасывают одежду твоего брата! Останови их! Скажи им что-нибудь!

Были такие, что зло над ней потешались. Не следи за ними Азури в оба глаза, мальчишки бы вдоволь поиздевались над сбитой с толку старухой. Вид ее слез, льющихся из щелок на лице, пробирал Азури до боли, и он еле сдерживал порыв утереть ее опавшие щеки своей мощной ладонью, сказать ей, что рано или поздно всем в том или ином уголке приходится расставаться со своей юностью. Он единственный понимал ее чувства и ее тоску по его умершему брату. Пока она шла в длинной процессии, то все спотыкалась, и возмущалась, и горько плакала. Он смотрел на нее сверху, и черная кисточка на его феске дрожала. Из-за жены, детей и внуков он остерегался шагать рядом с ней, поддерживать ее своей крепкой рукой. Он помог ей догнать телегу и держаться за ее борт, чтобы таким вот образом дотащиться до нового жилища. Но ее пальцы не могли удержать этот борт. Нисан, как бы случайно оступившись, саданул ее своим новым праздничным черным ботинком по икре ноги. Азури с такой силой ткнул его в грудь, что он, задохнувшись, откатился в хвост колонны и из-за огромного вороха одежды, навьюченного ему на голову, стал похож на усердного муравья. А Азури, подхватив ее под мышки, поднял и посадил на телегу. Ее ноги мотались между задними колесами, поднимавшими дорожную пыль, платок с головы сбился, открыв лысеющую макушку, гигантские груди болтались по бокам, и лоб качался вперед-назад, в такт цоканью копыт, будто все возвращался и возвращался к одному и тому же вопросу. Азури шел за телегой, и она видела, как он к ней шагает, шагает, а догнать не может, а она сидит против него, и ждет его, и, как многие годы, смотрит со страстной тоской на юношу, который в ее глазах — истинный великан, и улыбка, вовсе не потаенная и вовсе не скромная, вдруг сияет на ее отцветших губах, и из ее увядшего тела рвется на удивление молодой зов: «Азури, жаль убегающего времени! Сунь Джамиле серебряную монетку, чтобы получше сплела свою колдовскую сеть: пусть накличет роковое падение, страшную болезнь, несчастье при родах». Да только внезапная смерть не приходит. Наоборот, чары наградили ненавистную бабу немыслимой плодовитостью. Какую рану наносил ее сердцу еженощный его призыв: «Наджия! Наджия!» Иной зов, который жаждала она услышать: «Азиза! Азиза!» — остался лишь в мечтах.

И Азури ковылял медленно, в ритме телеги, как скованный великан в колонне осужденных, без права двигаться размашистым шагом, как он к тому привык, и лицо сидящей перед ним Азизы было подобно жалким руинам дома, который некогда был прекрасен. Были дни, когда этот мрачный, морщинистый рот нашептывал такое, ради чего стоило жить. Эти вялые складки жира были упругими и источали божественные ароматы индийских духов. Его брат Йегуда никогда к нему не ревновал, потому что его эти вещи не волновали. Так, во всяком случае, ему, Азури, казалось. А вот Азури летними ночами терзали клыки ревности. Противомоскитные сетки касаются друг друга, и небо — в россыпи звезд. Он и она, навеки пропавшие друг для друга в этом океане под одной крышей. И близость испепеляет. Соседняя сетка задрожала, и нельзя знать, то ли это порыв налетевшего ветра, то ли вопль разверзшейся, как рана, плоти. Тогда-то он и научился кричать: «Наджия! Наджия!» — отомстить Азизе, смутить брата. А потом положит, бывало, руки под голову и глядит в небо.

Через три дня Виктория не могла в себя прийти от счастья. С Альбером на руках она стояла на пороге собственной новой комнаты на втором этаже, и полной грудью вдыхала пьянящий воздух.

— Это дождь, первый дождь! Понюхай его, — шепнула она малышу, страдающему от летнего зноя.

Был уже час ночи. В свете ламп над входами в комнаты дождь был как тончайшие нити, сеющиеся с темноты небес и исчезающие во мраке двора. Влажной от дождя рукой она провела по личику малыша, и он зажмурился и скривил губки, будто взвешивал, стоит ли заплакать, и она не могла удержаться и стала смеяться и этому дождю, и ароматному ветру, и этой милой комнате с ее белоснежным потолком в лепных цветах, и прижала личико Альбера к своему плечу, и прикусила себе язык — не укусить его. С трудом удержалась, чтобы не куснуть зубами его тельце.

