— Ну, вот тут и расположимся, — сказал я своим спутникам. И хотя, собственно, располагаться было негде: в комнатах валялась разбитая мебель, стол без одной ножки лежал на боку, окна зияли выбитыми стеклами, — никто этому не удивился. Среди всех остальных домик этот чудом сохранился в сносном состоянии.
Женщины-партизанки и завхоз Трофимыч, кривой на левый глаз, крепкий старик, сразу же приступили к делу. В комнатах поднялась пыль, через окна полетели на улицу обломки стульев, ножки от столов.
Мы с Овчаренко вышли на улицу. Кое-где вились дымки — еще дотлевали остатки сгоревших домов. Там и сям уже копошились люди — растаскивали уцелевшие бревна и столбы, копались у черных печей с полуразвалившимися трубами.
По улице, видимо стараясь не торопиться, брели семьями усталые люди с детьми на плечах. Они с удивлением озирались, будто не верили, что фашистов наконец выбили из райцентра, что пришла воля.
А мы спокойно — впервые за сколько времени! — скручивали цигарки и осматривали все, что осталось от былого районного центра. Да, придется здесь поработать, ох придется!.. Ну, не беда— главное, фашисты драпанули на запад, притом драпанули окончательно. Мы вернулись в свой маленький городок как хозяева, как победители.
Каждый думал об этом про себя, молча — говорить попусту за войну отвыкли, отвыкли выражать свою радость словами.
Вдруг мы заметили: люди на пожарище заметались, улица вмиг опустела, все живое словно сквозь землю провалилось.
Над городком нарастал тяжелый густой гул. Нам не нужно было вслушиваться, чтобы сразу все понять.
«Неужели будут бомбить?» — глазами спросили мы друг у друга. Но даже бровью не повели в сторону, будто мы были заговорены от бомб или в нашем домике никакая бомба нам не страшна.
Оглушительный рокот моторов, казалось, готов был оторвать от земли остатки городка. Из-за поломанных, искалеченных деревьев на бреющем полете вырвалась тройка проворных истребителей и, чуть заметно качнув над городской площадью крыльями, в один миг скрылась за горизонтом. За ней пронеслись еще и еще тройки, краснозвездные, веселые…
— Видать, перебазируются на аэродром поближе к фронту, — заметил Овчаренко, провожая взглядом самолеты.
Его слова я скорее прочел по губам, нежели услышал.
— Может, на нашем аэродроме сядут? — подумал я вслух, вспомнив, что здесь поблизости до войны был довольно обширный военный аэродром.
— А хотя бы и на нашем, чем он плох? — пожал плечами Овчаренко.
Минуту спустя мы уже забыли про самолеты, про проходивший совсем близко фронт, про два года, отделявшие нас от того дня, когда мы вынуждены были покинуть свой уютный городок.
Мы внимательно осматривали все, что осталось после хозяйничанья фашистов, и раздумывали, с чего начать возрождение нашего райцентра.
В первую очередь мы направились на электростанцию. Известно: свет нужен прежде всего. Мы знали, что фашистам каких-то полгода назад все же удалось пустить электростанцию. Интересно, успели они, отступая, вывести ее из строя или нет?
У станции, обсаженной густой стеной осокорей, бродили одинокие фигуры. Кто-то худущий, громко стуча железными когтями, взбирался на столб. С его макушки, где белели фарфоровые чашечки изоляторов, свисали змейки ржавых проводов.
— A-а, сколько лет, сколько зим! — громовым голосом приветствовал нас главный повелитель света, электротехник — усатый дядько Гаврюк. — Видать, настоящая власть домой воротилась?
Гаврюк встретил нас широкими объятиями, троекратно с каждым поцеловался, по-старинному, крест-накрест.
— Ну, слава богу, слава богу! А то даже как-то не верилось, что когда-нибудь прежнее воротится…
Поговорили о том о сем. Зашли в здание станции.
— Ну, как тут у вас? Будет свет?
— Еще бы! Конечно будет, — радостно подмигнул Гаврюк. — Вот только динаму подремонтируем да электролинию наладим… Небось видали, Антон по столбам лазит? Как же, будет! Может, через два дня, а то даже раньше…
— Значит, немцы не испортили оборудования?
