Земля



Отряд остановился возле Десны. Уставшие за день лошади отдыхали в молодом лесочке. В наступающую ночь они должны пройти не менее пятидесяти километров. А летняя ночь короткая. Партизаны были заняты каждый своим делом — кто чистил оружие, кто чинил обувь, но большинство отдыхало; нашлись также и энтузиасты рыбалки. Они поймали несколько килограммов рыбы, и Данила Мокроус загорелся желанием приготовить «косарский» ужин. Появились у него и помощники — главным образом молодежь, для которой он считался покровителем. Быстро раздобыли котел, а потом — кто принялся чистить рыбу, кто картошку, кто устанавливал треногу и разводил костер. Мокроусу оставалось только командовать ими. И хотя сам он, казалось, ничего и не делал, но забот у него было больше, чем у других.

Когда же огромный котел закипел, все уселись вокруг костра, то и дело поглядывая Даниле в рот — любили послушать бывалого партизана. А Данила рассказывать умел, и, главное, у него было о чем рассказать.

Я присел за кустами на берегу реки. Десна катила свои воды лениво, спокойно, в ее глубине застыло голубое вечернее небо, по которому еле заметно ползли на запад обрывки белых как вата облаков. Воздух был душный, вода манила, звала к себе, но я притих под кустом. Во-первых, отдохнуть хотелось, а во-вторых, я невольно начал подслушивать беседу Данилы.

Данила рассказывал о своей работе в колхозе. Был он когда-то садоводом. И хотя я поначалу не слышал его рассказа, все же понял его хорошо, так как и прежде не раз приходилось слышать.

— Сад, я вам скажу, был у нас чудесный, из всей области. Что за яблоки, что за груши росли! А сливы! Абрикосы уж на что прихотливы, а даже их я выращивал. Винограда несколько сот кустов было. Все, скажи ты на милость, без хозяина осталось… Идешь, бывало, по саду — так, кажется, и взялся бы за работу, каждое деревцо бы досмотрел. Да нет — руки не подымаются. Чтобы враг да мои яблоки, груши жрал?! Да пусть лучше все деревья посохнут, ежели хоть одно кислое яблоко на них вырастет для врага. Запустел сад, бурьяном зарос…

Я не видел Данилу, но отчетливо представлял его задумчивое лицо… Скорбные глаза, в которых застыли и боль и ненависть. Я знал: теперь он несколько минут помолчит — ведь сам себя задел за живое и за больное.

— А как вы в партизаны попали? — спросил Мокроуса кто-то из молодых.

Данила сперва не ответил, скрутил цигарку, прикурил, несколько раз жадно затянулся дымом, потом стал продолжать рассказ.

А надо сказать, что Данила никогда прямо не отвечал на поставленные вопросы. Начнет откуда-то издалека, будто совсем про другое. Говорит, говорит, а под конец обязательно вернется к вопросу.

На этот раз он также издалека начал:

— Был в нашем селе дед. Он и дед-то — путного слова не стоил — маленький, никудышный, а подлый да изворотливый, что лисица; но уж коль зашла речь, расскажу про него.

Скупее этого деда в районе никого не было. В соседних селах все насмехались над нами.

Помню, я еще парубком тогда был. Пошли мы как-то в соседнее село на храмовый праздник. Принарядились получше — штаны покупные надели, сапоги дегтем помазали так, что с них даже каплет, рубахи вышитые, шапки из смушек серые — ну, в полной, так сказать, форме и красе. Со всех сел собрались парубки и девчата. А в нашем селе хлопцы были крепкие, видные из себя, где ни появимся — на нас так девчата глаза и таращат… А мы возьми да еще бубликов по вязанке купи, девчат одариваем, так они вокруг нас что сороки. Вот парней из других сел и взяли завидки, они и давай смеяться над нами. «Не верьте, говорят, девоньки, в ихнюю щедрость, это они только на глазах у людей так. А выйдет какая-нибудь из вас за которого замуж — голодом заморят, вот какие они. Они, говорят, отца родного, скупердяи, не пожалеют…»

Ну, слово за слово, а там и кулаки в ход пошли, а за кулаками и колья. Потерпели мы там полный разгром. Домой возвращаемся злющие-презлющие и во всем клянем того деда.

А он таки и вправду во всем был виноват. Состарился у него отец, не в силах работать, — так он возьми да и посади его на голодный паек. «Раз, говорит, не способен работать, пускай и не ест. Помирать пора».