— Больше жарищи не будет, лето кончилось! — сообщила она ему, ликуя, хотя сама ненавидела дождь и холод.

А он и правда оживал лишь тогда, когда легкая ночная прохлада разливалась по натянутым на крыше противомоскитным сеткам и солнечный жар немного убывал. В начале лета, в первый же суховей, когда люди радовались хорошему урожаю арбузов и ватаги мальчишек бежали к реке нырять, головка Альбера склонилась, как увядшая веточка; а вот Альбер-Джия радовался свободе от пеленок и бегал голышом на самом солнцепеке. Ее мать на нее набросилась — сынок-то у нее на руках безжизненный какой-то. Это в наказание за смерть Сюзанны. Дочку убила стужа, а сына прикончит жара. Его губки касались ее сосков, но сосать не было сил. Ручки опустились, глазки закрылись. Сперва, не видя никакой связи между его состоянием и тяжелым зноем, она сбегала с ним к мудрому Джури Читиату, и он написал несколько строчек на клочке бумаге и велел ей окунуть этот клочок в воду и покапать Альберу в рот. Его состояние ухудшилось. И тогда странная Клариса открыла ей глаза.

— Мальчик страдает от жары. У меня такой же брат. Он может в град плясать голышом, а как начнут финики на деревьях созревать, становится вялым, как тряпка.

— И что же мне делать?

— Надень на него влажную рубашонку.

— Он маленький. Простудится.

— Да говорю ж я тебе! Такие типы могут во льду спать.

Виктория обиделась. Ее Альбера обзывают «таким типом»!

— И как же вы растили твоего брата?

— Мама хватала его, бежала в Абу-Суфьян и там его клали под козу и доили ее прямо ему в лицо. И он оживал.

Даже не надев абайю, Виктория кинулась на маленький скотный двор, расположенный на краю квартала Абу-Суфьян, раздела Альбера догола, и все его тельце обмылось жирными молочными струйками. Кожа его засияла и стала гладкой, как шелк, и губки его раздвинулись, и, хотя он уже стал сосать, Виктория плакала, а вокруг блеяли козы и чихали козлы.

Тридцать лет спустя Альбер стоял у чудесного родника Эйн Нун, на краю мошава[49] Мигдаль, что к северу от Тверии. Родник выбил круглый бассейн, вода струилась по облицованному черным базальтом каналу и оттуда — на поля мошава. Альбер, разложив гидрологическую карту, на которой среди прочего имелся список основных характеристик родника и условий стока воды, объяснял новому работнику гидрологического управления, как проводить измерения на дне канала, чтобы оценить скорость и полноту потока. В нескольких шагах от них сидел арабский мальчишка-пастух, лет девяти, у которого с Альбером уже завязалась дружба. По какой-то причине родители мальчишки все откладывали его обрезание, и ему хотелось снова и снова слушать из уст Альбера успокоительные слова о том, что моэль никакое не чудовище и сам обряд, от которого все равно не уйдешь, не такой ужасный, как ему описывали приятели, чтобы его напугать.

Новый практикант стоял в канале в сапогах и по пояс голый, хлопал себя то по спине, то по груди, расправляясь с кровожадными слепнями, и всюду, где был убит золотистый слепень, расцветали кровавые розы. Он только что освободился из армии, и работа ему нравилась, хотя и трудно было привыкнуть к окрикам Альбера. То и дело он нагибался, промывал ранки водой из родника и бросал раздраженные взгляды на мальчишку, который, отвлекая Альбера от дела, вынуждает их слишком долго здесь копаться. В конце концов он не выдержал и возмущенно воскликнул:

— Ну и вонища! — будто бы из-за запаха со скотного двора, расположенного напротив, за эвкалиптовой рощей.

Ноздри Альбера раздулись, и взгляд стал рассеянным.

— Запах-то как раз чудный!

Практикант скривил рот. Альбер не говорил ему, что родился на берегу огромной реки, в дальней дали от кооперативного магазина в Мигдале, но, даже если бы и захотел, не смог бы сказать, почему с той самой минуты, как он приехал измерять скорость и полноту потока Эйн Нун, ему все кажется, что в этом приятном месте он уже бывал. Он не помнил, когда научился наслаждаться запахом скотных дворов, иногда он смеялся, говоря, что наверняка в предшествующей жизни был пастухом.