Гаврюк скинул с головы засаленную кепку, поскреб лысину.
— М-м, как это, сволочи, не испортили? Испортили. Видите, вон динама валяется. Где они раздобыли, черт их знает. То ли из Польши сюда привезли, то ли еще откуда. Свету от нее было что кот наплакал. Уж такое барахло, — видать, еще при Адаме светила. Хлебнули мы горюшка с нею: день поморгает, неделю на ремонте стоит, ну, а все ж таки… Если б окончательно не разбили — для себя кое-как еще можно было б смонтировать…
Гаврюк напялил на лысину свою кепку, нахмурился.
— По правде говоря, фашистам и времени-то не оставалось уничтожить станцию. Тут такой переполох стоял, что в курятнике… Покудахтали они тут, дьяволы, пока собирались. Каждая шкура свое тащит — у одного саквояжи, у другого чемоданы. А это Ковшун — чтоб ему на тот свет провалиться, — уж он постарался. Силком затащил на станцию нескольких немцев, ломами динаму разбили. Больше всех сам усердствовал, черт старый!..
Снова Ковшун! Сколько уж про него пришлось наслушаться за эти два года. Словно нечистая сила проснулась и разбушевалась в этом Ковшуне.
А до войны я его знал, и хорошо знал. Неприметный был такой человечишка, работал себе тихонько счетоводом в потребобществе, носил вытертую, сплюснутую, как блин, смушковую шапку, каждому низко, почтительно кланялся, говорил только «мое почтеньице» да «доброго здоровьечка». Там, где добрые люди усы носят, носил неизменную дружественную улыбку и всегда, в любую минуту, готов был каждому услужить.
Меня судьба близко свела с Ковшуном из-за его сына. Его единственный Данько учился в нашей школе. Живой был мальчишка, точно вьюн. Способный, находчивый, но непоседа — что ветер. Урок отвечает без единой запинки, просто слушать любо. А чуть выбежал из класса — тут и пошло. Море энергии бушевало в этом парнишке.
Помню, как познакомился я впервые со старым Ковшуном. Рассказал ему про сына. Он весьма натурально удивился, будто и не подозревал, что сын у него такой ветрогон.
— Прошу прощеньица, не может этого быть. Он у меня тихохонький, как погожее лето. Дома даже пикнуть никогда не посмеет. Это какое-то недоразуменьице.
Пригласил меня к себе домой. Жили Ковшуны скромно, но уютно; жена у него оказалась особою весьма спокойной, довольно красивой, все же какою-то неприметной, словно чем-то запуганной.
— Наш Даня как божье лето, — только и сказала она.
Данько в самом деле сидел за столом и в поте лица корпел над учебником. Книги лежали перед ним горой, и я только теперь понял, почему он так уверенно и толково отвечал на уроках.
— Это что, правда, Данько? — уставился отец на сына. — Это правда, что мне гражданин учитель говорят? Да я с тебя, барбоса этакого, семь шкур спущу! Я тебя породил и воспитываю денно и нощно не для того, чтобы ты у меня дубиною рос, обормотом этаким, а чтоб из тебя настоящий патриот… идиот ты этакий, вырос! Я не позволю, чтобы ты меня перед честным народом срамил… Я свой век прожил честно, ни одна собака не посмеет поганого слова на Ковтуна брехнуть, а ты мне будешь весь престиж портить?!
Я уже был не рад, что завел с Ковтуном этот разговор. Данько сидел бледный как мел, а я безуспешно старался как-нибудь загладить свой промах.
Ковтун будто не слышал моих слов. Он наступал на сына:
— Подлая твоя душа! Что из тебя вырастет, идиота? Патриот из тебя будет? Мот! Мот и хулиган! Я тебе все условия создаю, мать твоя денно и нощно трудится, чтоб из тебя человек вырос, а он, значит, хулиганит за мое почтеньице…
Деревянным языком Данько поклялся, что больше не будет, что все свои ошибки исправит.
— Смотри мне, подлец, пусть только услышу хоть единую жалобу, я не посмотрю, что ты мне сын! Лучше я пойду на преступление сейчас, нежели свершу преступление перед народом, воспитывая этакого оболтуса!..
