Внук Щорса

I



С самого утра Ганну охватила смутная тревога. Чего-то ждала она, а чего — сама не могла понять. Лицо у нее то и дело менялось. Большие серые глаза выглядели то глубоко задумчивыми, то вдруг вспыхивали, и расширившиеся зрачки, казалось, не могли вместить отчаянье и ужас. Она отворачивалась от костра, на котором закипал большущий котел, и настороженно осматривалась вокруг.

— Тебе плохо? — сочувственно, с тревогой в голосе спросила ее подруга, партизанская кухарка Марина.

— Ничего, — чуть слышно ответила Ганна, поспешно гася огоньки испуга в глазах, и снова задумчиво смотрела на костер.

— Гляди, не они ли… — предупредила Марина.

— Нет, еще не скоро… — пробормотала испуганно Ганна, и лицо ее вспыхнуло.

Ей не хотелось думать про это. Да и в самом деле, неужто пришло время рожать? Уж если оно придет, то не так скоро это будет, будет… А может, и вообще ничего не будет? Да только нет, уже так ощутимо жило в ней что-то новое, неведомое, но уже близкое, родное. Она все чаще и чаще думала про него. Так хотелось, чтобы все свершилось скорее и… а как же тогда с ним быть? Нет, это произойдет не сего дня, это будет потом! Она ведь совсем хорошо себя чувствует. Только вот эта тревога на сердце, усталость во всем теле… Да мало ли у нее было подобных тревог? Сколько она их пережила? Когда шла к мужу в партизаны, нешто не овладевала ею тогда тревога? Знала же — нелегко придется в лесу на холоде, каждый день в боевой обстановке с малым ребенком… И как-то там ее встретят? Но что было делать, когда она, полуголая и босая, по снегу еле успела удрать от полицаев? А мать и брата схватили…

Вслед за тревогой пришла жалость, и они вдвоем изрядно измучили молодую женщину. Острая боль клещами вцепилась в ее сердце, потом пробежала по телу, разбередив его, но оно упрямо воспротивилось, и боль затихла.

Марина, все время скрытно следившая за подругой, заметила, как по лицу Ганны проскользнула гримаса боли, а на побледневшем лбу выступили крохотные капельки пота. Заметив озабоченный взгляд Марины, Ганна быстро отерла рукавом лоб и пересела подальше от костра, на колоду.

— Ох, и жарко же, — вяло пожаловалась она.

Потом опять сидели молча. Ганна продолжала думать. Уж сколько она передумала с того дня, как прибыла в отряд… Все скрывала свою беременность. Боялась: узнают партизаны, станут смеяться. Да еще, чего доброго, скажут: «Иди куда хочешь, не нужны нам здесь такие вояки». И правильно сделают, ведь не о семьях им нужно думать, не о детях. Она постоянно тревожилась и терялась, когда кто-нибудь дольше, чем следовало, задерживал свой взгляд на ее полнеющей фигуре, закутанной в широкое пальто или мужской полушубок. Неужто догадываются? Ганне казалось: никто не знает того, о чем всем давно уже было известно. И если б она повнимательней приглядывалась к людям, то, конечно, прочитала бы потаенное содержание их взглядов — не пренебрежение и насмешку, а нечто совсем иное. Она робела, терялась и долго не знала, что ответить женщинам-партизанкам, когда те впервые напрямик спросили ее.

— Еще не скоро… не знаю… — краснея, отвечала она.

Теперь она старалась не смотреть людям в глаза, боясь встретить в них осуждение и теша себя надеждой, что это и в самом деле наступит не скоро.

Но оно в конце концов наступило.

Котел парил, на поверхности воды пузырилась темно-ржавая пена. Вот с одного края запрыгали прозрачные горячие пузырьки, они согнали к другому краю пенистую накипь. Кипящей воде сделалось тесно в котле, она вытесняла пену, и та потекла через край прямо на горячие угли. Под котлом зашипело, сердито, клубами повалил сизый дым с паром.

Ганна оторвалась от своих дум. Схватила большой черпак на длинной, отшлифованной ладонями ручке и бросилась успокаивать покинутый без присмотра котел. И то ли она оступилась, то ли слишком резко повернулась — ее вдруг что-то кольнуло в поясницу, и нестерпимая боль пронизала все тело. Она застонала. Руки сами выпустили черпак и засновали по бедрам, будто стараясь отыскать возбудителя боли, чтобы поймать его, сдавить и отбросить в сторону.