В комнате, у двери которой Виктория радовалась первому дождю, Рафаэль начищал до блеска ханукию и другое серебро, и в воздухе стоял резкий запах пасты «брассо». Он время от времени приносил в дом всяческие заморские новшества. Многие поколения предков до крови чесались из-за полчищ комаров и мух, а он, пожалуйста, купил себе спрей «палит», похожий на маленькую пушку, и гневно накинулся на этих крошечных паразитов, пока весь пол от их трупиков не почернел. Эта новая игрушка покорила сердца и малых и больших, и в одну из пятниц Наджия набросилась с нею на полчища мух, налетевших на приготовленную к жарке рыбу. А потом у тех, кто отведал этой рыбы, целый день сводило живот.

Ханукия сверкала, и Клемантина, обхватив руками коленки, сидела рядом с отцом и глядела на сияющий металл. Комната Виктории была прибрана, ужин шипел на сковороде, и от мебели исходил новый и свежий аромат домашнего уюта. Рафаэль с большим умением и находчивостью усовершенствовал мастерскую по производству тетрадей, так что теперь в ней изготовлялись еще и толстопузые бухгалтерские гроссбухи. Михаль была позабыта, и в разговорах мелькало имя Муджилед, что значит «переплетчик». Ее отец щедро ему платил, хотя и по сей день их разделяла стена молчания, вопиющая о необходимости сближения.

Ресницы Альбера порхали по щеке Виктории, и ей было приятно и щекотно. Все то благополучие, которое выпало сейчас на их долю, она приписывала Рафаэлю. Сыну всего четырнадцать месяцев, а Альбер-Джия уже как послушная игрушка в его руках. Совсем недавно начал ходить, но даже грубость дяди Фуада уже научился обуздывать. Ее брат смотрел на него с изумлением, и позволял взбираться к себе на загривок, и таскал по всему дому. Она глаз с него не спускала и почти не давала отходить от себя. Рафаэль накричал на нее, что вырастит безвольное растение вроде ее брата Мурада. Она обиделась. Два дня крошки в рот не брала, воротила к нему спину, пока он не сдался и не пустил в ход чары своего «посла примирения». И когда провела рукой по его сухому лбу, как делала всегда, когда до дна утолит жажду, он шепнул своим чарующим голосом:

— Я его люблю не меньше, чем ты, но мир жесток, и он обязан отрастить себе когти. Ты почти не дала ему ползать, с рук не спускала. А в жизни того, кто не научился бегать, просто затопчут — и конец.

Этого-то она и боялась. Может, он от отца перенял свою тягу к скитаниям, толкавшую его в самые темные углы дома, в пристанище скорпионов и змей, к огням и запахам улицы. В конце концов она решила: пусть бегает, куда хочет, только сперва надела ему на ноги по золотому браслетику с колокольчиками, чтобы в любой момент знать, где он находится. Иногда звон раздавался со двора, от ватаги девчонок-подростков, которые любили с ним бегать, передавая его плоти жар своих языков. Как-то раз они зазвенели на коленях ее отца, а Альбер-Джия сидел на полу и молча, с тоской смотрел на них вверх. Но самым тяжким для нее было его влечение к груди ее матери. Он взбирался на костлявые колени своей бабушки, и они вместе с его дядей завладевали ее сосками. Года два они пили из этого источника, и Наджия ни разу его не прогнала, и, когда они из-за нее дрались, в ее глазах загоралась странная искорка, будто он не из той породы, которая так над ней измывалась. Иногда у Виктории от ревности возникало подозрение, что ее мать свистит ему каким-то свистом, который только он способен уловить, и он бежит и сосет ее грудь, а потом переведет губки на морщины на лице бабушки, и заглядывает ей в глаза, и не угомонится, пока не выудит редкую улыбку из океана ее тоски.

— Виктория! — послышался голос Рафаэля из комнаты, пахнущей пастой и новой мебелью.

Дрожь пробежала по телу. Эта интонация ей знакома. В тех местах, где она жила, ни один мужчина не звал женщину таким голосом — то ли с благоговением, то ли с непристойным предложением, будто сам и спрашивает, и сам же отвечает, а она чувствовала до самых корней волос, что ночью он ждет от нее улыбки, и смеха, и жара до истощения. Прошла по комнате к своей керосинке и специально задела его бедром.