Таково было мое первое знакомство с Ковшуном.
После этого Данько словно подменили. Стал флегматичен, как суслик и, как рыба, молчалив. Не скоро я его разговорил хоть малость.
— Я уже понял свои ошибки. Вы только отцу как-нибудь скажите, а то ничему не верит.
А старый Ковшун сделался мне настоящим приятелем.
Чуть только встретится — за полкилометра шапку с головы, улыбка до самых ушей.
— Мое почтеньице! — и обеими руками долго трясет мою руку. — Ну, как там Данько мой?
— Молодец Данько! Лучший ученик в классе.
— О-о-о! У меня небось не поскачет. Я, за мое почтеньице, вольнодумствующий дух выбью. Я непорядка не потерплю. Тебя раз учат — так расти патриотом. Вон оно как!
На мою беду путь к школе пролегал мимо потребобщества, а мои уроки начинались как раз тогда, когда и у Ковшуна служба. И хочешь не хочешь, я вынужден был слушать все это ежедневно. Пробовал пораньше отправиться в школу, но ничего не выходило. Ковшун будто подстерегал меня. Только поравняешься с потребобществом, и тут же:
— Мое почтеньице! Как там Данько мой?
Данько окончил десять классов. И окончил успешно. На выпускном вечере подвыпивший Ковшун цепко держал меня за пуговицу пиджака и рассуждал:
— За мое почтеньице, Данько школу окончил. Я ведь разгильдяйства не потерплю и разного там. обормотства. У меня, брат, расти патриотом, не то душа из тебя вон! В финансово-экономический институт метим…
И, оглядевшись по сторонам, таинственно:
— Как вы думаете — проскочит? А? Или, может, кому-нибудь там надо подмазать? А? Не слыхали?
Но Данько не стал ждать батькова подмазывания. Отпраздновав выпускной вечер, собрал чемоданчик и пропал куда-то из города. Вот уж переполошился старый Ковшун! Встретил меня бледный, растрепанный.
— Мое почтеньице! Слыхали про горе мое? Как в воду канул… Хоть бы где труп обнаружился, тогда б я, может, меньше страдал. А жена, поверите, как свечка тает… И главное, ни слуху ни духу…
Как-то через месяц я повстречал Ковшуна.
— Мое почтеньице! А! Вот они детки какие теперь. Патриоты из них будут? Обормоты! Небось слыхали? Не спросив у отца-матери совета, дозволения, махнул мой Данило в военное училище. Письмо прислал — курсант. Ну, не мерзавец ли?
— Почему? — удивился я. — Пусть учится. Если ему это по душе.
— Я ему, обормоту, и думать запретил про разные там училища да разучилища! Говорю: «Батько за весь свой век горла петуху не перерезал, и ты не будешь воякой». Да где там!.. Самочинно подался. Прислал вот письмо: полевая почта такая-то… такому-то… Шукай ветра в поле. Нашел бы, как барбоса на сворке домой приволок. Жди от него добра, ежели он чуть на ноги встал и уже отца-матери не слушается! Будет из него патриот? Идиот!
Началась война. Тише воды, ниже травы был Ковшун. Я тогда уже в райкоме партии работал. Еще ниже стал мне кланяться кооператор.
— Мое почтеньице! Ну, что вы скажете? Наступает вражина, вовсю прет, паразит! Что делать, что делать?! Я ведь нестроевой, белобилетник, жена у меня тоже болезненная, можно сказать, психичка, слышать не может того, что передается по радио. Не пора ли мне в глубь страны? Как вы думаете?
И он эвакуировался, одним из первых выехал из района. На самых лучших лошадях, принадлежавших кооперации. Но далеко Ковшун не уехал. Обосновался в селе у знакомого, дождался вступления немцев н город и на другой же день воротился. Да только не в собственную квартиру, а сразу же занял особнячок, где размещался райпарткабинет. И в тот же день явился в немецкую комендатуру. Одни говорили, будто он сам туда явился, другие утверждали, что его немцы разыскали и в легковой машине в комендатуру привезли, но как бы там ни было, а только вышел Ковшун из комендатуры бургомистром.
