Чашка с кленовыми листьями

Женщина умирала. Человеком она была еще не старым: немногим за пятьдесят. Болезнь измучила ее, и все же тонкое одухотворенное лицо еще хранило следы былой красоты, женственности, ума. Ей стало плохо ночью. Соседка по койке, молодая девушка, услышав ее трудное дыхание, вызвала дежурного врача. Больной сделали несколько уколов, а когда врач и медсестра ушли, девушка присела на край койки, взяла в руки холодеющую ладонь. От уколов женщине стало полегче, благодарно погладила руку девушке.

— Если бы не болезнь, я бы тебе, Аля, жениха нашла. Хорошего человека.

Из окна в палату падал сумеречный свет городской ночи, и в этом полумраке, одетая в белое, с распущенными по плечам волосами, девушка напоминала русалку, большие глаза живо блестели. Умирающая добавила:

— Красивая ты, да скромная. Сама свою судьбу не устроишь. Мужчины, они ведь не женятся, их женят на себе. А ты…

Снова подступившая к сердцу боль не дала ей закончить мысль.

На следующий день женщина умерла. Муж уже не застал ее в живых, хотя и отпросился с работы еще до обеденного перерыва. Тело спустили вниз, на первый этаж, и поставили носилки в одном из пустующих кабинетов.

Муж поднялся в палату. Ему сказали, что нужно забрать вещи — часы, посуду и что там оставалось еще. Мужчина вынул из тумбочки чайную чашку, разрисованную осенними кленовыми листьями. Большая, с золотом, чашка сразу привлекала к себе внимание.

Мужчина подержал чашку в руке, посмотрел на пустую, уже застланную свежим бельем койку жены и протянул чашку девушке.

— Возьмите. На память о Тоне. Вы жалели ее, я знаю. Это ее любимая чашка. Себе. У меня еще есть вещи. Много вещей. Тоня была хорошей хозяйкой. Все осталось мне. Только ее нет.

Мужчина торопливо поставил чашку на край тумбочки и опустил лицо в ладони. Неширокие плечи содрогнулись. Темные волосы у него были еще по-молодому густыми, буйными, только виски уже прихватило сединой. Когда он спустя какое-то время поднял лицо, глаза у него оказались сухими, проговорил глухо:

— Я потом расскажу. Вы долго еще будете здесь, в больнице? Я приду, если можно. А сейчас…

Он небрежно затолкал в сумку все, что вынул из тумбочки, и торопливо вышел из комнаты. Рослый, но сухощавый, в хорошо проглаженном сером костюме. По одежде, по манере держаться можно было принять его за служащего. Он был рабочим, электриком.

Пришел он в больницу на исходе второй недели. На койке его жены в углу лежала уже другая больная, немолодая рыхлая женщина с двойным подбородком. Он тут же отвел в сторону глаза, принялся торопливо опустошать сумку, которую принес с собой:

— Это брусника, а это соленые огурчики для аппетита. Хотел грибов захватить и побоялся: может, нельзя? Тут вот «Крокодил» свежий.

Такие сумки он носил обычно жене. И поесть, и почитать. Не забывал и свежие носовые платки, которые сам и стирал. Теперь принес пачку бумажных салфеток.

Звали его Григорием Ивановичем.

Отложив опустевшую сумку в сторону, принялся расспрашивать о здоровье, о том, что говорят врачи. Обвел взглядом палату, поинтересовался, где остальные:

— Выписались? Я боялся, и вас уже не застану. Не смог раньше.

О похоронах рассказал скупо. Родственников у них с женой, можно сказать, нет. Так, кое-кто из дальних. Но народу собралось много. Пришли все, кто знал жену, работал с нею, соседи.

— Все сделали как надо.