Старик-то и слег вовсе. Люди сына стыдить: «Не совестно ли тебе, Ничипор, отца морить голодом? Живая душа, пускай хворая, а есть хочет».

Не помогло.

«Ну и кормите, — отвечает, — ежели вам жалко. Я из рук у него куска не вырываю. Что же, я виноват, ежели он есть не желает?»

Так и извел отца. Столько сраму для всего села!

А сам-то Ничипор богател да богател. Денежку к денежке клал — и все на землю. Не съел, не испил, как люди. Семью вконец измучил. Чтобы когда у него на столе мягкий хлеб кто-нибудь видывал?.. Разве что на велик день, а то все давились черствяком плесневелым. Испечет жинка хлеб, а он его под замок и держит так недели две, покуда от плесени зеленым станет. Таким хлебом и кормил, чтобы меньше ели. А когда спросит кто — почему хлеб плесневелый едите, он отвечает: «От живота, мол. Ежели плесень на нем — живот никогда болеть не будет».

Заслышит, бывало, кто-нибудь землю продает — месяц ходить за ним будет. Пристанет, пристанет и так дело закрутит, что обязательно ту землю купит.

Пришла революция. Слушал, слушал Ничипор декрет о земле, расспрашивал, расспрашивал, да и говорит: «Раз земля бесплатно, значит, подходящая власть».

Когда стали помещицкую землю делить — побежал первым, сыновей, дочек с собой потащил. Гектаров десять кусок остолбил и заявляет: «Голову топором отсеку, ежели кто посмеет мое тронуть!»

А сам побежал в другое место делянку себе выбирать.

«Уж не ошалел ли ты, Ничипор? — спрашивают сельчане. — Сколько же тебе земли нужно?»

«А сыны-то есть у меня? — подмаргивает. — То-то ж! Надо же мне их, люди добрые, на самостоятельное хозяйство сажать?»

Когда в ревкоме поломали Ничипору его планы, чуть было с ума не спятил.

«Я, говорит, не согласен с такими порядками! Не даете земли даром, давайте за деньги, но не ограничивайте. Мне земля нужна».

С тех пор на всех посматривал косо. Не нравилась ему советская власть.

Настала коллективизация.

«Идите, идите, люди добрые, в колхозы да в коммуны ихние разные! Попомните мое слово, — жужжит, что назойливая муха, под ухо. — Мы еще не знаем, что выйдет из этого, может, сами не рады будете своему колхозу».

«Почему же это — не рады?» — спрашивает народ.

«Божьи пути неисповедимы. Только он один всему голова», — увильнет от прямого ответа хрен старый и опять начинает жужжать.

Ну и дожужжался, покамест не раскулачили. Землю в колхоз забрали, а имущество все распродали за неуплату налогов государству. Исчез Ничипор тогда из села, будто сквозь землю куда провалился.

И вот напала эта проклятая саранча. Люди ходили словно отравленные. С неделю домой мало кто показывался, все в лесах да в кустах прятались. Да нешто много насидишь там с горшками да с кочергами…

Приехал однажды в село немецкий заправила, на сход созывают. Собираются люди — ничего не попишешь. Стоят возле школы, потупившись. И вдруг все подняли головы, глазам не верят: по улице шагает Ничипор!

Нисколько не постарел за все эти года, только погрузнел малость, бороду надвое разложил, глаза моложавые. Одет в новый серый костюм, видать с чужого плеча, на ногах сапоги юфтовые — сносу не будет.

Подошел к собравшимся, скинул фуражку, поздоровался:

«Вот и я, люди добрые. Жив, здоров. А вы думали, что и костей Ничипоровых нету?»

«Да, с живым человеком все может быть…» — сказал кто-то из стоявших поблизости.

Дед Ничипор сверкнул на толпу глазами, а глаза злые-презлые, так и искрятся злорадством.

«Как же, как же. Обжились в колхозе, разбогатели на Ничипоровой землице и рады. Что там Ничипор? В землю его, в землю… гнить».

И уже хищно блеснув глазами:

«А я вот живу. Пришел! Как на Страшный суд. Пришел добывать себе правды. Страдал в муках адских, терпел и вот явился на суд праведный. Чистеньким явился, яко ангел светлый».

Обвел взглядом мужчин. Глаза — что гадючье жало, так и впиваются в каждого. У людей мурашки побежали по спинам от его взгляда.