Трудно было бы найти фашистам еще такого бургомистра во всем районе, каким оказался Ковшун. Он будто специально был создан для такой должности.
В то время не нужно было строить, Ковшун за время своего хозяйничанья ничего и не построил. Тогда надо было как можно больше разрушать. И Ковшун в этом деле превзошел самого себя.
В ту пору не надо было беспокоиться о благосостоянии населения. Ковшун и не беспокоился. Фашисты ставили задачу как можно больше народа уничтожить, и Ковшун это делал тщательно и умело. Не будучи солдатом, не перерезав горла ни одному петуху, он обескровил весь район, уничтожил тысячи людей, угнал сотни парней и девчат на каторгу в Германию.
О, как я жаждал сейчас хоть бы разок повстречать Ковшуна! Сколько засад мы на него устраивали, но он был хитер, как сам сатана. Никуда не выезжал из города, в дом к себе никого не допускал, без охраны не ходил даже до ветра. Однажды нам все-таки удалось подсунуть ему под стол в райуправе магнитную мину замедленного действия, но и это оказалось впустую. Мина взорвалась как раз в тот момент, когда Ковшун зачем-то вышел из кабинета. После этого он стал до того осторожным, что сумел сберечь свою шкуру и увезти ее как трофей самому Гитлеру в Германию. Поэтому неудивительно: в какой уголок городка мы ни совались, всюду видны были дела рук Ковшуна, всюду его проклинали, всюду его ненавидели.
Когда мы вернулись в райком, солнце уже клонилось к западу. Кривоглазый Трофимыч большими ржавыми гвоздями прибивал к двери лоскут серой бумаги, на котором собственноручно полупрописными, полупечатными буквами вывел: «Райком КП (б) У».
Одна из комнат была уже приспособлена под кабинет секретаря райкома. В ней приятно пахло свежевымытыми полами, со всего дома сюда были снесены уцелевшие и наскоро отремонтированные тем же Трофимычем стулья, длинный тяжелый стол был покрыт неизвестно где раздобытой красной скатертью, а в углу стояло знамя нашего партизанского отряда. В кабинете— тихо, прохладно, ведь в окнах ни единого стекла…
Мы с Овчаренко переглянулись и уселись за столом, как в старые добрые времена.
Не успели обмолвиться словом, как под окнами райкома заурчал мотор, зафыркала и остановилась машина. Выглянув в окно, я увидел, что из кургузой зеленой машины-жучка вылезают военные. Трое из них широким, размашистым шагом направились к крыльцу райкома, четвертый, видимо шофер, остался возле машины. Спустя минуту они в сопровождении Трофимыча вошли в кабинет.
Впереди шел молодой, высокого роста подполковник. Голубые петлицы, голубые погоны, голубой околыш фуражки, голубые, как незабудки, глаза — он был настолько красив, что невозможно было оторвать от него взгляд. Лихо козырнув, авиатор громко поздоровался, назвал свою фамилию.
— Перебазировались на ваш аэродром. Так что просим любить и жаловать.
— Очень рады, очень рады, — бормотал я, с силой встряхивая руку красавца подполковника. Я действительно до глубины души был взволнован и тем, что к нам прибыл этот высокий красивый офицер-летчик, а также и тем, что мы не ошиблись в своем предположении и виденные недавно самолеты приземлились на нашем аэродроме. Я был безмерно счастлив: ведь на нашем аэродроме снова обосновались советские самолеты. К волненью и радости прибавилось и приятное ощущение гордости, что именно здесь, у нас в городке, расположилась авиационная часть, а это также свидетельствовало о том, что наш райцентр что-нибудь да значил.
Поздоровавшись с Овчаренко, подполковник представил своего начштаба — солидного одутловатого майора.