Потом Ганна, словно слепая, — хотя глаза широко были открыты и в них, как в зеркале, отражались и лес, и этот костер, и перепуганная, с расширенными зрачками, Марина, — дрожащими руками нащупала колоду и тяжело на нее опустилась. Прикусила посиневшую губу. Она, должно быть, не ощущала выступивших на лбу крупных капель липкого пота.

— Что с тобой? — забегала возле нее Марина, тоже позабыв про котел.

Ганна сперва будто не расслышала. Лишь спустя немного времени она, разомкнув искусанные губы, глубоко вздохнула, словно спросонья, виновато улыбнулась и, опустив глаза, проговорила:

— Ничего, уже прошло… пройдет… Пену, пену сними в котле…

Марина бросилась к котлу. А когда, наведя в нем порядок, через минуту повернулась в сторону Ганны, той уже не было на колоде.

Тяжело ступая, Ганна устремилась в густой березняк. Когда Марина увидела ее, Ганна разом остановилась, будто пред нею разверзлась бездна, всплеснула в отчаянии руками, потом обхватила ими живот и на какой-то момент повернулась лицом к Марине. Той показалось: Ганна смеется, стиснув в зубах гроздь спелой калины, а глаза кричали, звали на помощь. Потом Ганна опять тяжело зашагала, торопясь в молодой березняк, и через минуту ее белый платок с алой каймой исчез в густой чаще.

Забыв посолить партизанскую кашу, Марина понеслась напрямик в санитарную часть.

II

Лес стоял бескрайний, молчаливый. Но эта молчаливость— только для людского глаза. По лесу шагала весна, теплая, нежная. Мягко, беззвучно ступала она по полянам, и там, где отпечатывались ее шаги, землю пробивала молодая трава; легонько постучала по веткам деревьев, и они раскрыли набухшие почки. Терпко запахло живицей, сосны выбросили на концах веток бледные душистые шарики, которые позднее должны развернуться в упругие зеленые шпильки. Пробивая густой настил почерневшей за зиму прошлогодней хвои, появлялись первые голубые цветы, подставляя солнцу свои выпуклые бутоны.

В былые годы редко-редко проходил по этому лесу человек.

Бурями, ливнями и временем корчевались тут деревья, падали на вечно влажную, устланную золотисто-зелеными мхами землю, медленно тлели, распространяя в непроглядных чащах пьянящий запах гнилой древесины, обрастали густой шубой серебристого мха; летом прятались в густых зарослях папоротника, нежной рябинки, буйно разросшегося чертополоха и еще многих разноцветных трав, и на зиму, словно в берлогу, зарывались в пожухлые стебли и исчезали под снегом. Спустя годы древесные стволы пропадали, будто растворялись в земле.

Сосны стояли стройные, похожие одна на другую, точно близнецы, без единого сучка на стволах, как будто кто-нибудь вытянул их могучей рукой к небу. Далеко в вышине шумели они густыми кронами. Со свистом сильных широких крыльев проносились между деревьями тетерева; прилепившись на крепких ветвях деревьев, неуклюже переминались на них с ноги на ногу, настороженно поводя толстыми шеями, тщательно осматривали лес из-под желтых припухлых бровей. А на болоте кричали журавли. Едва наступал вечер — их голоса будили лесные чащи, задорно и призывно отзывалось в лесу их громкое «курлы», перекрывая многоголосый приглушенный весенний гомон.

Одним только им известными тропами, запутанными дорогами пришли сюда партизаны, оживили лесную природу людским говором, нарушили покой извечных обитателей — здешних зверей и птиц.

Среди густой непролазной чащи вырос партизанский поселок с узкими неровными улицами, получившими даже свои названия, со старательно возведенными зимними жилищами. Молодой березовый лес в первые дни весны привлек своей красотой всеобщее внимание и незаметно превратился в партизанский парк, а также в своего рода подсобное хозяйство. Все крупные березы были подсечены и щедро пролились сладким березовым соком, который с удовольствием попивали все партизаны, ибо главный врач отряда вовремя сумел всем внушить, что это — ценнейший витаминный продукт. В березняке переплетались колючие стебельки ежевики, кое-где попадалась меднокорая малина; уже не один из отрядных интендантов подумывал о том, что в предосеннюю пору неплохо будет порадовать партизан пирогами с лесной ягодой.