Он не то чтобы похудел, почернел за эти две недели, щеки впали, вокруг глаз круги, от губ к подбородку пролегли горестные морщины. От него попахивало водкой. И хотя рубашку он надел свежую, повязал и галстук, серый костюм был измят, и во всем его облике уже не было той щеголеватой опрятности, что так бросалась в глаза в нем раньше. Попросил:

— Вы меня простите, от меня, наверное, водкой пахнет… Как мне теперь жить? Тоня вам не рассказывала? Спасла ведь она меня. С войны пришел — руки, ноги на месте, а…

Он стал приходить в больницу каждый вечер, как приходил к жене. Возвращался с работы, приводил себя в порядок, укладывал сумку, прийти с пустыми руками он не мог, и ехал сначала автобусом, потом на трамвае из предместья, где у них с покойной женой был собственный дом. Больница находилась в центре города. Не то чтобы он так уж привязался к девушке, соседке по койке умершей жены. Аля была человеком, который оказался рядом в ее последние минуты. Кроме того, ему хотелось поговорить о жене, хотя бы в воспоминаниях еще побыть с нею.

Начал он с того, что предупредил:

— Это я теперь все понимаю, а тогда… Совсем зеленый был, глупый. Даром, что войну прошел. Целых два года воевал. Правда, в сорок пятом, когда она окончилась, мне только-только двадцать сравнялось. И все равно. Сколько раз смерти в глаза смотрел, сколько раз друзей хоронил! Думал: все теперь знаю, смогу. А вернулся… Не надо было в родной город ехать. Оставляли друзья на Украине, женился бы на хохлушке, может, все и обошлось бы. Так нет! Спал и видел во сне свою Сибирь!..

А дома, в Сибири, его никто не ждал. Отец еще в первые дни войны погиб, можно сказать, первый удар фашистов на себя принял, его часть в Белоруссии стояла. Мать от воспаления легких умерла в сорок четвертом. Может, и не от воспаления, скорее всего от истощения. Плакала все об отце, о нем, сыне, беспокоилась, да и работала день и ночь. Диспетчером она была на железнодорожной станции, а железнодорожники тогда сколько спали? Вернулся — дом соседка отомкнула, ключи у нее хранились. Топлива полон двор, а в доме стужа, ноябрь уже стоял… Скинул вещмешок с плеча, растопил плиту на кухне, весь дом задымил, пока дрова разгорелись, дым в дымоход пошел. Соседи к себе приглашали, хотелось побыть одному, оглядеть родные стены. Куда ни бросишь взгляд, все что-то напоминает. Принес ведро воды, вскипятил чайник, вынул из вещмешка паек. Там и бутылка была. На кухне и спать улегся, бросив на пол шинель и укрывшись пуховым атласным одеялом матери.

Утром, еще до рассвета, разбудил муж соседки. Зашел покалякать, стал звать на работу к себе, на ликеро-водочный. Ничего не пообещал ему, хотелось побывать сначала у себя в цехе. Там начинал учеником токаря, оттуда и на фронт ушел. Мать мечтала видеть его инженером-железнодорожником, не послушал ее, бросил школу. Чтобы поскорее начать взрослую жизнь. Только вот она какая получилась, жизнь-то! Война.

Прежде чем отправиться на завод, долго мылся и чистился, надраил медали и орден Красной Звезды за Кенигсберг. Он ведь думал как? Весь цех бросит работу, остановится: Гринька Иванов вернулся с фронта! А его даже не узнали. Да и узнавать-то было особенно некому. Из тех, с кем он ходил в учениках, уцелел на войне только один, и тот вернулся не на завод, а на сапоговаляльную фабрику: почти полностью потерял на фронте зрение. В цехе работали главным образом женщины и старики. Женщины, которых он помнил белозубыми, острыми на язык девчонками, обзавелись детьми, ходили озабоченные, усталые. Подошел, узнал кое-кто из стариков, помянул родителей, поинтересовался, чем он собирается заняться. Из начальства все были новые, незнакомые, за него, правда, ухватились, мастера даже переругались было за него: народу в цехе не хватало. А он…

Не понравилось ему в цехе, все показалось чужим и жалким. Стекла в окнах побиты, везде хлам, станки старые, где заклепано, где и вовсе проволокой прикручено. В тот же день попытался разыскать одноклассников. И тоже без особого успеха. Война разбросала кого куда. И получилось так, что оказался он в родном городе один-одинешенек, никому не было до него дела. Обожгла обида. Ведь там, на фронте, как представлялось? Ну, если и не цветы и не оркестр, а все ж таки встретят его в родном краю как положено. Как-никак и под пулями бывал, и кровушки пролил немало, вернулся, можно сказать, героем, руки-ноги целы.