Она и не знала, как скользнула под сень блаженной дремоты. Матрац убаюкивал, как гамак, и она сомкнула глаза и отдалась крупицам воспоминаний из пучины детства. Потом услышала, как в руке Рафаэля чиркнула спичка, и захотела сказать ему, чтобы берег здоровье и с этой ночи бросил курить. От чирканья второй спички очнулась ото сна и увидела, что он лежит на спине, одну руку подложил под голову, а вторую подносит ко рту с сигаретой и глаза устремлены на лепные цветы на потолке. И в воздухе острый запах плотских утех.

Она повернулась на бок, приняла его любимую позу зародыша и стала ждать, что вот сейчас он докурит свою сигарету, обовьет ее тело своим телом, погладит рукой ее живот, захватит ее ляжку между ногами, и так вместе они заснут. Клемантине снилось что-то хорошее, и она лепетала во сне: «Хватит, хватит, я…» Альбер задвигался во сне и стукнулся головой о решетку кроватки. И только он взвизгнул, как она тут же к нему подскочила и сунула ему в рот сосок.

— А ты и не спишь…

Она не подумала, что совсем голая, а он глядел на нее и вспоминал бурный горный поток, струящийся среди валунов и льнущий к обнаженным корням деревьев.

— Помнишь Шауля-Лоточника?

Она сморщила лоб.

— Ну, того, что в войну отвез нас на телеге в Басру?

— Да, он не вернулся, — сказала она. — Его жена умерла, и даже дети его забыли.

— Я не понимал, почему он побоялся с нами вернуться. В войну пушек и грабителей не боялся, а вот же, струсил вернуться в переулок, к себе домой, к жене. Мужчина, который уходил со своим мулом и товарами в дальние деревни, спал под открытым небом, побоялся вернуться домой и остался в Басре. Может, там еще и живет.

Альбер задремал у нее на груди. Она вдруг заметила, что стоит голышом, и, застеснявшись так подойти к кроватке ребенка, потянула к себе тонкое одеяло и в него обернулась. Какое-то пустое выражение возникло в глазах мужа.

— С чего ты вдруг заговорил про Шауля? Его понимаешь, а его несчастную жену — нет?

— Да, — без колебаний ответил он, — его я понимаю.

— Тот мужчина из Абадана тоже боялся вернуться домой. Рафаэль, а что же ты вернулся из Басры? Почему вернулся из Ливана? — сказала и вытянулась на спине. Лепные цветы на потолке, оказывается, не такие белоснежные, как ей виделось раньше. И дом не такой уж новый. И в этой их комнате жили раньше чужие люди.

— Я родился с душой бродяги, как Саламан, — сказал Рафаэль. — Он не знал, что такое семья, и не создал себе дома. У него было только пальто. Пальто, чтобы прятать в него все свои припасы и все сокровища своей земли.

— В конце его пальто нашли на свалке, и внутри — ворона. Никто никогда не нашел его тела.

— Ну а мы, всегда спешащие домой, наш-то конец каков? Посмотри на Азизу. Весь дом несла на своих плечах. А сейчас не понимает, на помойке живет или во дворце. Забыла вещи, ради которых готова была себя спалить.

— Тебе надо было остаться, как Шаулю, в Басре. Тот мужчина из Абадана готов был жить у нас до конца своих дней, если бы папа его не прогнал.

Он улыбнулся скверной улыбкой:

— И на тебя небось заглядывался.

— Я не Флора.

— Она просто пиявка.

— А ты продолжаешь с ней спать.

— Из-за тебя я вернулся из Басры, из-за тебя отказался от тени и прозрачной воды в Ливане. Из-за тебя купил эту новую мебель и торчу в этих стенах. Из-за тебя, Виктория, черт бы тебя побрал, согласился на вечную каторгу на этой жуткой работе. Ты бы хоть помнила про это! И хоть бы научилась краситься, как Флора, и, как она, на коленях ползать, и молиться на яйца мужа. Хоть сказала бы спасибо, сказала бы…

Сначала она не поняла, что происходит. Когда его рука второй раз ударила ее по голове, она остолбенела. Какой-то смутный протест прорезался сквозь страх и боль. Его рука — как свистящий бич. Она была сильнее его. Была способна схватить его и швырнуть вниз, в темноту двора. Но от страха побоялась сопротивляться и захлебнулась слезами.