«А что, люди добрые, не я ли вам говорил — не рады колхозу своему будете. Вот вишь, по-моему и получилось. Отвечайте теперь, люди добрые, перед законным хозяином отвечайте».

Стал отдельно, поодаль от колхозников. Правой рукой вышивку рубахи новенькой поглаживает, сам глаз не спускает с людей. А взгляд его так и говорил: «Хоть и жаль мне вас, но помочь ничем не могу — получайте, что заслужили. А я посмотрю».

Вот подкатил «оппель», прямо в толпу чуть не врезался, едва не сбил нескольких человек. Открывается дверца, из машины вылезает офицер — не то колбасник, не то резник с бойни: красный как медь, рожа чуть не лопается и весом пудов на одиннадцать, не меньше. За ним другой, плюгавый, невзрачный — ну прямо-таки замухрышка какой-то против того первого. Переводчик.

Народ жмется один к одному, отступил к самой стене школы. Один Ничипор шапку сорвал с головы да так и застыл в поклоне чуть ли не до самой земли.

«Шапки долой!» — запищал пронзительно переводчик.

Дебелый офицер, оказавшийся комендантом района, говорил недолго, но его и сам черт, пожалуй, не разобрал бы. Выкрикивал, ворчал, шипел, свистел, а тут еще вороны его передразнивали. Народ смотрел на него, как на одержимого бесом. Но когда заговорил переводчик, всем стало ясно, что комендант ничуть не шутил и никого не смешил.

Переводчик объявил: все должны работать, как и работали, даже еще больше и лучше, ибо теперь не стахановщина, а свободный труд для великой Германии. Что колхоз теперь не колхоз, а земобщество, что трудодней никто никому писать не будет и работать должны все без исключения — и добавил, что в отношении лентяев и лежебок будет применена вот эта штука (он потряс в воздухе нагайкой), а непокорным придет капут.

Молчаливой стеной стояли люди, хмуро глядели в землю, только один Ничипор, разинув рот, поглядывал то на офицера, то на переводчика, ел их глазами.

«Паны, паночки! — заголосил он умоляюще. — Пожалейте. Сколько годочков вас ждал-поджидал, мучился…»

«Чего ты хочешь, старик?» — поднял на него глаза переводчик.

«Земельки. Своей земельки, паночки, хочу. Надела. Все они, — тут он ткнул пальцем в толпу, — колхозники, антихристу продались, а я…»

Переводчик не слушал его, повернувшись к коменданту, забормотал.

Офицер надулся, покраснел еще пуще да как заворчит:

«Шнель, шнель! Алле арбайтн!»

«Работать, работать, старик, надо! Нечего здесь большевистскую агитацию разводить!» — напустился на Ничипора переводчик.

Тот испуганно отступил к толпе, словно ища у нее поддержки. Однако, кроме насмешки и презрения, ничего не прочел в глазах у людей. И, словно уколами игл, подталкиваемый этими взглядами, бросился к коменданту, упал пред ним на колени, запричитал:

«Паночки, родненькие, двадцать лет ждал… Раскулаченный я, пострадавший… милости прошу… наделите!..»

Офицер что-то сказал переводчику. Тот перевел Ничипору, что землю дадут только тому, кто заслужит ее своей преданностью немцам. Об этом с ним поговорят отдельно.

А потом выбирали старосту.

«Нужно, — сказал переводчик, — выбрать человека порядочного, честного, ничем не запятнанного».

И появилась тогда у меня одна мысль. Будто кто на ухо ее мне шепнул.

«Есть, — говорю, — у нас такой человек».

Все повернулись в мою сторону.

«Левон Зуйкин!» — сказал я и посмотрел на присутствовавших. Кое у кого на губах заприметил усмешку, у остальных прочитал полнейшее одобрение.

«Кто Левон Зуйкин?» — закричал переводчик.

«Левон! Эй, Левон!»

«Да где это он? Куда запропастился?»

Нашли где-то за школой, оттащили от ребятишек Привели к начальству:

«Иди, Левонушка, иди, не бойся».

«Пан не укусит».

«Копеечку даст».

Левон, тридцатилетний мужик с всклокоченными волосами, предстал перед комендантом. Разинув рот, он мутными глазами смотрел на него. Время от времени переводя взгляд на толпу, глуповато икал. А надо вам сказать, наш Левон был не то чтобы сумасшедший, а так, без десятой клепки в голове.