Григорий Иванович покачал пышноволосой головой, глядя перед собою в пол.

— Не видел, не понимал. Что и тут, в тылу, люди исстрадались, что не до празднований им. И не внимания от них надо требовать, а засучивать рукава и приниматься за работу.

Кстати, работать-то он, оказывается, как ни странно, и не умел. А может, в этом и нет ничего странного? На войне ведь как? О тебе другие заботятся. И боеприпасами обеспечат, и харчи вовремя подбросят, и бельишко. А случится особое положение, на фронте чего не бывает, солдатская смекалка выручит. К мирной жизни, да еще в послевоенную разруху, он оказался просто-напросто неприспособленным. И то сказать, когда ему этому делу было обучиться, если на войну пришлось пойти чуть ли не от мамкиного подола?

В печи, что обогревала комнаты, засорился дымоход, растопить ее так и не удалось. Обосновался на кухне. Так было лучше во всех отношениях. Пока на плите грелся чайник, валялся, не снимая одежды, на раскладушке. Он даже простыней матрац не стал застилать поэтому. На ночь, правда, раздевался и укрывался пуховым одеялом в кружевном пододеяльнике. Чашку и тарелку иногда споласкивал. Если на полу скапливалось много мусора, брался за веник. Больше никакой уборки не требовалось. Да и не хотелось ею заниматься. Днем слонялся по городу, разыскивая знакомых, по вечерам в кухню вваливался сосед с неизменной бутылкой. Бубнил:

— Жалко мне тебя, парень! Фронтовик, сирота…

Эти слова еще больше разжигали обиду.

Электроэнергии в городе не хватало, «частный сектор» по вечерам нередко отключали, приходилось затеплять огарок свечи на донышке опрокинутого стакана. А то и вовсе коротали вечер при свете открытой дверцы плиты. Свечей в магазинах не продавали, их нужно было «доставать». Как и многое другое. Он «доставать» не умел, дай не знал где, у кого. Выручала барахолка. Отдавал за булку хлеба пуховую подушку, кашемировый полушалок. Вещи было не жалко. Он их не покупал и не знал им цены. Он вообще много чего не знал. Позже Антонина Юрьевна, жена, скажет:

— Не с теми ты людьми начал мирную жизнь, вот в чем дело! Где были другие, нормальные люди? Работали.

Работать не хотелось. Не находил он в себе желания подниматься в студеную темень зимнего утра и, заправившись стаканом морковного чая, тащиться через весь город на завод, в цех. Маяться там с разбитым станком целую смену, а то еще и вторую, если не придет сменщик, что случалось довольно часто, люди болели от холода и недоедания, утолять голод в заводской столовой не банкой американской колбасы, как он привык, а тарелкой жидкого пшенного супа. Он пытался, отработал почти две недели и… не смог. И все же, может, нашел бы дело по душе. Сосед по вечерам бубнил:

— На кой ляд тебе этот завод? Железяку жевать не будешь. Я тебе хлебное место подыщу.

Лишь много позднее он догадался, понял: не от душевной доброты сосед «устроил» ему такую должность — одновременно шофер, грузчик и экспедитор на продовольственной базе. Самому соседу на эту работу путь был заказан из-за судимости, ему был нужен человек с автомашиной, именно такой вот желторотый, доверчивый и неопытный, чтобы плясал под его дудку.

Вообще-то шоферить нравилось, хотя вместо машины досталась настоящая колымага, «студебеккер» из тех, что присылали американцы перед окончанием войны. В свое время грузовик использовали для перевозки с рудника ценного вольфрама и, разумеется, вытрясли из него все, что было положено. Теперь, по сути уже непригодный, «студебеккер» с темна до темна мотался по разбитым городским мостовым с нехитрым послевоенным довольствием вроде ливерной колбасы и соевого жмыха. Порой поездить за день удавалось какой-нибудь час, остальное время проводил под грузовиком. И все же привязался к своему дряхлому «американцу».