— Рафаэль, — прошептала она, — ты разбудишь Альбера. Он испугается.

На всех излучинах жизни, и в дни ненастья, и в дни благоденствия, Рафаэль, подобно зверю, однажды почуявшему кровь, продолжал поднимать на нее руку. И только в Израиле, в этой свалке, именуемой лагерем для переселенцев, когда казалось, что все уже рухнуло и все растоптано, только тогда она набралась сил восстать против его побоев. Когда он отказался понять ее намеки, она, порвав на куски свою душу, ударила его кулаком, и он полетел на жалкую сохнутовскую[50] койку и стукнулся нежной своей головой об обшитую грубым брезентом стену, и та, другая Виктория взглянула на то, что сотворила, и ужаснулась так, будто сожгла Тору. Израиль не встретил его розами. Он усмотрел в нем человека из «поколения пустыни», съежил его до карликовых размеров, всунул в его старые руки мотыгу, и в летнее пекло отправил покорять поросшее колючками поле. Виктория ощущала себя в сговоре с теми, кто вынес ему этот приговор, чувствовала, что она губит его образ. Ее злило, что он смирился с ярлыком человека из пропащего поколения и весь его протест лишь в том, что он подолгу не прикасается к пище. В лагере для переселенцев она поневоле оказалась капитаном дряхлого судна и была вынуждена ревностно следить за сохранностью немногих спасательных кругов для своих многочисленных детей. Вопреки всем ожиданиям он не потонул в мусорной яме и в конце концов всплыл на поверхность, хотя и с подрезанными крыльями. Он остался все тем же усердным, прилежно трудящимся над книгами Рафаэлем, разве что с того дня, как она отшвырнула его к брезентовой стене, пыл его угас.

Но в ту полную страсти осеннюю ночь в Багдаде она была оскорблена. Впервые в жизни почувствовала, что над ее телом надругались. Она схватила тонкое одеяло, легла на персидский ковер и заткнула уши, чтобы не слушать его уговоров. Запах серы и сигаретного дыма так ее нервировал, что она встала, взяла в руки Альбера и собралась выйти из комнаты.

Зажав сигарету в зубах, он хлестнул ее своим ясным голосом:

— Ты отсюда не выйдешь!

И она с тем же покорным бунтарством вернулась обратно на ковер, и все обиды на слишком послушную мать вдруг прорвались и сдавили горло.

Назавтра во Дворе догадались, что у этой парочки вышла ссора. Она сварила и подала ему его еду и уголком глаза проверила, хорошо ли он поел. Пеклась о его здоровье и растревожилась, когда они с Эзрой отправились вечером в театро и допоздна не возвращались. На следующий день он взял свою затейливую трость и вечером пошел с ее отцом в клуб. Она с беспокойством обнаружила, что он съел лишь половину того, что лежало на тарелке, как это бывало, когда его лихорадило. Она пощупала свою голову, чтобы вспомнить про оплеуху и удержать злость, которая почти испарилась. На третий день ее уже злило, что он не пытается всеми силами к ней подластиться. После обеда Мирьям ей сказала, что Флору видели неподалеку от мастерской — подстерегала его, когда он пойдет с работы. В тот вечер он не вышел из дома. Он не притронулся к фаршированным перцам, которые она для него приготовила, и вместе с Эзрой присоединился к ее отцу, который поставил на стол бутылку арака. Дагур играл на кануне и пел, и Тойя в первый раз заметила, что уши у Эзры ужасно большие, а глаза раньше времени постарели.

— Ты посмотри на своего мужа, — причмокнув, сказала она на ухо Виктории, — он старше его лет на пять, а все еще такой, что обалдеть можно!

Виктория сдержанно улыбнулась гордой улыбкой.