«Левон Зуйкин! Вам поручаем громадной важности дело: вы будете старостой…»

«А кого сватать?»[5] — бесцеремонно перебил Левон переводчика, приняв деловой вид.

«Молчать!» — прикрикнул на него тот.

Левон хоть и был глуп, а, видно, сообразил, что помолчать для него будет самое лучшее, и, опустив голову, внимательно выслушал инструкцию немецких властей.

«А денежку дашь?» — спросил он, как только переводчик умолк.

«Вас? Вас?» — вытаращил глаза немец.

«Пан староста, — говорю, — спрашивает, какая плата ему будет на этой должности?» — выручил я Левона.

Переводчик полопотал с комендантом и заявил:

«Платить хорошо будем, но и работа должна быть отличной».

«Оппель» укатил, а на площади все стоял шум и гам. Только что избранный староста, размахивая саблей, скакал на разгоряченном коне, показывая свою хватку и удаль. Только саблю ему заменяла дубовая палка, а коня — длинная облупленная лозина.

Ничипор долго избегал встречаться с людьми. Неожиданно появились в селе и его жена с дочерью. Принялся он отвоевывать свое хозяйство. Из хаты, где помещались детские ясли, повыбрасывал столики, стульчики и вселился сам.

Встречаясь с односельчанами, глаза отводил в сторону. А однажды и заявляет:

«Будет вам за Левона-дурака. Думаете, простят немцы за обман, за насмешку?»

И действительно, когда в следующий раз приехали оккупанты, я на собрание не пошел. В лесу отсиделся. Мне передали, что Ничипор до этого побывал в районе и обо всем сообщил. Его и хотели назначить старостой, но он наотрез отказался, ссылаясь на годы.

Коменданта в этот раз на собрании не было, — наверное, посовестился. Приехал какой-то другой немец с председателем райуправы, с собой они привезли и нового старосту.

Я уже сказал, что на этом собрании не был, но мне потом рассказали, что насчет Левона и словом никто не обмолвился, просто объявили о назначении старостой кулака из соседнего села. Угрожали расстрелами и репрессиями, ежели поселяне не выполнят продовольственных поставок, не посеют озимых и не заготовят лес.

Новый староста оказался собакой из собак. Попривел с собой полицаев, установил такие порядки, что хоть волком вой. От рассвета и дотемна — всех поголовно на работу. Амбары и засеки вымел так, что даже мыши за зиму передохли, а уж был народ худее любой скотины. С одним только Ничипором и жил в дружбе.

И вот как-то на всех воротах и заборах расклеили свежие бумажки. Люди читали их нехотя. Известно, о чем речь: очередная угроза расстрелом за невыполнение немецких приказов.

Но постепенно начали собираться у этих бумажек, обсуждать написанное.

Это был новый земельный закон. Немцы обещали распределить землю между крестьянами, в первую очередь награждая тех, кто будет исправно работать и покажет себя хорошим хозяином. А кто плохо работать будет, нерадивым окажется хозяином — тому не видать земли как своих ушей.

До всеобщего распределения землей будут награждаться показательные земобщества и лица, которые поймают или выдадут властям партизана — гектар за каждую голову.

Читали, перебрасывались короткими фразами:

«Здорово: чужими пирогами своего батьку поминают».

«Нашу землю да нам же, братцы, и отдают…»

«Отдают, только из рук не выпускают…»

«Не нам землю, а нас земле…»

«Ничего, поглядим…»

Будто из земли вырос за спинами людей Ничипор.

«Что ни говори — немец человек умный», — бросил он.

Все обернулись, даже вздрогнули.

«Умный. Жаль только, среди нас дураков много», — сделал я намек Ничипору, но он, очевидно, не понял, в чей огород камешек брошен.

«Да, да. Немец говорит: работайте, я вам земельку нарежу. Старайтесь — озолочу. А мы лодыря корчим. Вспашем землицу — огрех на огрехе, посеем — не всходит. Старание надоть…»

«Да уж стараемся…»

«Баламутов разных выявить надо, партизан, от этого двойная польза получится: и в народе спокойствие, и земли получить можно…»

«За чужую голову-то?» — спрашиваю.

Ничипор посмотрел на меня этак пронизывающе, и я впервые тогда заприметил его взгляд, его дьявольские глазищи.

«А чего ж там… раз такой закон?.. Супротив закона не пойдешь…»

Мы с ним остались вдвоем. Все, один за другим, незаметно исчезли, разошлись по домам.

