Генка завязал веревку, подергал привычным движением, надежно ли, и пошел к лодке. Старая расползающаяся «обяшка», заброшенная по случаю вертолетом, стояла кормой к берегу с набранным неводом. Генка, гремя пустыми бортами, столкнул лодку, сел на весла и стал выгребать поперек улова[1] к струе. Невод толстым змеем выползал из кормы, поплавки бренчали о край, грузила с хлюпаньем и брызгами падали в воду. Утреннее солнце выглянуло из-за горы, начало согревать. Ледок, налипший на сланях и бортах, потек тонкими струйками.
Не торопился, легко опускал в прозрачную воду грубые весла, тесаные из сухих лиственниц, и время от времени оборачивался за спину: выводил замет к началу струи. Весь август так вот рыбачили они с Мишкой, и все шло по привычке — за день сколько раз невод заведешь... Генке тогда, летом, как будто все равно было: много там рыбы, мало. Заводили, вытягивали, Мишка выбирал самок и бросал отцу, а тот, зажав сигарету в углу рта и наклонив голову набок, вспарывал тонкое серебряное брюхо. Нежные фиолетово-мясные икряные ястыки[2] бросал в таз, рыбу в воду. Иные самки, лишенные смысла, стремительно уходили на струю, оставляя бурый кровяной след.
Но то в августе, недалеко от поселка и ради денег. Сейчас Генка ловил у себя на участке, в своей речке, и не икру, а рыбу для охоты. Ему важно было, что он там зацепил, и он нет-нет, поглядывал.
Полотно кончилось, веревка, привязанная за корму, натянулась. Дуга поплавков плясала по рябой зелени воды, как раз охватывая все улово. Охотник, налегая на правое весло, закручивал к берегу.
В сужающемся пространстве невода испуганно метались темные спины. Уйти можно было только через верхний урез, через поплавки, для чего надо было всплыть наверх и показать себя, но как раз этого рыбы боялись и тупо рвались сквозь прочную, заскорузлую решетку невода. Перескакивали самые отчаянные, те, что шли ва-банк, но таких, как и среди людей, находилось немного. Остальные, вся разноперая ватага, — полосатая тяжелая кета, серебряные гольцы, длинноперые вольняшки-хариусы — всей толпой упирались в мотню и держали невод, помогая Генке маятником сваливаться к берегу и окружать самих себя. Он всегда удивлялся: рванули бы вниз по течению, все бы и ушли, и ничего бы он не сделал. Даже вместе с неводом ушли бы, вон их там сколько. Но это было против не ими установленных законов, которые они никак не могли нарушить. Генка, легко подрабатывая веслами, приближался к берегу.
Хорошая была яма, глубокая, он и базовое зимовье здесь поставил, потому что лучше рыбалки по всей Юхте не было. Лодка алюминиево зашуршала носом по гальке, Генка выскочил на берег и схватился за веревку. Невод, полный рыбы, сам затягивался в обратное течение улова. Генка потянул руками, понял, что не осилит, и, накинув веревку на плечо, как бурлак уперся от речки. Косяк сдавался, сзади уже как следует забурлило и заплескалось. Генка вытянул край невода на берег, захлестнул за специально вбитый, прочный кол и, крякнув довольно, вытер мокрые руки о грязную рабочую куртку. Сигареты достал.
Рыбы было много. Она уже не могла биться, давила друг друга на мелководье. Обреченные рты хватали воздух сквозь сеть, жабры хлюпали и пускали пузыри. Генка по привычке присел на корточки, разглядывая живые, тугие тела. Покуривал спокойно и благодарно, думал, как завтра еще раз заведет и хватит. Хорошо попало — на весь сезон — и собакам, и в капканы.
Он любил эти первые дни перед началом охоты. Речка, лес — все было заново. Все чуть-чуть другое. Старого корефана, с кем год не виделся и кому рад, так рассматриваешь. Поседел, шрам новый, морщины на лбу, раньше вроде не было... Так и здесь. Берег обвалился в речку, тропу засыпал, вековую лиственницу вывернуло поперек поляны, чуть не на избушку. А еще больше всяких мелочей... все было поновленное. И в этой вечной и незыблемой повторяемости — что все обязательно будет точно так же, как и в прошлом, и позапрошлом году, но все надо будет узнавать заново — Генка чувствовал большую радость, может, и сам смысл существования. Его прямо над землей, над его речкой и тайгой, подымало от ощущения свежести и нескончаемости жизни. И казалось ему в такие минуты, что так будет всегда, всегда и всегда. Что никогда не будет по-другому. И он каждую осень — всегда и всегда — по какой-то немыслимой дружбе с Господом Богом будет заезжать на свою Юхту, и все будет заново прекрасно.