На четвертый день небо снова покрылось тучами, и с матраца Азизы, которая больше не выходила во двор, послышались стоны. Мирьям заварила ей кисло-сладкий чай из трав и сказала, что сердце чувствует недоброе. Злодей Фуад, встав на четвереньки, впился зубами в конец веревки, Альбер-Тория схватил эту веревку за другой конец, и так повел его от входа в подвал к лестнице, а Альбер-Джия голосил сзади. Азури посмотрел на этот спектакль и, не произнося ни слова, острым носком ботинка пнул Фуада в задницу, так что тот перекатился на спину. Альбер-Тория кинул на деда изумленный взгляд — зачем помешал такой потрясающей игре? Азури дунул ему в лицо, он испуганно кинулся к Виктории, и золотые колокольчики на его ногах зачирикали, как испуганные птички. Виктория схватила его на руки и укоризненно посмотрела на отца. Азури сдался и улыбнулся ей, а она осыпала личико Альбера поцелуями.

В ту ночь она уступила уговорам «посла примирения».

Когда умерла Азиза, горе была невелико, и, чтобы как-то возместить отсутствие печали, похороны организовали пышные и шиву — особо праздничную. Осень задержалась, в ней стояли ароматы фиников, как всегда в конце сезона. Циновки и матрацы были расстелены во дворе под хрустальным небом, и на них сидели сочувствующие и молящиеся. Дверь с утра до вечера была настежь открыта. В знак почтения к усопшей мужчины не пошли на работу, хотя большинство не обязано было это делать, и весь день провели дома. Единственным, кто перестал бриться[51], был Эзра, и его четырехдневной щетины хватило, чтобы окончательно излечить Тойю от остатков печали, еще живущей в ее сердце.

Среди посетителей были родственники, соседи, друзья и все те полчища людей, что ради тарелки риса и куска лепешки мотались от свадеб к поминкам. Эти по-быстрому поздравляли или выражали соболезнования и тут же, как саранча, налетали на пищу, набивая полные рты. Никто ничего им не говорил, да они и не засиживались — насытят брюхо и, что-то быстро пробормотав, идут прочь. Все были знакомы между собой, и на пороге дома сообщали друг другу, какую еще шиву стоит посетить, а от каких скупердяев нужно держаться подальше. Может, из-за этого бесконечного потока посетителей жители дома сперва и не увидели незнакомца, стоящего в дверях и требующего чего-то столь странного, что слышавшие его слова приняли его за психа и перестали замечать. Лишь примерно через полчаса Нисан встревоженно объявил:

— Тут стоит шиит и требует, чтобы со двора убрали женщин!

Наступило великое замешательство, и Нисана стали с пристрастием допрашивать, не дурацкий ли это розыгрыш, а потом перед тем, как кто-то пошел к двери, начались всякие домыслы. По неясной причине именно Наджия, всех опередив, к нему вышла. И, издав короткий вопль, вернулась и сообщила нечто еще более невероятное:

— Амалек, не про вас будь сказано, ждет снаружи, в чалме, как у Амана[52], и в черном плаще, как у ангела смерти. А глаза такие…

— Рафаэль, — крикнул Азури, — ты где?

— Он занят, — сказала Виктория, потому что Рафаэль был в комнате и лицо — в креме для бритья.

Надравшийся под шумок Эзра с этой своей черной щетиной и красными выпученными глазами подошел заплетающимся шагом ко входу и вернулся с той же странной информацией:

— Все верно. Шиит принес важное известие, и он не привык входить в дом, где крутятся по двору женщины и девушки с открытыми лицами.

— Он что же, хочет, чтобы мы и в доме чадру носили? — возмутилась Мирьям.

— Кого он ищет? — спросил Азури.

Приставив руку рупором ко рту, Эзра крикнул:

— Рафаэль, к тебе кого-то послали из Аль-Казимии![53] Он приехал за тобой в специальной машине, но ей по переулкам не проехать, и она ждет тебя возле базара Аль-Шургия. Спускайся!

Рафаэль вышел к перилам второго этажа, одна щека побритая, другая — намыленная. Виктория испугалась. Ее мужчина окутан тайнами, кто знает, не обвинят ли его в каких-нибудь темных делах. Она впервые слышит, что за кем-то присылают специальную машину. Нисан с еще несколькими подростками помчались к базару Аль-Шургия, посмотреть на машину, которая там дожидается. И у Азури из-за всего происходящего стало муторно на душе. Как такое возможно, чтобы шиит пришел к еврею в дом, а не на службу! И сразу вспомнил, что мастерская-то закрыта.

— Рафаэль! — крикнул Азури. — Спустись к нему.

