По лесу гуляет вьюга. Сердитый холодный ветер, играя со снегом, швыряет, кружит его и гонит куда-то в ночь, в непроглядную темень. Тяжело стонет лес, шумят вековечные сосны, с треском ломаются высохшие сучки, ударяясь о массивные промерзшие ветки.
В партизанской «хате» уютно, тепло. Сквозь толстые стены из кругляка, обложенного сеном и снегом, ветер не проникает. Посреди «хаты» — аккуратная печурка из кирпича. Ее железные трубы раскраснелись, пышут жаром. В печке весело пылает огонь. Дрожащий пучок неяркого света из открытой дверцы, словно луч волшебного фонаря, освещает дверь, завешенную ветхим одеялом. На одеяле, седом от инея, как на киноэкране, покачиваются черные силуэты людей, сгрудившихся у огня. На нарах, устланных слежавшимся сеном, лежат вповалку партизаны.
Перед дверцей на дубовой колоде, которая заменяет стул, сидит Нестерчук, парторг роты. Черный, видавший виды кожух сполз книзу, обнажив широкие плечи. Алые сполохи пламени освещают его скуластое мужественное лицо, задубевшее на ветру и морозе. Глаза сощурены, светятся теплом, на припухлых губах добродушная улыбка. Черные усы лихо закручены по-чапаевски, они придают всему его облику воинственность, подчеркивая надюжинную внутреннюю силу. Нестерчук старательно подкладывает в печурку смолистые щепки. Он только на время отрывает глаза от огня, чтобы глянуть на семерых новичков-партизан: все молодежь, только сегодня прибыли в отряд. Им тут все интересно, все для них необычно. Ребята охотно беседуют с парторгом. А тот каждый вечер обязательно должен поговорить с людьми. Без этого он и уснуть не сможет. Новичкам же он, как и полагается, уделяет особое внимание. С ними и в бой ходил, самолично учил воевать, а заодно изучал каждого, кто на что способен.
— Так ты, говоришь, его по загривку? — в который раз переспрашивал он молодого парня с живыми черными глазами. — И не испугался?
Серые, глубоко сидящие глаза Нестерчука смеются, в них играют, переливаются огоньки.
— А с чего бы я испугался? — обиделся парень. — Мы не из таковских. Ну, а что мне еще с ним было делать? Ведет нас этот дурак и ведет. Думаем, за село выведет и отпустит — ведь свой же. В школу вместе ходили, такой был тупица, да еще и задавака, все норовил верховодить. Когда немцы пришли, он в полицаи вступил. Мать говорит: не ходи, а он свое. Нас тож подговаривал, но я отбрил: собаками, мол, не станем. Так партизанами нас и звал все время. А потом, значит, схватил нас — и в Германию. Ему на станцию нас вести поручили. Он и ведет. Говорю ему: «Куда ты ведешь? Отпусти, не хотим мы ехать в Германию, черт бы ее побрал». Так он куда там! Еще зарычал на нас: «Топайте, топайте, говорит, остолопы, поменьше здесь партизан будет, когда вас спровадим». — «Ах ты, — думаю, — сам остолоп, да еще насмехаться будешь? Так мы, думаешь, и поедем? Что мы, не знаем, где они, партизаны?» «Отпустишь, — спрашиваю его, — по-хорошему?» — а сам подхожу поближе. Так еще за винтовку, дурак, схватился, затвором щелкнул. Тут меня и взяло. Прыгнул к нему, вырвал винтовку-то да ка-ак тресну его по загривку — он только, будто окунь, ртом воздух хватил, словно жаба глаза выпучил да и отдал богу душу…
Все хохочут. И Нестерчук смеется.
— Молодец! Ей-бо, молодец! — повторяет он. — Из тебя, Микола, выйдет настоящий партизан.
Затем он вопросительно смотрит на других молодых партизан.
— А вот из вас на это никто не отважился. — В голосе его слышится укор.
Те оборвали смех. Виновато опустили глаза.
— Нешто за Миколой поспеешь…
— Непривычно, впервой…
— Все одно в Германию не пошли бы…
Глаза Нестерчука снова смеются.