А сегодня здесь, в этом чудесном березняке, что всего десяток дней как покрылся нежными листочками, среди густых кустов ежевики, безвольно распластавшись и корчась от боли на молодой траве, так настойчиво пробивавшей своими иголками путь к солнцу, — рожала женщина. Она до крови кусала посиневшие губы, чтобы не кричать, а недалеко от нее, прислоненная к стволу молодой березки, стояла винтовка.

Точно ветер пронеслась по лагерю эта весть, и на сердце каждому пала тревога. Люди притихли, переговаривались вполголоса, опасаясь потревожить спокойствие роженицы, и все, будто сговорившись, тянулись ближе к березняку.

Стон, время от времени доносившийся из партизанского парка, разрывал каждому сердце. Лишь один баянист, белобрысый, чубатый парень, который ничего уж не слышал и не видел, когда брал в руки баян, беззаботно и задумчиво, будто он только одйн был среди этого леса, растягивал чуть не на метр красные мехи. Немилосердно истерзанный баян то пронзительно пищал, то, обиженно всхлипывая, сердито ворчал охрипшими басами. К парню подошел бородатый партизан с красной повязкой на рукаве — карнач, и осторожно положил на мехи свою большую шершавую руку.

— Оставь… Иль не понимаешь?..

Баянист молча сжал мехи, отчего баян глубоко и облегченно вздохнул, а в лагере настала такая тишина, что стало слыхать, как где-то далеко-далеко стрекочет сорока да ритмично выстукивает свою таинственную азбуку неутомимый морзист — дятел.

Разгладив бороду, карнач деловито огляделся вокруг. Он остался доволен порядком в лагере и подошел к командиру отряда. Тот сидел на поваленном бурей дереве и читал. Однако карнач сразу заметил, что внимание командира все же приковано к березняку.

— Пока муж с дозора вернется — жена, гляди, и сына родит, — заговорил карнач будто бы сам с собой. — Послал ему подмену — пусть в лагерь вертается.

Командир промолчал. Карнач еще с минуту постоял, затем достал из кармана разноцветный, уже изрядно потертый кисет, присел рядом.

— Закурим, чтобы дома не журились.

Теперь они вдвоем прислушивались к голосам леса. Он притаился, молчал, дремал и нежился под теплым весенним солнышком, тянулся к голубой бездне неба и едва различимо звенел отдаленным хором лесных птиц.

А Марина напрасно боялась отойти от кухни. Партизаны в тот день, наверное, догадались, что каша у нее вышла несоленая, и не спешили на обед.

III

Напряженную тишину партизанского лагеря сразу нарушил звонкий, здоровый крик ребенка. Ожил, запел березнячок. Все подняли головы, облегченно вздохнули, заулыбались.

— Нашего полку прибыло, — сказал командиру седобородый карнач и усмехнулся. Только глаза не смеялись у деда. В них стоял, точно живой, двухлетний внучок, заживо сожженный фашистами.

Сияющая радостью медсестра, совсем молодая девица, вынырнула, будто русалка, из прозрачной зелени берез. Волосы ее растрепались и непокорно торчали из-под косынки, а она не могла их поправить, потому что несла на руках завернутого в белую простыню ребеночка.

— Мальчик, — доложила она командиру. И глаза у нее светились таким неподдельным счастьем, будто это она сама порадовала соратников мальчиком.

Командир принял на руки ребенка и зашагал навстречу партизанам. Его вскоре окружили сияющие лица.

— Новорожденный — счастье семьи. Это нам счастье, — сказал взволнованный командир. Он передал ребенка Марине, которая бесцеремонно протолкалась вперед и теперь не знала, куда деть букет синих колокольчиков.

В это время к собравшимся подошел отец ребенка. Его заметили, только когда он кого-то спросил, что случилось. Тот недоуменно взглянул на него: «Как что? Да разве ты?..» Но, вовремя опомнившись, крикнул:

— Товарищи! Отец прибыл! Качать его!

Растерянного отца подхватили на руки. Весь красный, сконфуженный и счастливый, он покорно взлетел вверх чуть не до веток деревьев. Да, он был по-настоящему счастлив, подобно каждому, кто впервые становится такой ответственной особой.

Отец!

IV

— Толя…

— Не годится. Уж больно мягко…

— Славка…

— Тоже не годится…

— Петр…

— Уж очень обычно, да и звучит как-то… Вроде бы у апостола.

— Что значит обычно? А ты необычного хотел?

Каждый предлагал свое любимое имя, может быть ревниво хранимое для своего собственного ребенка, и упорно настаивал на том, чтобы именно это имя было дано новорожденному партизану.

