По земле шагала ранняя весна. Ненасытная земля поглощала старый ноздреватый снег, запивала его журчащей водою из стремительных ручейков, блаженствовала под все согревающими лучами солнца.
На деревьях почки наливались пахучим клейким соком. Из ульев на волю выползали полусонные, вялые пчелы, неуверенно взлетали, звенели в воздухе, искали свежих царапин на липах и кленах.
По утрам, едва развиднеется, слышался птичий клич: «Кидай сани, бери воз, кидай сани, бери воз…»
Только городскую тюрьму стороной обходила весна, опасаясь глянуть на ее холодные закопченные стены. И таким неуместным в этом мрачном здании был доносившийся сюда птичий призыв: «Кидай сани, бери воз».
Те, кто был заперт в этих молчаливых стенах, думали не про весну, не о севе. Думали здесь о смерти. Когда придет она? Расстреляют утром или после обеда? А быть может, темной ночью налетит на сонных узников черный хищный ворон и унесет их за город, в противотанковый ров или в глубокий песчаный карьер…
День в тюрьме и зимой и весной начинался одним и тем же. Торопливо шаркали по коридорам подошвы сапог, бухали чьи-то тяжелые шаги, скрежетали ключи в заржавелых замках, настежь распахивались двери, и старший полицай, в черной, как мантия иезуита-монаха, униформе, лениво и бесстрастно пересчитывал заключенных.
Потом выдавали по паре мерзлых черных картофелин. Это называлось завтраком. Гитлеровские ученые подсчитали: чтобы заключенный волочил ноги и не вздумал бежать из тюрьмы, ему следует дважды в сутки выдавать по две гнилых картофелины без соли…
После такого завтрака все надолго смолкали.
Однажды весенним утром, когда недалеко от тюрьмы, над черными силуэтами молчаливых тополей, с гомоном носились грачи, на пустынном тюремном дворе послышался беззаботный нежный голосок. Узники молча поспешили к зарешеченным окнам.
На вымощенном камнем дворе, там, где в ветреную, да и в тихую погоду вечно носилась пыль и воняло затхлым, играла девочка. В каких-то лохмотьях, одна ножка в башмаке, другая в валенке, она, словно синичка, скакала, играя в «классы», звонко напевала:
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ве-етер, веселый ве-тер!..
Иногда девчурка переставала петь, недовольным голоском кого-то и в чем-то упрекала, а затем снова прыгала на одной ножке, бледная, изможденная, на ее тоненькую шейку даже страшно было смотреть. Снова и снова начинала она игривую песенку про веселый ветер.
Из ближайшего к ней тюремного окна кто-то позвал девочку. Она умолкла, перестала прыгать. Большими черными глазами, горевшими будто угольки на перепачканном личике, она взглянула на тюремную решетку. Оттуда поблескивали живые глаза, виднелись лохматые, всклокоченные бороды, истощенные желтые лица.
Девочка улыбнулась узникам:
— А вас не выпускают?
— Как ты сюда попала, девчоночка? — спросили ее в ответ.
— А я тут живу… а я тут живу… — подпрыгивала она на одной ножке.
— Как же тебя зовут, маленькая?
— Меня зовут Маёк… Меня зовут Маёк…
Узники переглянулись. Вместе с этой девочкой в тюрьму вошло нечто забытое, живое, как сама жизнь, шумящая и клокочущая где-то вдалеке от этого мрачного здания.
— Как ты сюда попала, Маёк?
— Мой папка на фронте, — с гордостью отвечала она. — Он бьет фашистов, он бьет фашистов…
Эти ее слова, будто пулеметная очередь, прошивали тюремные окна, отдавались эхом в душе каждого заключенного. То, о чем думалось долгими бессонными ночами, то, что нельзя было вымолвить вслух, прозвенело, как слова песенки, из уст ребенка.
— А мама в партизанах, мама в партизанах… — явно гордилась девочка и заглядывала сквозь ржавое тяжелое переплетение железа в одну из нижних камер. — А почему здесь на всех окнах решетки? И в моей комнатке тоже?
— Ты где живешь, Маёк?
— Вон там внизу, где уголь…
Девочка подошла совсем близко к окну и с любопытством и страхом стала рассматривать измученные, желто-восковые бородатые лица. Это заметил привратник-полицай.
— Эй, бесенок, а ну, отойди оттуда! — крикнул он девочке.
Она послушно отошла, заговорила с полицаем:
— Дядя! А почему вы их не выпускаете? Они хотят на улицу. Им ведь там холодно.