— Бить врага надо смело. Без страха, с отвагою в сердце.
— Научимся…
— В компании оно не страшно. Абы стрелять научиться…
Нестерчук пристально посмотрел на парня, произнесшего эти слова. Тот был высок, строен, с мелкими приятными чертами лица и черными прилизанными, но густыми и пышными волосами. Его серые с просинью глаза светились кротостью и добротой, а с тонких губ не сходила какая-то полурастерянная улыбка.
«Этот, видать, курицы не зарежет, — подумал почему-то Нестерчук. — Однако и из него может выйти настоящий вояка. Такой, как Федор Болва».
Перед взором парторга тотчас возникла знакомая фигура: такие же веселые серые глаза, нежная спокойная улыбка, тихий вкрадчивый голос и привычка стыдливо по-девичьи краснеть. Когда Федора, только что появившегося в отряде, прикомандировали к их роте, Нестерчук подумал: «Ну уж, эта красна девица навоюет…» Однако после Нестерчуку не раз приходилось краснеть, когда он вспоминал об этом. И никогда потом он уже не пытался выносить человеку оценку по первому впечатлению.
Нестерчук не спеша подложил в печку несколько сухих полешек, пламя исчезло, в землянке воцарился густой мрак. Еще злее завыл за снеговой стеной ветер, жалобнее застонали деревья.
— Учитесь воевать, хлопцы. Главная сейчас ваша задача! Уметь стрелять хорошо — этого еще мало.
Нужно, кроме того, еще воспитывать себя, вырабатывать иные качества бойца.
Огонь в печке снова весело вспыхнул и осветил молодые лица, глаза, с любопытством уставившиеся на парторга. Юноши молчали, однако видно было: они ждут от него рассказа о том, что это за «иные качества».
Но Нестерчук с рассказом не спешил. Он неторопливо скрутил цигарку, вынул из печки пылавший уголек, прикурил. На миг в партизанской хате развеялись сумерки, вырисовались скорченные фигуры спящих, от крохотного оконца, с разрисованными морозом стеклами, потянуло холодом.
Прикурив, Нестерчук начал рассказывать. И хотя не совсем того ждали от него молодые партизаны, однако слушали внимательно, стараясь не пропустить ни слова.
— Был у нас в отряде партизан. Примерно ваших же лет хлопец. Неприметный такой, совестливый, что дивчина.
Нестерчук почему-то дольше всего задержал взгляд на чубатом парне, тот даже весь зарделся.
— Звали его Федор Болва.
Потом, помолчав, как бы вспоминая, каким же был тот самый Федор, и разогнав рукой клубы сизого дыма, тянувшегося в топку, продолжал:
— Поначалу он тоже вот так… Будем, говорит, и мы как-нибудь воевать, по примеру других. Сперва присматривался, зато уж потом разошелся. Минером стал. Да еще каким! Будто он всю жизнь только и делал, что немецкие эшелоны взрывал. Дождь, снег, мороз, темень непроглядная, а он идет. И уж коли Федор пошел, то наробит врагу лиха: то эшелон, то машина, то мост в воздух летят…
А фашист, он хотя и заносчив, а трус. Ежели его верх — он что индюк надуется, бормочет, а когда видит, что непереливки[4] ему, то, как заяц, прижмет уши и понес драпать.
Сперва день и ночь по железной дороге туда и обратно катались, /думали, что и все время так будет. Но мы быстро оседлали дорогу. Они ночью ракеты пускали, охрану поставили. Только видят: ни ракеты, ни патрули, ни охрана не помогают. Пустят эшелон, а он и загремел под откос. Перестали ездить по ночам. Ездили только днем. Лес на полкилометра вширь возле железной дороги вырубили, блиндажей понастроили, мадьяр и полицию посадили. А те с заячьей храбростью палят целый день по лесу, а на ночь в гарнизон убегают. А днем эшелоны идут один за одним.
Вижу — загрустил наш Федор. Молчаливый стал, не ест ничего, похудел. Только глаза горят, как у хворого.