Рафаэль стер полотенцем пену с лица, спустился к загадочному гостю, вернулся и сказал:

— Хотя он всего лишь посланник, но человек важный, и неудобно, чтобы стоял в дверях, пока я бреюсь. Он не надругается над честью дома, где случилось несчастье, а если мы приглашаем его в дом, то нужно посчитаться с его верой и увести со двора женщин и девушек.

Азури охватило любопытство, и, хлопнув в ладоши, он поторопил всех женщин, от пяти лет и старше, зайти к себе в комнаты или подняться на второй этаж. Десятки женских и девичьих глаз стали тайком и с жадным любопытством подглядывать. А Азури гордо двинулся звать посланника в дом. Черный плащ и правда был гигантский, и рост этого высокого человека — вровень с ростом Азури. Он прошел, как проплыл, в своих красных туфлях с заостренными носками, ухоженная борода была выкрашена хной, а изящные белые руки свидетельствовали о его персидском происхождении. По законам скромности большие зеленые глаза были потуплены в землю, и чалма на голове придавала облику величавости. Азури провел его к почти новому стулу, и оба, соблюдая впечатляющий церемониал, приложили руки к сердцу и вновь поприветствовали друг друга. Чалма шиита описала круг и с безукоризненной, но несколько сдержанной вежливостью ответила на приветствия остальных мужчин. По нему было видно, что разговор этот в его глазах — грех, с которым приходится мириться. Он сжал колени и устремил глаза в одну точку на дальней стене. В памяти попрятавшихся женщин так и останется на десятки лет эта картина, как он сидит неподвижно, особенно из-за этого его тюрбана и плаща. Он не моргнул глазом, даже и когда Азури кашлянул. Глава семейства тут же сообразил, что не только он не может попросить одну из девушек с непокрытым лицом поднести гостю стакан воды и очищенные огурцы — как это принято, когда человек пришел с жары, но и шиит в силу религиозных убеждений не притронется к пище, которой коснулась рука еврея, ибо для него это скверна. Глаза Азури заметали искры, и в душе поднялась злоба. Он был евреем старой закалки и гордился своей религией. Душа его была готова встать перед угрозой меча, как была готова стоять перед бедствиями вроде наводнений и эпидемий. Не раз бывало, что, сломив собственную гордость, он продолжал свой путь после того, как какой-то чиновник останавливал его, влеплял пощечину и плевал ему в лицо. Он изначально принял цену, которую платил за то, что он еврей. И именно из-за осознания этого факта выработал в душе компенсирующее чувство собственного превосходства. Ведь человек не сосет кровь из комара, не жалит змею, не кусает собаку. Все как раз наоборот, наоборот. Тот, кто причиняет ему зло, разумеется, ниже его, потому и испытывает потребность кусать, и жалить, и сосать кровь. Он, еврей, — Божий избранник, и все другое создано лишь для того, чтобы искушать еврея и испытывать его избранность. Они могут носить тюрбаны, огромные, как точильные камни, и махать крестами, украшенными бриллиантами, — все равно в его глазах они не менее пакостны, чем свинина. Он выше любого короля необрезанного.

Когда через несколько часов Рафаэль вернулся после той странной поездки в шикарной машине на юг Багдада, в священную крепость шиитов, он выглядел новым человеком — глаза сверкают, губы улыбаются, и вид такой, будто он спит и щиплет себя — убедиться, что это не сон. Он рассказал об ином дворе, в котором нет женщин и в который входит и выходит толпа людей в тюрбанах. Множество мужчин, мощная масса плащей и застывших лиц, ждали с раннего утра, в тени и на солнце, заполонив ступеньки и запрудив второй этаж, идущий вокруг большой комнаты. И все взгляды были прикованы к той комнате, где тоже полно верующих, но которым выпала удача, и предводитель их принял. Потому что никакой уверенности не было в том, что все ожидающие смогут попасть к этому важному лицу в тот же день, и, несмотря на это, они не шевелились и не рассеивались. Многие приехали из дальних мест и держали свои тюки в руках. С покорной завистью смотрели они на выходящих от предводителя и будто пытались понять по их лицам, каково их впечатление, что он сказал и сделал.

— И кто же он, этот предводитель? — поинтересовался Дагур.

— Аль-Джамали, — сказал Рафаэль, не скрывая своей гордости.