По вечерам заявлялся сосед с неизменной бутылкой. Нет-нет да подбрасывал по его просьбе какие-то ящики по различным адресам. С чем были ящики и кому предназначались — не допытывался. Было все равно.

Пили не только с соседом. «Соображали на двоих, на троих» и на базе. В один из таких дней и не добрался домой, не дотянул каких-нибудь двести метров.

Стоял уже апрель. Снег сошел, днем солнце пригревало так, что можно было ходить уже без ватника, но по ночам подмораживало еще крепко. Ноги и руки у него закоченели. Когда Антонина Юрьевна втащила его к себе на кухню и принялась растирать их полотенцем, не смог сдержать стона. Еще она заставила его выпить чуть ли не целый чайник круто заваренного чая с молоком и сахаром. К утру он протрезвился настолько, что уже мог держаться на ногах. Однако Антонина Юрьевна снова усадила его на полушубок у плиты, на котором она оттирала его закоченевшие руки и ноги.

— Постой, погоди.

Сама опустилась на табуретку возле кухонного стола спиной к окну. В стареньком байковом халате, на голове голубая косынка, повязанная чалмой. Он не видел, чтобы кто-нибудь еще так повязывался. А ей было к лицу. Голубой цвет еще подсинивал сине-серые строгие глаза, оттеняя бледноватые впалые щеки. Ростом Антонина Юрьевна была невелика, хрупкая, легкая.

Он знал эту женщину в лицо, как знал всех на своей улице. Мать, случалось, даже захаживала в дом ее родителей. Антонина Юрьевна была старше его на целых четыре года. В юношеские годы это много. Когда он бросил школу и пошел на завод, Антонина Юрьевна уже оканчивала акушерское училище. Только принимать младенцев ей так и не пришлось, направили работать в госпиталь. Из первого письма, полученного на фронте от матери, он узнал, что дочь у соседей осталась вдовой: «Убили мужа у Тонечки. И пожили-то молодые всего ничего, каких-нибудь полгода».

Взрослая женщина, вдова. Он чувствовал себя мальчишкой, торопился отвести в сторону глаза здороваясь, когда доводилось встречаться на улице. Плечи ее жакета были приподняты по тогдашней моде, было в этом жакете что-то от офицерского кителя, и вообще во всем ее облике строгое, подтянутое. Никто у них на улице не одевался так красиво. И вот теперь он сидел перед этой женщиной на полу, неловко поджав под себя ноги и тупо уставясь взглядом в крашеную половицу. Антонина Юрьевна проговорила жестко:

— Вернулся. Живым вернулся. Невредимым. И… Тебя бы к нам в госпиталь. Какие ребята, орлы! Сердце кровью обливается на них смотреть.

Она задохнулась от гнева, встала, прошлась вдоль стола. Невольно обратил внимание на ее домашние туфли, они были перед глазами: заштопанные, заклеенные. И на чулках штопка. Никогда бы не подумал… Мысли перебил голос женщины:

— На руках мы их носим. Целый день с носилками. И домой придешь, пока воды, дров натаскаешь. Их еще напилить надо, наколоть.

Тут он вскочил.

— Я сегодня же. Дрова я могу.

— Что ты можешь? — холодно спросила Антонина Юрьевна. — Каждый день пьешь. С Крыльцовым. Когда тебе?

И тут Антонину Юрьевну позвала мать. Она уже второй месяц не поднималась с постели, парализованная. Незадолго до ее болезни у Антонины Юрьевны скончался отец: прямо на паровозе. Вел груженый состав, отказало сердце. Хорошо, помощник не растерялся.

Шел и припоминал, что рассказывали об этом случае, что знал о семье фельдшерицы. Теперь на Антонине Юрьевне и больная мать, и дом, и усадьба, засаженная кормилицей-картошкой. И на работе: «целый день с носилками». Такая хрупкая женщина. Все она правильно сказала. Слабак он. На что ему этот Крыльцов сдался?

Вечером запер дверь на крючок, задернул окно на кухне занавеской. Так и уснул, не зажигая света, голодный.

К Антонине Юрьевне отправился только через несколько дней. Все не мог насмелиться. Она подтирала на кухне пол. Отжала тряпку, выпрямилась.