В этом году второго октября заехал. Чуть холодом и снегом пахнуло, он рванул. Сезон ничего хорошего не обещал: кедровые стланики были усыпаны крупной шишкой, и мыша наплодилось полно — еще летом ясно было, что в ловушки соболь не пойдет. Поэтому Генка рассчитывал на собак по малому снегу. Пока брюхом не начнут чертить, до середины, а то и до конца ноября можно было набрать кое-что.
Но кроме того, с годами, а было ему сорок три, Генка все больше и больше любил эту одинокую таежную жизнь. Удивлялся — многое ведь с возрастом становилось неинтересным и спокойно удалялось, уходило из жизни, эта же тяга только крепла. В лесу ему всегда хорошо было. Лучше, чем где-нибудь и с кем-нибудь.
Он засучил рукава, поднял отвороты сапог и, раздвигая скользкие упругие тела, зашел в невод. Рыба заволновалась, заплескала по ногам. Генка, приподнимая верхний урез, кошелкой закрывавший рыбу, брался за хвосты и выбрасывал на берег: отнерестившуюся лошалую кету в одну сторону — собакам и на приманку, гольцов и хариусов в другую — у него две загородки из бревен были приготовлены.
Самцы кеты — широкие, горбатые, с толстыми мясистыми клювами, маленькими немигающими глазками и почти собачьими клыками, только изгибались тяжело. Сил биться у них уже не было. Самки — узкие, без горбов, но такие же — в зеленых, желтых и черных поперечинах и пятнах, были покрепче, прыгали, пачкаясь в сером песке. Из некоторых еще выползали красные горошины. Совсем уж лошалого аргыза[3] было немного.
В середине августа, почти два месяца назад вошли они из моря в лиман Рыбной, как-то (людям до сих пор это неизвестно!) поняли, что это именно их речка, и двинулись наверх, к тем ручьям и тихим лесным протокам, где родились.
Самки не отличались от самцов. Строгими серебряными лососями были и те и другие. Стадо могло заходить недели две, три, а иногда и месяц. Оно разбивалось на маленькие партии по пять-семь особей и уходило вверх. В пресной воде самцы превращались в высоких, горбатых, страшных и тяжелых бойцов, самки круглились животами. Рыбы не питались, их желудки атрофировались, как ненужные для дальнейшей жизни.
Так они и шли. Днем и ночью. Отдыхали, отстаивались в спокойных уловах перед мелкими перекатами. Из Рыбной заходили в порожистую, мелководную Юхту и пробивались — в некоторых местах прямо на брюхе, целиком торча из воды — до родных нерестилищ. Ночью на перекатах дежурили медведи и волки, днем — мамаши с медвежатами, огромные белоплечие орланы, маленькие узкоглазые эвены с хитрыми крючками, а по ямам затягивали невода браконьерские бригады.
Но лососи, одетые в брачные наряды, упрямо добивались своего и, кому везло, оказывались там, где им было указано. И тут, в конце своего пути, они уже были парами.
Медовый месяц проводили они на Генкином плесе. Плавали бок о бок, играли. Отмывали от ила, разгребали носами галечное дно. В какой-то, одной ей известный момент, самка замирала над гнездом, мелко дрожала перьями плавников и откладывала. Совсем как у людей судорога бежала ее телом, от головы до нелепо изгибающегося хвоста. Самец кидался и тоже замирал, и покрывал невидимые в воде икринки белым облаком молоков.
Теперь, к началу октября, все было закончено. Большая часть стада отметалась и подохла. Какие-то отвратительным аргызом улеглись на дно рядом со своими будущими детьми, других течением снесло ниже. Все они еще заживо начали разлагаться, слепли, покрывались серой и желтой слизью. Самое безжалостное превращение — из полной силы и высших устремлений прекраснотелой серебрянки в лишаястое, осклизлое и слепое нечто — завершилось. Но не завершилось еще дело природы. Их детям, их пузастеньким и прозрачным малечкам, которые родятся только весной, нечего было бы есть, если бы родители не легли умирать рядом с гнездами и на них не образовался этот так скверно выглядящий планктон.