Позади них стоял молоденький старший лейтенант с вздернутым носиком и быстрыми глазами. Он взволнованно и загадочно улыбался — поднял руку к козырьку фуражки да, видимо, так и забыл ее опустить. Что-то знакомое, до боли знакомое почудилось мне в облике этого лейтенанта. Я взглянул на него мельком, внимание мое было сосредоточено на подполковнике и майоре. Как-то загадочно и торжественно улыбнувшись, подполковник широким жестом твердой руки, с неким шутливым полупоклоном, указывая на молодого офицера, сказал:
— Ну, а этого молодого человека, я думаю, можно и не представлять. Наверное, и так узнаете?..
Только теперь я внимательнее взглянул на старшего лейтенанта.
— Данько! Данило Ковшун!
— Точно так, Андрей Петрович! — молодцевато щелкнул каблуками Ковшун и резко опустил руку, отняв от фуражки.
У меня даже в глазах зарябило от орденов и медалей, малиновым звоном звякнувших на груди у летчика.
Мы с ним троекратно расцеловались крест-накрест. Как-никак — мой ученик, боевой и бесстрашный воин. А после, когда я выпустил его из своих объятий, почувствовал какую-то горечь на губах, будто от стебля полыни. Невольно опустил глаза.
А подполковник продолжал, неторопливо, твердо, будто чеканя слова:
— Вот так, Андрей Петрович! Мы знали про вас, далеко были отсюда, а знали. Много о вас рассказывал старший лейтенант. Отцовский дом прошел мимо — к вам первому заявился. Верил, что вы здесь.
И, вытянувшись, уже официально:
— Спасибо вам, товарищ секретарь, за то, что воспитали такого доблестного воина-офицера, каким является наш Даниил Ковшун. Старший лейтенант Ковшун в боях за Родину уничтожил лично… всего двух самолетов ему не хватает для получения звания Героя Советского Союза.
Данько Ковшун краснел, как-то смешно и недовольно морщился.
— Весьма рад, весьма рад, — отвечал я подполковнику, а у самого вместе с радостью где-то глубоко засели и горечь и обида… «И он сейчас узнает самое страшное».
Данько Ковшун, словно угадав мои сомнения, улучив момент, спросил:
— Про стариков моих не слыхали? Живы они?
Мы с Овчаренко хмуро переглянулись, сделали вид, что не слышали вопроса.
— Как наш аэродром, товарищ подполковник? Бурьяном еще не зарос?
— Ничего. Ям только понарыли фашисты. Вы, товарищ Ковшун, можете заехать к своим родителям. Шофера отошлете сюда.
— Слушаюсь, товарищ подполковник!
Данько молодцевато вскинул руку к фуражке, бросил счастливый взгляд на меня и повернулся к двери.
— Данило! — позвал я, спохватившись. — Погоди минутку.
Он сразу как-то обмяк, остановился, посмотрел на меня озабоченно, выжидающе.
— Не нужно никуда ездить…
Данько побледнел, порывисто сделал шаг к столу.
— Они… погибли?!
— Хуже, Данило…
Я старался не смотреть лейтенанту в глаза, но в то же время не мог оторвать взгляда от выражения боли, отчаяния, ужаса, что в один миг появилось в его глазах. Затем все это в какую-то долю секунды сменилось растерянностью, напряженной работой мысли, смесью догадки и страха. Он, будто слепой, подошел к столу, натолкнувшись на него:
— Что с ними? Что — хуже?..
И вдруг его взгляд стал совсем по-детски ясным, глаза округлились, не вмещая удивления и страха.
— Продались?..
Я мрачно кивнул головой.
— Удрали с фашистами.
Данько некоторое время смотрел на меня невидящими глазами. Я знал это выражение глаз — так смотрят те, кого сразила смертоносная пуля: они еще смотрят, но уже ничего не видят. Это продолжалось всего какой-то неуловимый момент, после которого в глазах его поселились нечеловеческая усталость и безутешная досада.
— Всего можно было ждать… Но этого? — произнес он с такой болью, какую человек может выразить, только оставшись один. Мы для Данько в это время вроде бы не существовали.
— Что ж, Данило, — утешающим тоном произнес я, положив ему руку на плечо. — В жизни все бывает. Считай, что твои родные погибли. А они для тебя и на самом деле погибли.
Данько, казалось, не слышал моих убеждений.