— О-го! — воскликнул Дагур. — Богатый как Корах[54] и до локтей увязший в политике. Даже англичане готовы немало платить за связи с ним.

— А я, — сказал Рафаэль, — еврей, до локтей увязший в клею в своей переплетной, иду следом за посланцем, и толпа шиитов во дворе расступается, как Красное море, в одну сторону и в другую, и ваш покорный слуга проходит между ними. Внутри все громыхает, и я боюсь, как бы в меня не пульнули.

Он все еще был очень взволнован и без конца курил, и девушки-подростки сновали, его обслуживая, чашку за чашкой наливали крепкого чаю.

— Я по дороге пытался уговорить посланца сказать мне, что им от меня понадобилось, но он как воды в рот набрал. Не произнес ни звука. Когда я вошел в комнату, Аль-Джамали встал, чтобы меня приветствовать. В наступившей вдруг тишине я слышал, как стучит мое сердце. Мне казалось, что ошибка вот-вот выяснится и они с позором прогонят меня прочь. Он пересек комнату, подошел ко мне, положил мне руку на плечо и спросил, действительно ли я Рафаэль, сын почтенного Эли-ягу. Слышали? Почтенного Элиягу! Я ответил, что да, это я. Значит, сказал он, ты тот человек, который воскрес из мертвых и здоровым вернулся домой. Я ответил, что я только выздоравливаю и еще не полностью пришел в себя.

«Вот и продолжай курить, — проворчала Виктория про себя, сидя возле отца, — и бегай каждую ночь в театро, и при любой возможности заскакивай к Флоре. Еще не совсем-то здоров!»

— Он мне говорит: что ты скажешь на то, чтобы туда вернуться за мой счет и получать жалованье, которое с лихвой будет кормить всю твою семью, пока ты не приедешь обратно полностью здоровым? Так вот, господа, и сказал, передаю слово в слово.

Виктория увидела, как на горизонте ее жизни поднимается новый ураган.

— Расскажи уже, что он от тебя потребовал взамен? — крикнула она.

— Его сын и наследник заболел чахоткой. Он хочет, чтобы я его сопровождал в тот же санаторий и лег туда вместе с ним — чтобы у него вместо чужака был там друг и брат, который знаком с этим местом и может также принести ему удачу.

Этим сыном был тот самый Фадель аль-Джамали[55], который впоследствии стал главой правительства Ирака.

Впоследствии. Впоследствии, уже после того, как они пять лет просидели в палатках лагеря для переселенцев и уродливые коробки жилых кварталов показались им роскошными жилищами, где есть краны с водой, и туалеты внутри квартир, и прочная крыша над головой. И снова можно купить радио. Длинными вечерами Рафаэль сидел и слушал радио Багдада и услышал, как во время показательного процесса, после переворота, офицеры лающими голосами подвергают перекрестному допросу его друга. Фадель аль-Джамали выздоровел от чахотки и, как и он, прожил долгую жизнь, пока не оказался в этом униженном положении, перед грубыми офицерами. Рафаэль тяжко обжегся в Израиле, но сейчас он не завидовал своему другу, достигшему таких высот.

Но в тот далекий день в Багдаде они не ложились спать допоздна. Рафаэль все еще был очень возбужден. Лейла с Салимой расстелили для себя общую постель и стали уговаривать Викторию, чтобы дала им на ночь Альбера. Сначала она им наотрез отказала, но они умоляли ее и дергали за подол платья, и Лейла поклялась, что «не спустит с него глаз». Они с ума сходят от запаха его тела, так они ей сказали, и Виктория взглянула на них с жалостью и подумала: «Вы еще не знаете, как многого вы не знаете». Тоскливая пустота царила без него в комнате. А он обрадовался, что можно бродить, позванивая колокольчиками, двигаться к новым далям, и это тоже вызывало в ней ревность. И тело было бесчувственным к проискам «посла примирения».

— Стало быть, ты открыл новый бизнес, станешь проводником караванов умирающих.

— Всего шесть месяцев, женщина! И плата такая высокая, потом весь буду твой до кончиков волос.

— Тебе главное — сбежать из дому.

Он притворился глухим. И снова «посол примирения» пробудился к жизни. Ей был неприятен запах сигарет и запах арака, к которому он тайком прикладывался на пару со скорбящим Эзрой.

И в ту ночь она зачала нового ребенка.

Загрузка...