Они жертвовали собой ради детей, которых им никогда не суждено было увидеть.
Генка наблюдал все это каждый год, и, может быть, поэтому его удивляло не то, что удивляет всех, — как лосось находит свою речку или почему они гибнут, — но все это дело в целом. Невероятно надежное. Неукоснительно происходящее из осени в осень, из тысячелетия в тысячелетие. А ведь из этого огромного достаточно было вынуть какой-нибудь маленький кусочек... за тысячи-то лет... один раз... и все бы кончилось. Но никто, слава богу, не вынимал, а само оно не вынималось.
Генка подтянул на берег опустевший невод, в котором остались одни гольцы. Гольцы тоже были лососями и тоже в брачном наряде, но, отметав икру, не погибали, а скатывались к морю, зиму стояли в лимане, питаясь жирной корюшкой, и весной снова разбредались по реке. Они не погибали, и, видно, поэтому сила жизни в них была не та — их никогда не бывало столько, сколько было морских лососей. Они боялись даже там, где это не имело смысла: какая-нибудь некрупная самочка кижуча, защищая гнездо, смело бросалась на голодную стаю гольцов, и те разлетались в стороны. Это были две разные философии жизни. Одни жили и спасались по мелочи, другие жертвовали собой, и это делало их сильными.
Погодка звенела. Все эти дни, пока он с работой поднимался вверх по речке, от зимовья к зимовью, солнце стояло во все голубое небо. Лиственницы тихо облетали. Желтые хвоинки легкими волчками вертелись в звенящем воздухе и вдруг застывали на прозрачной глади. Плыли медленно. По берегам, повторяя их очертания, тянулись золотистые ленточки хвои. Самая приятная была погодка: минус небольшой, по ночам до десяти опускалось. Лед на лужах не таял. Утром песчаные берега стояли коловые — шлось, как по асфальту. Река парила, и все, что торчало из воды, украшалось за ночь белым куржачком.
Генка ждал снега. Подвалил бы малость, землю закрыл, и он начал бы охоту. Он, правда, и так мог начать, собакам важнее был запах, но вслепую, без веселой, азартной картины следов на снегу... некрасиво было. И пока были дела по зимовьям, Генка держался и собак держал на привязи. Первый соболь, добытый до снега, был у него плохой приметой: весь сезон потом погода доставала, неделями из зимовья не вылезал.
Для Генки этот первый зверек вообще был, что для цыганки карты, — всю охоту по нему загадывал. В первый выход случится, во второй или как? Лучше всего, если в первый-второй, в третий — тоже ничего, дальше хуже — не фартово выходило. Если же еще до охоты, по дороге попадался, сезон случался суетливым. Примет было много: самка или кот, молодой или старый? На дерево загонят или придется из корней выкуривать?
На самом деле он не помнил толком, что значат эти его самодельные приметы, просто охота была делом важным, и начинать ее суетливо или жадно было неправильно.
Не только человек, а и весь мир Божий устроен противоречиво. Генка, раскладывая рыбу, жалел, что нет снега, но и радовался этой солнечной осенней благодати: остывающему небу, притихшей тайге, прозрачной речке, поверхность которой угадывалась по плывущим хвоинкам. Все это вот-вот должно было скрыться под белым. И этого тоже было жалко. Он не знал, что больше любит: тайгу золотую или добытых соболей? Генка бросил рыбу, задумался, замер, глядя на другой берег. Соболей он любил не добытых, но удирающих от собаки.
Он разложил подмерзать затихшую рыбу, отшкерил и выпотрошил гольца и пару здоровых черных харюзов. Как раз насаживал их жабрами на пальцы, чтобы нести в зимовье, как из кустов вылетела Айка, кинулась к нему, запрокинув голову и виляя не только хвостом, но и задом и даже животом. Не приближалась. На шее болтался кусок перегрызенной веревки.
Айка была первогодка, дочь Чингиза, который орал сейчас от обиды, привязанный у зимовья. Генка не знал, как она будет в работе. С одной стороны, сучонка была трусовата, выстрела побаивалась, с другой — умишко у девушки был что надо. Чингиз за свою долгую кобелиную жизнь не научился перегрызать, а эта все быстро соображала. Надо будет объяснить ей этой веревкой, — нахмурился Генка.
— Ты что, курва?! — сказал строго, но почему-то доволен был даже и этим ее проступком.