Закон… Мне хотелось высказать Ничипору все, бросить в лицо то, что накипело не только у меня на душе, но и у каждого жителя села. Но я, взвесив, решил, что именно этого и ждет от меня Ничипор, чтобы потом обвинить в партизанстве и заработать себе гектар земли. И я смолчал. По его глазам видел, что он жаждет этого.

Вскоре так оно и случилось. В фашистской газетке и на сходах широко объявили, что Ничипор в благодарность за выданного немцам партизана первым в нашем селе получает гектар лучшей земли.

Как-то ночью ко мне постучались. Я не ждал в эту ночь партизанских связных и сильно забеспокоился, Но это оказались они, партизаны, даже сам командир прибыл.

«Мы верим тебе, Данила, — сказал он. — У нас большое несчастье: товарища одного ранили, ему покой нужен, лечение. Сумеешь подлечить его здесь, в селе?»

«Отчего же, — отвечаю ему, — сумеем».

Раненого оставил. Мы переносили его из хаты в хату, берегли от лихого глаза, даже лекарша к нему каждый день приходила. Выздоровел хлопец. Рана зажила, уже на локоть стал опираться в постели.

Собираемся этак тайком возле хворого.

«Ну, живем, значит?» — спрашиваю.

«Живем», — отвечает и усмехается. Хороший такой хлопец, совсем молоденький.

«Ну, — говорю, — выздоравливай, да вместе в отряд подадимся. Надоело мне тут смотреть на все это».

«Пойдем», — отвечает.

Уже на ноги встал раненый наш. С палочкой ходить приучался. Известное дело — молодой, непоседа. Все в отряд рвался.

«Залежался я, — говорит. — Там хлопцы дела творят, а я тут на бюллетене…»

И чуть только ночь — идет с палочкой по огородам. Скучал дюже. А партизаны как раз действовали где-то далеко, не приходили к нам.

И вот один раз ночью пошел наш партизан в огород, а оттуда в поле, да и побрел по ячменям да по ржи. Размечтался, наверно, ну и заплутался. Остался там и на день. И надо же, скажи ты, беде стрястись. Понес черт назло в поле Ничипора. Ходил он, ходил там, да и высмотрел нашего партизана. Закоулками, закоулками, собака, в полицию побежал. Парня схватили…

Данила на минуту умолк, затоптал сапогом окурок, заглянул в котел, после чего начал снимать его с огня и уже только потом закончил рассказ:

— Нарезали Ничипору заработанный им гектар торжественно. Из района комендант с переводчиками прикатил, а с ним еще свора каких-то приспешников.

Я проходил в то время по краешку нашего колхозного сада. Сердце кровью обливалось: запустелым стал сад. Яблони стояли унылые, будто раненые птицы опустили подбитые крылья — висели сучья поломанные… Среди бурьяна торчали пни срубленных плодовых деревьев. Как хотелось взяться за работу, привести в порядок каждое деревцо, вылечить от тяжелых ран. А руки не подымались.

В одном уголке сада я увидел среди яблонь сновавших людей. Словно жирная полосатая гусеница, ползал по саду откормленный комендант, вертлявый переводчик чего-то рылся в кустах. Особенно суетился старик, в котором я сразу признал Ничипора. Он осматривал каждое дерево, по-хозяйски подставлял подпорки под опущенные к земле ветки…

И я тут почувствовал, как внутри у меня что-то перевернулось. Невыразимая злоба огнем зажгла мое сердце, и я понял, что должен действовать, не только смотреть.

К вечеру нарезали Ничипору гектар колхозного сада, а наутро нашли его повешенного на суку самой большой яблони, стоявшей на меже в том саду…

В тот же день мы за селом организовали засаду, подстерегли и укокошили коменданта, его переводчика и нашего старосту, спешивших в село на разбор дела.

И вдруг совсем другим тоном Данила велел:

— Кличьте скорей хлопцев, уха простыла, а время не ждет! Вон уж темнеет — переправа скоро начнется.

Партизаны стали сзывать товарищей к ужину.

Я не видел, оставался ли кто-нибудь возле Данилы, или он был один, но слышал, как он закончил, словно сказав самому себе:

— Вот так я и стал партизаном.

На землю опускался чудесный летний вечер, заря на западе погасла, небо усыпали звезды. Десна дышала влагой и начала парить, будто кто-то подогревал ее снизу. А вдали было слышно хлюпанье весел. То подходили партизанские лодки.

Через полчаса началась переправа.


1945

Загрузка...