— Хотя… от него и нельзя было ждать ничего другого. Но мать! Неужели и она? Нет, нет… Он ее никогда ни в чем не слушал, она была бессловесна. Бессловесная жертва. Какой позор! Какой позор!..
С этими словами, он, будто умалишенный, побежал к двери.
— Старший лейтенант Ковшун! — приказным тоном окликнул его подполковник.
Ковшун круто повернулся, бессознательно уставился взглядом на своего командира:
— Слушаю вас, товарищ подполковник.
— Не переживать. Не стоит он того, чтобы о нем даже думать. — И уже ласковее, совсем по-отцовски: — Выше голову, Данько!
И эти полные человеческого тепла слова подполковника, в которых вместились и сочувствие, и понимание, и выражение полного доверия к товарищу, нашли путь к сердцу молодого офицера. Губы его болезненно скривились, ресницы дрогнули, глаза наполнились слезами.
— Слушаюсь, товарищ подполковник! Разрешите мне выйти к машине.
— Идите. И успокойтесь.
Мы слышали, как неуверенными шагами Данько Ковшун вышел из помещения. Словно ватными ногами прошел к машине, не ответил на какой-то вопрос шофера, машинально открыл дверцу и застыл, будто гипсовый, на сиденье.
Долго мы не могли заговорить. Только что в этой комнате, без стекол в окнах, побывало великое горе. Мы стали свидетелями того, как на наших глазах злодейски было разбито сердце, все надежды, все нежнейшие сыновние чувства человека, который, быть может, всю войну ждал торжественного дня, когда он вступит как победитель и освободитель в свой родной город. В долгие бессонные ночи лелеял в своем воображении ту минуту, когда он переступит порог родительского дома, и вот услышал то, чего не допускал в мыслях. Да, этот внезапный удар можно приравнять к выстрелу из-за угла, к ножу в спину…
Наконец подполковник поинтересовался деталями всей этой истории. И все время, пока мы с Овчаренко рассказывали нашим гостям про старого изменника Ковшуна, про самого Данько, я смотрел в окно на переживавшего свое горе юношу-летчика. Он сидел будто окаменелый, вперив взгляд в одну точку.
— Жаль хлопца, — произнес наконец подполковник. — Скажу вам открыто: мы его уже представили на Героя. Как думаете, не ошиблись?
Да что там думать? Герой есть герой! Не отвечать же Данько за злодеяния своего папаши!
Уже совсем стемнело, когда, договорившись по всем вопросам, летчики уехали к себе на аэродром.
Потянулись напряженные дни работы, у меня не было времени заглянуть к авиаторам, подполковник тоже не появлялся. Нас очень интересовало: как там Данько? Успел он прийти в себя или нет?
Дня через два-три неожиданно прибыл к нам подполковник. Весело голубели его петлицы, околыш фуражки. Только в глазах, таких же голубых, затаились грусть и усталость.
— Ну, как там Ковшун, подполковник? — спросил я, не отвечая на приветствие.
Подполковник молча снял фуражку, положил на подлокотник кресла, засмотрелся в окно. Я уже чувствовал: случилось что-то непоправимое.
— Нет больше старшего лейтенанта Ковшуна… — наконец тихо, со скорбью в голосе произнес он.
— Что с ним?
— Пошел на таран.
Подполковник повернулся ко мне лицом и коротко, по-военному четко доложил мне печальную историю Данько Ковшуна:
— Патрулировал со своим звеном воздух. Повстречался с противником. Рассеяли и стали уничтожать. Ковшун сбил один самолет и погнался за другим. Где-то уже под Житомиром, не имея возможности расстрелять, бросился на врага и…
Подполковник конвульсивно проглотил подкативший к горлу комок и сделал красноречивый жест рукой.
В моем воображении всплыл четкий образ Данько. Не летчика-офицера. Того Данько, который когда-то не мог усидеть спокойно на парте, который частенько озорничал на перемене, который всегда ясными и чистыми глазами, даже когда я его за что-нибудь отчитывал, смотрел мне прямо в глаза. Вспомнилось — у него всегда был честный, открытый взгляд.
И еще подумалось: наверное, с тем же честным, открытым взглядом, с чистым и добрым сердцем бросил он боевой самолет в свой последний таран.
1958