Сучка тут же смекнула, что прощена, сделала круг вокруг рыбы и, цапнув за спину большого гольца, побежала с ним в кусты. Голец забился, Айка бросила, отскочила и тут же несколько раз быстро куснула рыбину за головой...
— Айка, курва! — рявкнул Геннадий уже действительно сердито.
Айка испуганно шарахнулась, бросила рыбу, развернулась, переступила пару шагов, хвостом вильнула — рожа у нее была серьезная, она как будто соображала, что делать, — и вдруг кинулась к только что украденной рыбе, схватила ее и с деловым видом поперла к Генке.
— Ну что ж ты за сучка такая! — Он качал головой и не мог не улыбаться. — Давай! — взял у Айки рыбу. Мишка научил подавать, — подумал.
К зимовью поднялся, порезал скользких тугих гольцов в котел, луковицу положил и, налив воды, повесил на костер. Сам думал, чем заняться после обеда. Надо было порванную антенну перетянуть, лабаз починить, выше по Юхте было еще пять избушек, где ничего не было готово: окна и постели под крышей, дрова, что весной пилил, не везде стасканы к зимовьям. И здесь еще дел было много. Рыбы поймать, на лабаз поднять...
Уха кипела и выплескивалась, он вытащил из костра несколько головешек, убавляя огонь, подумал, что рыбы в этом году ни домой, ни собакам не успел заготовить. Ничего, Верка наладит Мишку на рыбалку.
В поселке у него все было в порядке. И дом большой, и огород с картошкой и теплицей. И жена. Он никогда и не думал, чтобы беспокоиться. Верка была кремень, он пьяный даже побаивался ее. В сорок два Лешку — четвертого — родила. Ольге уже было семнадцать, Мишке — на год меньше, и Любе — восемью. Могла бы и уняться, но и бровью не дрогнула. «Ты в лесу все время, Ольга в городе, Мишку домой не загонишь — пусть будет». Сказала строго и отвернулась. Генка не против был — хочет, так пусть. И вот годовалый Лешка бегал теперь общим любимчиком.
Дома было все в порядке. Все работали. В августе с Мишкой икру пороли. Почти тонна получилась. Вспомнил и нахмурился. Раньше он этим не занимался, но тут менты сами предложили. Рыба как никогда дуром перла, вот и... рук, видно, не хватало. А может, Васька Семихватский просто по-соседски зашел... Генка согласился, и в конце концов неплохо вышло — свежий, трех-четырехлетний «крузак» можно было из Владика пригнать. Но деньги деньгами, а неприятный осадок остался. Генка до мозга костей был охотник и вырос на том, что в тайге ничего не должно пропадать даром, а тут своими руками загубил столько рыбы. Больше двух тысяч самок — Мишка высчитал. Не то, чтобы он никогда раньше икру не порол, бывало, конечно, и часть рыбы выкидывалась, естественно, но когда бросали всю, это было чересчур. Да и непонятно — менты, которые должны были охранять рыбу от него, сами его на эту рыбу поставили. Что-то неправильно менялось в жизни. Кто-то же должен следить, думал Генка, нам только дай...
Он переживал это дело и вспоминать не любил. На соболе по-нормальному столько же можно было взять. И это были совсем другие деньги. Но теперь и они почему-то казались Генке нечестными. Он инстинктивно опасался, что и здесь на его охотничьем участке объявится кто-то, кто все испоганит.
Костер прогорел, уха уже не кипела, оседала прозрачная. Под красноватым жирком томились разварившиеся рыжемясые куски гольцов. Генка бросил два листика лаврушки и снял с углей. Сигаретку подкурил, сидя на корточках у костра и думая о чем-то. Ему неприятно было вспоминать ту попусту загубленную рыбу — суеверья всякие лезли в голову. Если бы легально ловили, вся бы пошла в дело. Даже жрать расхотелось.
Собаки, дремавшие на солнце, поднялись и заворчали в лес. «У-у-в», — взбрехнул Чингиз глуховато, не раскрывая пасти. Айка молчала, настроив острые уши. Генка прищурился на склон сквозь облетающие полупрозрачные листвяшки. Тишина стояла, только одинокий тихий комар звенел у уха. Люди тут редко бывали, медведь должен был уже залечь, хотя какие-то болтаются еще... Можно было бы лохматого, подумал, собакам в приварок.