— Дрова мне Тихонович вчера перепилил. Санитаром он у нас работает. Пока хватит. Вот если бы ты огород вскопал! Картошку скоро садить. Я ее, правда, еще не вытащила. Перебрать надо.

Спустился в подполье, и ему показалось, что никакой войны и не было, он мальчишка, и мать отправила его выгрести из сусека семенную картошку. Перекладывал ее в ведра, вдыхая запах перепревшей земли, и думал, что на воле земля пахнет совсем по-другому… На душе давно не было так покойно, уютно. Вытаскал всю картошку, она была уже вялая, с длинными бледными ростками.

Антонина Юрьевна сказала:

— Самой мне на несколько вечеров досталось бы. Значит, придешь, вскопаешь?

— Ну, приду.

Тоже отводя взгляд в сторону, она попросила:

— Ты не обижайся, что я так… Отчитала тогда. Обидно. Вернулся живым-невредимым и… Заходи к нам. Я маме о тебе рассказала. Плачет. Твоих родителей она хорошо знала.

Огород он Антонине Юрьевне вскопал за два вечера. Боялся: предложит деньги или бутылку. Усадила поужинать и накормила вкусной кашей из тыквы с кукурузной крупой. Ему такой и в жизни не приходилось пробовать. Пообещал прийти помочь посадить картошку и… не пришел.

Накануне перебросил по просьбе соседа три ящика, и вечером Крыльцов затащил в ресторан. Допивали потом у какой-то девицы. Одним словом, домой попал только через несколько дней. Свалился на раскладушку, дико болела голова. Набросить крючок у двери не догадался. Антонина Юрьевна постучала и вошла. Торопливо натянул на себя одеяло, прикрыв измятые брюки, и только тогда заметил, что белый когда-то кружевной пододеяльник лоснится от грязи.

Она еще с порога зорко вгляделась в лицо.

— Приболел? — сделала вид, что не замечает его хмельного состояния, оглядела кухню, заглянула в комнаты.

— Побелить бы надо, помыть… Я, собственно, по делу. Семья тут одна есть. Эвакуированные. Врачи. Двое детей. Остались при госпитале, а жить негде. У тебя дом пустует. По-моему, даже картошку садить не собираешься… Они бы все сделали. И тебе было бы веселее.

Она помогла квартирантам выбелить и помыть. Он с врачом, мужем квартирантки, таскал мебель, выбивал матрацы. Для него отвели «боковушку», узкую комнату с единственным окном в огород. Антонина Юрьевна заставила его даже ковер над кроватью повесить, разыскала у матери в комоде постельное белье.

— Менять надо каждую неделю.

Конечно, с одной стороны и в самом деле стало веселее, дом ожил, звенели детские голоса, было всегда чисто, плита на кухне протоплена, а на ней горячий чайник. И в то же время… Приходилось прибирать за собой постель, мыть пол, ходить в баню. Выпивали теперь у Крыльцова в сарае. Домой жена его с бутылкой не пускала. И хотя всячески старался не попадаться во хмелю квартирантке на глаза, Юрьевне все равно все становилось известно. Чувствовал это по ее взгляду.

Вскоре после того, как у него в доме появились жильцы, у Антонины Юрьевны умерла мать. Хлопот хватило всем. И ему тоже. Потом еще с неделю приводили в порядок дом. А там подошла пора копать картошку. Антонина Юрьевна не просила, приходил сам, прямо с работы. Брал в сарае лопату, ведра. Огороды на их улице у всех были обширные, а на задах черемуха, сосны. Солнце в этот час уже клонилось к закату, зато небо становилось еще просторнее, выше, и он нет-нет да замирал, опершись на черенок лопаты, впитывал в себя покой уставшей за день земли, вбирал глазами ее неброскую, до боли в груди родную красоту, отмечал взглядом и солнечный блик на чердачном окне соседнего дома, и грузно поникшие черно-белые, в клеточку тарелки подсолнухов у серого дощатого забора. Понизу у забора совсем по-летнему еще зеленела трава, серебрилась пахучая полынь.