«Ты что, Федя, — спрошу, бывало, — неможется тебе?»
«Нет, я здоров», — всего и скажет.
«Так, может, влюбился?» — шучу.
Он рукой махнет: до того ли, мол, мне сейчас. Да так молчком и выйдет.
Каждый день с друзьями своими ходил на опушку леса к дороге. Пробовали однажды к колее подползти — обстреляли, ранили одного.
Пошел как-то я с ним к дороге. Замаскировались, наблюдаем. А по железке через каждые двадцать минут эшелон за эшелоном шпарят. На фронт танки, пушки тащат, немцы едут, даже песни горланят, гады. А с Украины добро увозят. Еле ползут: все ведь наше— уголь, пшеница, сало… Прошел эшелон с невольниками. Из вагонов девчата выглядывают, в последний раз, быть может, сердешные, посмотреть хотят на наши поля широкие, на леса шумливые, на небо наше прозрачное. Одна из окна белой косынкой махнула, словно чувствуя, что мы тут находимся.
«Не могу я, — говорит мне Федор. — Может, там из наших чья-нибудь сестра в рабство поехала. Вы видали— платочком кто-то в окно?.. Ведь они знают, что мы здесь, помощи нашей просят… Нет, не могу я!» — только и сказал. До того разволновался, даже слезы выступили.
Среди слушавших раздались сдержанные вздохи. Нестерчук поднял глаза на ребят, но ничего не увидел, ведь кругом царил мрак. Только теперь парторг заметил, что дрова в печурке прогорели, груда жара начала покрываться седым пеплом. Он подбросил сухих поленьев.
— А через день подходит ко мне Федор, веселый такой, сияющий — куда вся унылость его подевалась. Отводит меня в сторонку, сторожко огляделся вокруг, шепчет:
«Как вы думаете, товарищ парторг, надолго движение на железной дороге остановится, ежели взорвать мост через нашу речушку?»
Я задумался. Мне сразу стало понятным, что Федор надумал. Слов нет, если взорвать этот мост, то движение остановится надолго. Но вот как взорвать? Мост охраняло около батальона разного сброда, вооруженного до зубов. Зарылись в землю, пристреляли каждый метр земли — даже не пробуй подойти. Наш-то командир давно уж подумывал про это же самое.
«С месяц ходить не будут?» — торопит с ответом меня Федор и так смотрит, будто стоит мне только головой кивнуть — и мост сразу взлетит на воздух.
«Да не с месяц, — говорю, — тогда им вообще сюда можно путь закрыть».
«Правда? — обрадовался он. — Здорово! Тогда я пошел».
И Федор чуть не бегом от меня.
«Куда ты? Постой», — говорю.
«К командиру», — сказал он, не останавливаясь. И исчез.
Той же ночью отправился Федор с двумя товарищами на операцию. Он решил любой ценой взорвать этот мост.
Нестерчук начал снова прикуривать цигарку. Все выжидающе уставились на него.
— И взорвал? — не выдержав, спросил чубатый.
— Взорвал. Такие люди, как Федор, ежели за что возьмутся — непременно сделают.
Нестерчук глубоко затянулся, закашлялся. Потом, откашлявшись, несколько минут задумчиво смотрел на огонь, словно совсем позабыв, что нужно продолжать рассказ.
— И как же он потом, Федор? — несмело спросил кто-то.
— Ценой жизни взорвал он тот мост, наш Федор, — глухо проговорил Нестерчук. Затем, помолчав еще немного, рассказал про подвиг Федора Болвы — Ночь тогда была осенняя, дождливая. Охрана то и дело освещала мост ракетами, часто стреляла из автоматов и пулеметов. Выше моста, на реке, Федор построил с хлопцами небольшой плот, нагрузил на него мин, толу. А брать всего этого надо было много — мост железобетонный, крепкий, массивный. Десятком килограммов ничего не сделаешь. Тронулись по течению. Вся рота пошла прикрывать их. Сперва плот вел один Федор, остальные берегом пробирались, но, когда приблизились к мосту, двигаться таким манером стало опасно: могли заметить.