Участок у Генки, как и у всякого штатного охотника в их районе, был большой — больше восьмидесяти тысяч гектаров. В других местах, где соболь был не очаговый, и по двадцать тысяч хватало, но у них зверек держался по ключам и речкам. По верхам, гольцам, да сыпунам его не было.
На пятьдесят километров весь правый борт Юхты был Генкин. Соседняя долина, Эльгына, была Кобяковской, а верховьями Генка граничил с Сашкой Лепехиным. Два зимовья у них с Сашкой были общие: на истоке Юхты и на Светленьком. Сашка, правда, пьяный разбился насмерть на машине три года назад, и в прошлом году на его участок заезжал москвич Жебровский. На вертолете залетал, и обратно вертушкой выдергивали, кучеряво, видно, по деньгам вышло.
Странный был этот Жебровский. Не бедный, весь мир объездил, а зачем-то взял участок. В этом году опять приехал, домик купил в порту и собирался на промысел. Генка пытался представить, что Жебровский так же, как и он сам, любит тайгу и охоту. И даже вот это промысловое одиночество. Трудно было такое представить: Жебровский, вроде и простой в общении, без понтов, промыслу учился внимательно и своим делился — Генка кое-какие мелочи у него перенял, — а все же был другим. Слишком городским, что ли? С Трофимычем, например, намного проще было.
У Генки на участке одиннадцать зимовий стояли, и почти все по Юхте, на впадении в нее ключей и притоков. Между избушками километров по двенадцать-пятнадцать «буранные» путики[4] поделаны, но начинал Генка пешком. И «Буран» берег по малоснежью, и больше любил тихую охоту с собачками. Так, не торопясь, с работой поднимался он от зимовья к зимовью, открывал капканы, готовил рыбу на зиму, стрелял глухарей, рябчиков и куропаток на приманку, приводил избушки в порядок. Базовое зимовье стояло примерно посередине — на Каменной.
Сейчас он переходил с Каменной на Секчу. В семь утра вышел. Темно еще было. Собак взял, карабин и по холодку — руки и уши мерзли — двинул знакомым путиком над рекой. Шлось легко: за плечами банка тушенки, чай, сахар, котелок, топор, запасные штаны и свитер, да пяток капканов на всякий случай. Генка, довольный, что рано вышел и впереди длинный день, посматривал в сторону речки, в темноте ее не видно было, только глуховато доносился шум осторожной осенней воды. Тропа, обходя прижим, забирала и забирала круто вверх.
Переход до Секчи был шестнадцать километров. Путик сначала тянулся берегом Юхты, километров через десять делал петлю вверх по ключу Нимат. Генка рассчитывал подняться в самые верховья ключа, посмотреть там зверя, а если ничего не будет, перевалить небольшой отрог и спускаться уже по соседней долинке в избушку на Секчу. Часам к трем-четырем рассчитывал быть в зимовье. Собак он отпустил, решив, пусть уж будет, как будет.
Приличный мороз, думал Генка, время от времени потирая зябнущий нос. Удивительная штука: зимой в минус сорок так не дерет, как сейчас. Путик выскочил на старинную якутскую тропу. По Юхте, частично по его участку, раньше шла дорога в Якутию. Веками тут кочевали эвены с оленями, потом неуемные казаки проложили свой путь, ища выход к океану. Много чего тут перетаскали. На восток шли — сплавлялись по Рыбной и Эльгыну, обратно в Якутию поднимались через Юдомское нагорье этим сухим путем по Юхте. Экспедиция Беринга заносила с материка на океан всю оснастку для кораблей. Веревки, якоря, пушки. По Эльгыну дорога была короче, но с двумя высокими перевалами.
У Генки непростое было отношение к этой тропе. Ему не нравилось, что по участку когда-то толпы бродили... Иногда даже казалось, что вот сейчас из-за поворота вывернется караван в двести-триста вьючных лошадей. И все это у тебя на участке. Или вообще настанут какие-то времена, и тут снова будут ходить и ездить, кому не лень.
Последние, кто пользовались тропой, были пастухи, гонявшие летом оленей на якутскую сторону. Это было лет пятнадцать-двадцать назад, когда живы были колхозные оленеводческие бригады. С тех пор позаросло местами.