Он словно выздоравливал тут, в огороде, постепенно приходил в себя, освобождаясь от хмельного угара. С каждым вечером голова становилась яснее, легче. Он вскапывал землю, а Антонина Юрьевна выбирала картошку. Ее руки в старых кожаных перчатках мелькали проворно. Работали молча.

Когда начинало смеркаться, перетаскивал картошку в подполье, она была сухая, чистая. Потом долго мылся под рукомойником у сарая. Входя в дом, оставлял полуботинки с налипшей на них землей на крыльце. Прохладный крашеный пол на кухне был в домотканых полосатых дорожках. Ужинали, не зажигая электричества, при свете распахнутого в глухой переулок окна, Там молча стояла черемуха с уже проржавевшими листьями, блекло голубело небо. Пока он мылся, Антонина Юрьевна успевала приготовить ужин, отваривала картошки и поливала ее сметаной с молодым укропом или ставила на стол сковороду яичницы-глазуньи. У нее были свои куры.

Незаметно для себя он перестал стесняться своего аппетита, но старался есть медленно, чтобы продлить свое пребывание в этой чистой кухоньке с незатейливой утварью. Чай Антонина Юрьевна подавала не в стаканах, а в тонких белых чашках, разрисованных осенними кленовыми листьями, и к чаю у нее непременно было припасено что-нибудь домашней выпечки: плюшки, песочники, а то и блинчики с вареньем.

Понимал, что надо поторапливаться, что у хозяйки еще много дел, а утром ей на работу, и все же тянул, медлил. Антонина Юрьевна, перекусив наскоро, бралась за вязание. Спицы так и мелькали в ее маленьких, с шершавой от частого мытья кожей, руках. Шерсть была не новая, нитка вся в узлах, но узор получался красивый, выпуклыми ромбиками. Повязав немного, она сказала однажды:

— А ну-ка повернись, я примерю. Тебе, да. Джемпер под куртку. По утрам теперь уже свежо.

Примерив вывязанную спину, она вернулась на свое место у окна, поближе к свету, а он и сам не знает, как у него вырвалось:

— Не хочется. Уходить. Так бы и сидел здесь всегда.

Почувствовал на себе пристальный взгляд женщины. Вязания Антонина Юрьевна не бросила, только что-то напутала, принялась распускать. Сказала:

— Я ведь старше тебя. На целых четыре года. И замужем уже была. Тебе девчонку надо.

Усмехнулся угрюмо:

— Девчонку! Разве она что понимает? Вот вы… вы все понимаете. Лучше меня все про меня знаете. Мне хорошо с вами. Возьмите меня к себе.

Некоторое время Антонина Юрьевна сидела молча, уронив вязание на колени, и смотрела в окно. Потом отложила вязанье в сторону, на подоконник и поднялась. Подойдя, взяла в ладони его голову, вгляделась в глаза. И он не отвел взгляда. Ему нечего было стыдиться, все, что он сказал, было правдой. Припала щекой к его голове, проговорила задумчиво:

— Так и быть! Только с одним условием: я сама решу, когда мне тебя отпустить. Хорошо? Когда у меня возникнет такой повод.

Только потом, значительно позже, понял, что Антонина Юрьевна имела в виду. Она думала: встретится ему другая, моложе, красивее, и он потянется к ней. Не встретилась. Ни к кому он не потянулся. Не было для него женщины лучше жены. Красивее, желаннее.

Первое, на чем она настояла, это чтобы он ушел с базы, устроился на работу в коллектив матери на станцию. И очень вовремя настояла. Крыльцова разоблачили. Он, оказывается, воровал на своем заводе все, что попадется под руку, ему дали «срок». Еще Антонина Юрьевна мечтала, чтобы он, Григорий, пошел учиться, но тут вышло, как хотел он. Не то чтобы он так уж боялся засесть за учебники, хотя, если говорить по совести, его к ним не очень и тянуло, отвык он от ученья. Не хотелось по вечерам уходить из дому, ведь и так весь день были порознь. И еще хотелось привести в порядок дом, он нуждался в ремонте. Хотелось превратить его в уютное теплое гнездышко, чтобы Антонине Юрьевне жилось в нем легко и приятно. После работы боялся потерять и минуту, мчался домой и строгал, пилил, прибивал, штукатурил. Антонина Юрьевна трудилась тоже, не покладая рук, она умела многое. Зато когда им случалось воскресным вечером выбраться в кино, это превращалось для обоих в праздник. С какой гордостью вел он под руку свою маленькую милую жену!