Привратник ничего не ответил. Кто-то стучал в ворота. По тому, как стучали, и по тому, как поспешно бросился к воротам полицай, узники безошибочно догадались, кто пожаловал в тюрьму.
— Маёк! Маёк! Беги! Беги в комнату. Туда, где уголь! — раздались тревожные голоса из многих камер.
— Маёк! Кровавый Охотник идет! Беги!
В один миг девочку, словно ветром перышко, сдуло со двора. И когда во двор вступил Кровавый Охотник, здесь, как всегда, было пустынно и тихо.
«Кровавый Охотник» — это прозвище ему дала вся тюрьма. Каждому, кто переступал порог страшного фашистского острога, прежде всего рассказывали про Кровавого Охотника.
Внешне он был ничем не примечателен, этот эсэсовский офицер, всегда с помятым лицом и в неглаженой зеленой форме. Худой, с синими ободками вокруг глаз, с тонкими потемневшими губами. Неизвестно откуда заключенные знали, что Кровавого Охотника уже многие годы мучила желчь печени, а также сахарная болезнь. Из-за этого он был еще более жестоким.
Кровавый Охотник ежедневно являлся в тюрьму и расстреливал обреченного. И никто из тех, кто своим худым телом согревал холодные стены тюрьмы, не знал, когда он станет добычей Кровавого Охотника.
Кровавому Охотнику не нужно было пробираться сквозь непролазные чащи. Жертва уже находилась в каменном мешке, называвшемся карцером.
Каждый вечер кто-нибудь из узников непременно должен был попасть в этот мешок. Карцер не оставался пустым ни на одну ночь, даже когда во всей тюрьме не происходило ни единого нарушения правил и сажать в карцер было не за что.
В таких случаях в первую попавшуюся камеру заходил староста тюрьмы. Это было низкорослое, крупноголовое животное, с разрезанным ухом и вывернутыми ноздрями; узники метко прозвали его Держимордой. Он подолгу осматривал строй арестантов, сверлил каждого красными злыми глазками и наконец, к кому-нибудь придравшись, силой тащил его в карцер.
Кто попадал в карцер, обратно уже никогда не возвращался. На другой день он в последний раз давал о себе знать — из угла тюремного двора доносилось приглушенное: «Прощайте, товарищи!» — и вслед за этим слышны были один или два сухих коротких выстрела.
С того дня, как на тюремном дворе появилась маленькая девочка, всех заключенных беспокоила одна и та же мысль: как уберечь от этих выстрелов этого беззаботно-веселого ребенка?
Певунью Майка полюбили все. И те, кто видел ее хрупкую фигурку из-за решетки, и те, кто только слышал ее голосок, и даже те, кто никогда ее не слышал и не видел, а только знал о ней из скупых тюремных пересудов. Одни говорили, что она внучка славного генерала Кирпоноса, другие — дочка Марии Демченко. Одним словом, все верили, что ребенок этот из боевой, непокоренной семьи.
И незаметно что-то новое, полное беспокойства, неистребимых волнений, надежд заходило в камеры, звало к борьбе за жизнь, призывало к бунту против захватчиков.
А Маёк каждый день на узком тюремном дворе напевала:
Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк.
Не боимся мы волков, мы волков, мы волков!..
И снова и снова продолжался спор с незримой подружкою:
— Ты как зажмуряешься? Ага, ты подглядываешь, подглядываешь!.. Я не буду прятаться, не буду прятаться.
Арестованные слушали этот беззаботный детский лепет и улыбались одними глазами. В представлении каждого вставала мирная жизнь, улыбающиеся дети и внуки, тихое, неприметное счастье. И каждый мечтал о том желанном дне, когда спадет наконец завеса черной фашистской ночи, когда исчезнут навсегда с земли кровавые охотники, когда люди не будут каждую минуту ждать смерти, а дети весело и беззаботно станут играть.
Но сейчас… Изо дня в день тюрьма напряженно молчала. И чем звонче внизу, на каменной площадке двора, раздавался голос девочки, тем учащеннее бились сердца узников.
— Что тебе снилось сегодня, Маёк? — спрашивали девочку каждое утро.
— Черная кошка, — охотно отвечала та. — Она мне лизала руку, вот так, вот так… — И девочка изумленно покачивала головкой, словно бог знает какое событие произошло в ее жизни.
И хотя девчурке каждую ночь снилась все та же черная кошка, которая лизала ей руку, заключенные расспрашивали об этом сне у тех, кто был поближе, и этот немудреный детский сон передавался из камеры в камеру, а самые выдающиеся тюремные вещуны старались объяснить, что означало это ребячье сновиденье.