Генка спускался тропой к Юхте, на повороте был затесан столб, на котором остались цифры, написанные зеленой краской. Генка не раз уже рассматривал такие столбы, пытался представить, кто и в какие далекие времена спиливал живое дерево выше человеческого роста, чтобы и зимой видно было. И что это за краска, что до сих пор цела? Столбы обозначали почтовый тракт и стояли километров через десять. Еще довольно большие срубы, обрушенные уже, остались на месте таежных станков. На его участке их было три, горы старинных бутылок рядом валялись, из-под спирта, видно.
Работы по тропе было немало, и это удивляло Генку. Ему казалось, что если сейчас народ такой несознательный и шагу лишнего не ступит ради общего дела, то 250 лет назад человек и вообще должен был быть кое-какой. Генка остановился, прикидывая, как непросто пилить или рубить такой путь. Некоторые вековые лиственницы помнили те времена: нарты или сани, сползая на склонах, бились боком о дерево, из года в год оставляя следы. Коваными топорами, да ручными пилами... если человек десять, то не меньше недели должны были ворочать этот спуск к реке.
И Генка, мечтавший иногда побывать недельку-другую в тех временах, когда и соболя и золота было «голыми руками бери», задумывался настороженно. Припрягут дорогу делать или тащить чего-нибудь через перевалы... Но потом все равно соглашался — на недельку интересно было бы. Как тогда люди жили? Потерпел бы.
Дорога дальше переходила по перекату на другой берег к Трофимычу. Два года дед не охотился. Сдал, согнувшись ходит, и глаза, как зимняя вода... Прошлый год, такой вот, крючком, а ползал, собирался... Но не заехал. Переволновался, видно, инфаркт выловил. В этом опять шмотки перетрясал, по забору развешивал. Заходил несколько раз, по мелочам спрашивал, но понятно было, что не терпится старику. Верка еще пошутила: куда ты, мол, Иван Трофимыч, околеешь где-нибудь. Лучше уж у дочки под боком. Все поухаживает... Дед невнимательно ее слушал, думал о чем-то, видно было, что он много об этом думал и ему неохота на эту тему разговаривать, но вдруг поднял голову на Генку, крючковатыми пальцами дотянулся до сигареты, дымящейся в Генкином рту, фильтр оторвал и бросил к печке. Ему после инфаркта строго-настрого запрещено было курить.
— Это, Верка, ничего было бы... — Дед затянулся, посмотрел на бычок. — Мне бы добраться туда. А околеть там — это ничего. Лучше, чем тут лежать. — Он замолчал, потом опять посмотрел на Генку: — А может, я там выздоровлю? А, Генк? Ты же знаешь! Там болеть некогда!
Он опять замолчал, осторожно затягиваясь сигаретой.
— В зимовье только неохота помереть. Человек, когда слабеет, всегда под крышу лезет. Придут, а там я... — равнодушное стариковское лицо чуть сморщилось, — нехорошо... а в тайге-то ничего — волки найдут, птицы растащат по участку... Это ничего... Мой же участок. Я там все знаю.
Через три часа Генка подошел к ключу Нимат. Поднялся до дерева, которое когда-то сам свалил через ручей. Лучше не было у Генки места. Всего три капкана ставил, а меньше, чем пять соболей, не ловилось на нем, а бывало и шестнадцать за сезон. Генка вытер пот, зашел в воду, дотянулся до капкана и стал его разрабатывать. Он любил так ставить: ронял лесину через ручей, стесывал сучья, если было слишком густо, чтобы зверьку была тропа, и в серединку ставил ловушку. Приманку привязывал с двух сторон. Зверек, попавшись, повисал на тросике над водой — здесь никогда не замерзало. Генка достал из рюкзака полиэтиленовый кулек, в котором несколько дней уже квасились рябчики, порубленные пополам. Запах был такой, что даже Чингиз отвернулся и отошел в сторону. Насторожил и сел перекурить.
Нимат впадал в Юхту небольшим гадыком[5], густо с обеих сторон заросшим ольхой и тальниками. Отнерестившаяся рыба лежала на дне, запорошенная илом, вдоль другого берега совсем недавно, может и ночью, наследил мишка. Доставал, видно, аргыз. Не будет он его сейчас жрать, подумал Генка, — ореха полно в стланиках. Он поднял сапоги, перебрел илистый гадык и рассмотрел следы. Медведь был крупный и рыбу действительно не ел. Генка докурил сигарету, бросил бычок, растоптал его по привычке в пыль и задумчиво посмотрел на небо, а потом в тайгу, куда ушел медведь.