Приведя в порядок дом, принялся за усадьбу: выстроил теплицу, насадил сад. Одного не хватало им с Антониной Юрьевной для полного счастья: ребенка. И, как он догадался, виноват в этом был он. Антонина Юрьевна проконсультировала его у своих госпитальных врачей. Несколько дней ходил сам не свой, потом, ночью, сказал:

— Роди от кого-нибудь. Только чтобы не пьяница был. Чтобы ребенок здоровый. Привыкну.

Антонина Юрьевна поворошила пальцами его густую шевелюру, вздохнула:

— Разве я смогу теперь с другим? Подождем еще. Может… у нас и свой еще будет?

Не получилось у них своего. А потом уже и поздновато стало. Тем заботливее относились друг к другу. Жили, что называется, душа в душу. И вот…

Григорий Иванович вздохнул:

— Не надо было позволять ей столько работать. Надорвала сердце.

Разговаривали на этот раз уже не в палате, а в холле на первом этаже, куда Але теперь разрешали спускаться. Ее готовили к выписке. Кресла тут были низкие, удобные, а перед ними такие же невысокие столики. Григорий Иванович все задевал край стола коленями. Он был расстроен ее предстоящим отъездом.

— Значит, не к кому мне теперь будет больше сюда ходить? И поговорить не с кем. Разве что с бутылкой. Выходит, с чего начал, с того и…

Девушка свела темные брови, несильный детский голос прозвучал неожиданно твердо:

— А еще говорите, что любили ее, Антонину Юрьевну. Уважали. Разве она стала бы так, если бы что-то случилось с вами?

Мужчина озадаченно задумался.

— Она-то нет. Все ходила бы на могилку. Работала бы. Помогала бы людям. В деревне у нее двоюродная сестра померла, сынишка остался. Подросток. Хотела его к себе взять. И не успела.

— Вот вы и сделайте все, что она не успела, — сказала Аля.

Григорий Иванович не отозвался, угрюмый, потом уронил глухо:

— Разве я сумею? Она-то, конечно! Она все могла.

— А вы попытайтесь, — все так же настойчиво продолжала девушка. — Если очень захотите… Мальчишке отец, мужчина нужен.

— Может, и правда съездить? — вслух неуверенно подумал он. — Посмотреть на пацана, разузнать, как да что?.. А вы здесь больше уже не появитесь?

Девушка объяснила, что через два месяца ей нужно будет приехать в больницу на консультацию. И затем еще раз. Уже через год.

— Может, у меня остановитесь? — не очень уверенно пригласил Григорий Иванович. — Такой домина пустует. И вообще рад буду. На могилку сходим. Я к тому времени уже и памятник поставлю. Запишите адрес. Кто его знает, может, и помощь какая понадобится?

У девушки с собою был учебник по химии. Она заканчивала педагогический институт. Записала адрес на обложке.

Григорий Иванович тут же поднялся. Словно бы враз потеряв к ней интерес. Это ей вначале так показалось. А когда посмотрела из окна ему в спину, поняла: просто ему было трудно с ней прощаться. Оборвалась последняя ниточка, что хоть как-то еще связывала его с женой.

Через два месяца, приехав в больницу на консультацию, она к Григорию Ивановичу не попала, не хватило времени. Разыскать его дом на окраине удалось только во время второй поездки. На такси это оказалось не так уж далеко. Представляла, как он обрадуется, когда узнает, что врачи нашли ее совсем здоровой. И что институт она закончила. Да и Григорию Ивановичу, вероятно, найдется что ей рассказать.

Эта улица частных одноэтажных домов осталась едва ли не последней в предместье. Ее теснили кварталы серых пятиэтажных коробок нового институтского городка. Таксист круто остановил машину против небольшого бревенчатого дома с кружевной резьбой по карнизу и темной зеленью сирени в палисаднике. На столбе глухой тесовой калитки ярко голубела табличка с цифрой 16.