А тем временем полицай-привратник бежал на стук к тюремным воротам, узники предостерегающе закричали:
— Маёк! Кровавый Охотник!..
Словно дикий утенок, испуганный появлением хищного ястреба, девочка в один миг спряталась в укрытие, известное только ей одной.
Узники облегченно вздохнули: смертельная пуля сегодня опять не задела Майка.
Шли дни. Они были полны рискованной игры пятилетней девочки с Кровавым Охотником.
Узники больше всего боялись, чтобы крошка Маёк не попалась на глаза людоеду, спешили предупредить о приближении палача, и она вовремя незаметно исчезала в своем убежище.
Чем дальше, тем более бурно, тем жарче становились разговоры между узниками в камере. Узники протестовали. Они не могли сидеть тихо, покорно. Кровавый Охотник не успевал переступить порог камеры, как его уже встречали проклятиями, жгли ненавистными взглядами, предупреждали:
— Ты еще ответишь за наши муки, палач!
В это утро, как и в предыдущие, Маёк прыгала по двору. Жалко было смотреть на это худенькое, костлявое существо, на личике которого светились большие голодные глаза. И откуда только сила бралась в ее маленьком тельце, столько энергии находилось на то, чтобы все время прыгать и напевать:
Мы поедем в Москву, в Москву…
По двору проходил Держиморда. Он остановился и минуту с тупым удивлением смотрел на ребенка. Затем проскрипел лукаво:
— Рано пташечка запела, кабы кошечка не съела… Узники побледнели от этих слов.
— Не смей, не смей, Держиморда! — застонали в камерах.
Вскоре послышался грохот в тюремные ворота. Перед самым приходом Кровавого Охотника проворный Маёк нырнула в свое подземелье. Все облегченно вздохнули: быть может, и на этот раз девочка избежала встречи со смертью.
Над тюрьмой повисла гнетущая тишина, та самая тишина, которая всегда предвещала прощальный крик и сухой выстрел. Было даже слышно, как где-то в необозримой небесной вышине победно возвещали о своем возвращении летящие журавли.
И вдруг душераздирающий, полный смертельного ужаса вопль:
— Дядя! Дядечка! Не стреляйте!
Сердца у всех забились от отчаяния и безнадежности. Обида, злоба и гнев сдавили горло каждому. Люди бросились к окнам и, ухватившись за ржавые переплетения решеток, в один голос требовали:
— Не смей!! Не смей, изверг! Отпусти девочку!..
Не услышал! Не услышал умоляющих просьб ребенка, не обратил внимания на гнев узников. Нажал на спуск парабеллума.
— Не стреля… — раздалось на самой высокой ноте и оборвалось выстрелом.
А тюрьма бушевала. Чем-то тяжелым изо всех сил колотили по решетке. Охрана стала стрелять по окнам, кое-кто упал на пол, обливаясь кровью, но уже ничто не могло утихомирить разбушевавшихся обреченных. Заключенные разбирали в камерах пол и кирпичные печи. Из окон на головы перетрусивших полицаев полетели камни, проклятья.
Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами… —
начал кто-то давнюю, но не забытую песню. Она словно огонь перекинулась из одной камеры в соседнюю, а оттуда еще дальше — вниз, вверх, туда, где сидели живые и полуживые люди; туда, где еще бились непокорные, преисполненные ненависти сердца. Через несколько минут песня, топот ног, звон выбитых стекол, удары кирпича о камни сотрясали всю тюрьму.
Внизу, из коридора в коридор, забегала охрана, забренчал тюремный телефон. Кровавый Охотник и Держиморда хотели навести порядок, но чуть только открыли одну из камер, как в ненавистного старшину полетели камни, и разъяренные заключенные бросились в широкий коридор навстречу выстрелам, смяли тюремщиков. Толпа изможденных людей, с полными злобой глазами, набросилась на Держиморду и Кровавого Охотника, повалила на землю. Били кто чем мог, что у кого было в руках; били даже тогда, когда тюрьму окружили эсэсовцы, когда они ворвались в тюремные коридоры, стали хватать узников, выволакивать их во двор, вталкивать в большие крытые машины — «черные вороны».
Но тюрьма все не успокаивалась.
Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами… —
все тише и тише доносилось из полуопустевших камер.
И только в полночь тюрьма умолкла.
Утро вступило на тюремный двор, тихо, крадучись на кошачьих лапках. Даже ветер не проказничал здесь, как в прежние дни, будто не желал замести следов маленькой певуньи-девочки.
А за тюремными стенами по земле уже шагала настоящая весна, в небе тянулись бесконечные караваны крикливых журавлей.
1959