Карнач схватился с дедом Макаром. Тому около ста, воевал он шестую войну и в отряде ходил не с винтовкой, а с топором: то новое жилье мастерил, то дровишки рубил. Однако дед не удержался, чтобы не принять участие в конкурсе на лучшее имя. Карнач доказывал, что мальчонку необходимо назвать Мстиславом, — дескать, оно будет означать, что он родился мстителем. Но дед Макар упорно отвергал это имя, ссылаясь на то, что нигде никогда его не слыхивал.

— Мудруешь ты, Микита, всю жизнь мудруешь. Не приведи бог, чтоб ты был попом. Горше нашего Боголюбленского стал бы. Тот, чтоб ему на том свете собаки глаза выдрали, дал было когда-то моему сынишке такое имя — Урвант. Это за то, что с меня за крестины вырвать нечего было.

— Андрей…

— Не годится.

— Да почему не годится-то?..

— Не годится — и всё. Подумаешь — имен больше нету!

Спор разгорался все сильнее, и кто знает, чем бы все это кончилось, если б не протискался к командиру дед Макар и не подал ему какую-то книжечку.

— А ну, глянь вот сюда…

Это был целый каталог имен, неведомо где и кем изданный.

Командир перелистнул первую страницу:

— Агафон, Софрон, Даниил, Лука…

— Не годится, — комментировали окружающие.

— Кирилл, Николай, Пуд, Александр…

— Николай можно.

— Александр тоже бы хорошо.

— Александр годится. Пушкин!

Штабной писарь записывал на отдельной бумажке все имена, понравившиеся бойцам, командир читал дедову книжицу, а карнач безуспешно допытывался: нет ли в сих святцах имени удалого Мстислава.

V

В длинном списке писаря уже стояло имен пятьдесят. Каждое из них приходилось по нраву какой-то части присутствовавших, но одобрения большинства не получало, ибо у каждого все еще теплилась надежда, что будет принято его любимое имя.

Командир взял в руки список. Первым в нем стояло имя Николай.

— Не годится, — загудели густые голоса.

Но командир не спешил называть другое имя. Он словно что-то припоминал, прикидывал, потом глаза его вспыхнули давно знакомыми всем партизанам огоньками, и он громко, отчетливо произнес:

— Николай! Николай, товарищи, ему имя. Отряд наш имени Щорса? Вот и ребенок вроде как у Щорса во внуках…

— Правильно!

— Вот это так!

— По дедушке и назовем…

И сразу простое имя Николай так понравилось всем, что даже упрямец карнач позабыл своего Мстислава.

— Отец ничего не имеет против?

— Нет… чего же… — заалел будто мак молодой отец.

— А мать?

Ганна лежала сейчас в санчасти, возле которой как раз и происходил конкурс на лучшее имя ее сыну. Она слышала все и была безгранично счастлива. Исчезла куда-то повседневная тревога, неотступно ее преследовавшая все дни. Ведь это же ее сыну желали самого красивого имени с такой откровенной радостью и искренностью, будто каждый его выбирает для собственного дитяти…

— Хорошее имя… спасибо вам, — произнесла женщина тихо и, будто не веря своему счастью, посмотрела на ребеночка, такого ей близкого, о котором она так много передумала в долгие бессонные ночи.

— А чтобы он не оказался беспаспортным, сейчас и документы ему напишем, — сказал командир отряда.

Писарь порылся в своей огромной сумке, где можно было спрятать не только штабные бумаги, но и самого щупленького писаря, и вынул из нее загсовские бланки.

Документ был оформлен. Против графы: адреса родителей— стояло: лес; против профессии — также всего одно слово: партизаны. Вместо заведующего и делопроизводителя загса метрику подписали командир и писарь отряда.

— Не потеряй же, смотри, документа! — советовали партизаны молодому, неопытному отцу. — Кончится война — каждый музей за него заплатит ого какую сумму!

— Заплатит не заплатит, а придет время идти сыну в школу, да не будет метрики — весь лес облазишь, копии не найдешь.

— Да уж, верно, не найдешь…

И снова раскатился по лесу смех. Смеялись партизаны, расходясь по местам, смеялись во время обеда, не замечая, что он, суп, несоленый да холодный; звучал счастливый смех и среди бойцов роты, уходившей на боевое задание. Казалось, улыбался, торжествовал весь лес, вся природа вокруг…


1944

Загрузка...