Калитка оказалась на запоре. Никто не отозвался и на стук в затянутое тюлем окно.

— Вы бы лучше вечером, — посочувствовал таксист, плотный коренастый дяденька. — Днем все на работе.

— У меня самолет через полтора часа, — объяснила девушка и торопливо обернулась.

Звякнув литым кольцом, отворилась калитка соседнего дома, и через высокий порог непрытко, придерживаясь за столб коричневыми руками, перешагнула худенькая старуха в клетчатом переднике, по-деревенски повязанная платочком в горошек. Приложила ко лбу козырьком руку. Поинтересовалась надтреснутым голосом:

— Григория Ивановича надоть, что ль? На работе он, как жа! А Димка в школе. Племянник ейнай.

Девушка бросилась к старухе.

— Как он, Григорий Иванович? Мы с его женой, с Антониной Юрьевной, в больнице вместе лежали. На моих глазах она умерла. Как он, не пьет?

— Эко каку напраслину на человека возводишь! — старуха сердито подтянула кончики платка под подбородком. — Когда он пил-то? А теперь и вовсе. Парень на руках… А ты, часом, не Аля будешь? Аля? Ждал он тебя, наказывал непременно упредить, если появишься. Не можешь до вечера?

Старуха пожевала вялыми бесцветными губами и снова зорко вскинула глаза.

— И Димку не дождешь? Вот-вот будет со школы. Второй день они только занимаются… Постой, а замуж ты вышла? Вышла, говоришь? Эко дело! Погодь, я мигом.

Озадаченная, девушка подошла к таксисту.

— Письмо, наверное, оставил. Сейчас поедем.

Старуха появилась в калитке, теперь уже прижимая клетчатый передник к груди. Через порог она с занятыми руками перешагнуть не решилась, осторожно развернула передник. В руках у нее была чайная чашка, разрисованная осенними кленовыми листьями. Точь-в-точь такая, какую Григорий Иванович подарил Але в день смерти жены.

— Вот, — сказала старуха. — Так он и наказал, Григорий Иваныч: ежели, говорит, скажет она: «замуж вышла», ты ей эту чашку и вынеси. На счастье, дескать. Чтобы пара была. Как у них в свое время с Тонечкой. На, бери, да не убей чашку-то. В чемодан положи.

Машина мчалась сначала мимо каких-то заборов и складов, пока не вырвалась на простор магистрали к аэропорту. Движение тут было оживленное, настоящее полчище автомашин, движущихся в двух направлениях. Шофер сосредоточенно-лениво поглядывал вокруг, то притормаживая машину, то давая ей волю, и «Волга», будто норовистая лошадь, тотчас набирала скорость, чтобы через минуту опять еле плестись в хвосте громыхающего прицепом грузовика или нарядного «Жигуленка».

Как бы то ни было, шоферу было не до разговоров. И Аля была рада этому. Взгляд машинально замечал все, что попадалось на пути, а мысли были поглощены чашкой с кленовыми листьями. По совету старухи и в самом деле спрятала ее в чемодан. Так было надежнее.

«На счастье», — сказал Григорий Иванович. Теперь они с Олегом будут пить чай из одинаковых чашек. Как когда-то Антонина Юрьевна и Григорий Иванович. Правда, своего дома у них пока нет, комната в четырнадцать квадратных метров, которую они сняли у родственницы-пенсионерки. Но дело не в этом. Еще бы ей, Але, немножко той мудрости, которая в свое время помогла Антонине Юрьевне вырастить свое счастье и сохранить его. Теперь она будет постоянно спрашивать себя: а как бы поступила в таком случае Антонина Юрьевна? Ее уже нет, а ее доброта и мудрость живут в душе Григория Ивановича, который передаст их Димке…

Нет, все-таки недаром, наверное, достались ей эти чашки! Им с Олегом на их веселой студенческой свадьбе подарили целых два сервиза. Красивые и дорогие. Но это совсем не то. Она никому ничего не станет рассказывать, а чашки будет беречь. А может, не чашки, свое счастье?

Загрузка...