Федор еще задолго до этого придумал, как подобраться к мосту. Метров за четыреста от него все вошли в реку. Осторожно брели в холодной осенней воде, погрузившись по шею, потихоньку проталкивая вдоль берега замаскированный ветками плот. Нелегкое дело, хлопцы, несколько часов подряд пробыть в такой воде. Но наших ребят согревала надежда. Под мост проникли удачно. Даже овчарки ихние не услышали — так тонко было сработано.
Заложили мины, тол, осталось только шнур зажечь— тут-то их как раз и обнаружили. Осветили ракетами, обстреляли. Полезли под мост. Наши отстреливались из пистолетов — автоматов с собой не брали. Один из Федоровых друзей был сразу убит, другой — ранен.
«Прыгай в воду! Плыви!» — приказал ему Федор. «А ты?»
«За меня не беспокойся».
«Поплывем вместе…»
«Ты чего? Командира не слушать? Болва не уйдет, покуда приказ не выполнит. И ты выполняй. Ну!»
Партизан бросился в реку. Еще один раз его ранили, чуть было не утонул, но все же на берег выбрался, а утречком его наши подобрали.
Федор притих. Он не отстреливался — торопясь приспособить к огромной мине взрывной капсюль. Фашисты решили, вероятно, что партизаны все уничтожены, полезли к опорам, столпились наверху моста. А когда подошли к неподвижному Федору, тут-то он и взорвал мину. Мост взлетел на воздух…
Нестерчук умолк. Весело пылал в печурке огонь, а в лесу бушевал ветер. Молодые партизаны сидели словно окаменевшие.
— Нет нашего Федора… Зато та железнодорожная линия еще не действует и по сей день. Мы поклялись, что она не начнет действовать, пока здесь будут находиться фашисты, — помолчав, сказал Нестерчук.
— Да. Вот это был настоящий человек! — сказал тот, что огрел полицая по загривку.
Остальные в знак согласия лишь кивнули.
Спустя минуту так же, как и огонь в печке, вспыхнул оживленный разговор:
— Это человек был необычайной смелости, — сказал один.
— А что ему еще оставалось делать?
— Как что? — удивился чубатый. — Ведь мог же и он броситься в речку, не взорвав моста. Вот это герой!
Выслушав их спор, Нестерчук сказал:
— Он был самым обыкновенным парнем. Таким же вот, как и вы. Но в борьбе с врагом раскрылись его необыкновенная сила и чувство, которые оказались сильнее смерти.
— Какое же это чувство?
— Чувство любви к Родине, к своему народу. Эта любовь придает человеку силу принести себя в жертву во имя счастья Родины и всего народа. А разве у вас, товарищи, нет этих чувств? Есть, есть, хлопцы. Вы еще такие чудеса творить будете… Попомните мое слово! А теперь спать, спать.
Парторг выпрямился, распрямил спину, одним движением широких плеч поправил на себе полушубок, ласковым взглядом окинул зачарованных слушателей. По всему было видно, что им совсем не хотелось спать.
Когда Нестерчук укладывался на своем месте, к плечу его кто-то прикоснулся. Обернувшись, парторг по блеску глаз и черным взлохмаченным волосам узнал чубатого. Парень горячо прошептал:
— Товарищ Нестерчук! Я вас очень прошу — пошлите меня в минеры.
Нестерчук видел: в глазах парня нет уже той знакомой ему кротости, они светились решительностью и отвагой, а с губ слетела полурастерянная улыбка.
«Такой и впрямь может заменить Федора», — подумал довольный Нестерчук. Он поймал горячую руку парня и крепко ее пожал.
— Хорошо. Я верю…
— И ребята тоже… Они смелые…
Он еще что-то шептал на ухо восторженно, убедительно. А тем временем в лесу усилилась буря: глухо и жалобно стонали деревья, ломались сухие ветки, гулко бились о промерзшие стволы. И Нестерчук не мог разобрать слов той клятвы, которыми клялся счастливый молодой партизан.
1944