Ветка багульника

1

Марии Ивановне было тридцать семь лет, и при этом у нее насчитывалось уже около двадцати лет стажа работы хирургической сестрой. В первые годы войны она окончила фельдшерское училище и сразу же со школьной скамьи встала у операционного стола в тыловом госпитале здесь, в Сибири. Конечно, в мирное время семнадцатилетнюю девчонку вряд ли подпустили бы к такому ответственному делу, но тогда разбираться не приходилось. И она, млея в душе от страха, что не справится, вся превратилась во внимание, чтобы не пропустить слова или жеста немолодого, хмурого хирурга. Такой и осталась с тех пор, сдержанной, подтянутой, без слов угадывающей мысль врача. Окружающим иногда казалось даже, что она предвосхищает эту мысль, вкладывая в протянутую руку хирурга именно тот инструмент, какой нужен. Те, кому доводилось работать с нею, называли ее своей третьей рукой.

Тут, в госпитале, и замуж вышла за военврача. Спустя год после свадьбы муж порезал при вскрытии палец, заразился и умер. Пережить горе помогло рождение ребенка. Теперь у нее были лишь две радости — сын и работа. Правда, старалась бывать и в театре, и много читать, занималась общественными делами, чтобы по мере сил возместить сыну то, что дал бы ему отец. Мальчик рос здоровым, радовал любознательностью и сердечной добротой.

Первые годы после смерти мужа для нее не существовало мужчин, хотя, как и всякой одинокой женщине, постоянно проходилось сталкиваться с их настойчивым вниманием. К счастью, в ее характере было что-то такое, что помогало держать их на расстоянии. Время шло, и постепенно вернулось извечное женское желание чьего-то участия, чьей-то душевной близости. Но этой душевной близости все как-то не получалось, а всякие иные отношения казались ненужными. Так и жила одна, молодая и миловидная, удивляя окружающих своим одиночеством.

После войны госпиталь закрылся, ее направили в хирургическое отделение городской больницы. И здесь продолжала работать с тем же увлечением, что и в госпитале, одинаково приветливая со всеми — с врачами и санитарками, никогда не отказывалась от каких-либо поручений, для всех была хорошим товарищем и все же всегда казалась немного в стороне оттого, что по натуре была молчалива и сдержанна.

Хирург Коноплев, с которым ей в последнее время приходилось работать, считался растущим и талантливым специалистом. Вернувшись из Ленинграда, где он специализировался по грудной хирургии, Коноплев сначала не обратил внимания на новую сестру, но когда однажды Мария Ивановна не смогла принять участия в операции, поинтересовался:

— А где та сестра, высокая, с косой? Черт знает что! Сегодня одна, завтра другая…

Во время следующей операции Мария Ивановна снова стояла у стола. Оперировали пятилетнюю Светланку. Бегая и играя, девочка ела яблоко и подавилась семенем, которое попало в дыхательное горло. Теперь предстояло извлечь косточку из бронхов. Обнажая худенькую грудку ребенка, Мария Ивановна подумала, что руки у Коноплева, пожалуй, крупноваты для хирурга. Однако операция прошла блестяще. Мария Ивановна, как всегда, сама привела в порядок инструмент и собралась домой. Прежде чем выйти из больницы, заглянула в палату к девочке.

Она спала. У изголовья кровати сидела молодая женщина, ее мать, и неумело вязала кружева из белых катушечных ниток. Читать она от волнения не могла, и ей посоветовали заняться вязанием.

Когда в тесном тамбуре у выхода Мария Ивановна взялась было за ручку двери, голос Коноплева позади над плечом произнес:

— Разрешите мне…

Вышли вместе в мягкие апрельские сумерки. Коноплев поинтересовался, почему она задержалась, и, когда она рассказала, что заходила к девочке, принялся вспоминать о подобной операции, которая завершилась далеко не так удачно. Мария Ивановна слушала, стараясь запомнить то, что, по ее мнению, могло пригодиться, а хирург, довольный ее вниманием, припомнил еще один случай, пока не спохватился:

— Где же вы живете? Заговорил я вас. Хм, тогда нам почти по пути.

На углу возле старинного здания музея попрощались. Коноплев свернул в переулок к своему дому, крупный, в светлом пальто и такой же шляпе. А Марии Ивановне почему-то расхотелось идти домой, в узкую комнату с единственным окном на север. Правда, там ее никто не ждал. Сын второй год учился в военно-морском училище на Дальнем Востоке, часто писал короткие веселые письма. Она понимала, что пишет он так часто совсем не потому, что скучает по ней. Ему просто некогда скучать в его молодой, насыщенной самыми разнообразными событиями жизни — от учебы до спорта и увлечения театром. Он не забывал матери, потому что любил ее, потому что вырос умным и сердечным человеком. Его очень беспокоило, отдыхает ли она, и в каждом письме он наказывал посмотреть тот или иной фильм, расспрашивал о прочитанных книгах. Отвечала ему подробными, товарищески простыми письмами. Разумеется, ей очень не хватало его, но скучать тоже было некогда. В дни сложных операций приходила на работу пораньше, много времени отнимали обязанности профорга, которым ее избирали уже в течение ряда лет. Кроме того, каждую среду в городской филармонии устраивались симфонические концерты, на которые она приобрела абонемент. Ну, и книги, домашние дела.

И в этот вечер нужно было дочитать главу в томе военно-полевой хирургии, выгладить выстиранное накануне белье, написать ответ пациенту, которого оперировал Коноплев; пациент рассказывал ей о своем самочувствии.

Перечислила теперь про себя все эти дела, но вместо того, чтобы направиться к дому, прошла к городскому парку, раскинувшемуся по берегу реки. Над городом низко нависли серые клочковатые облака, а за рекой нежно розовела заря, слегка подкрашенная сверху и снизу прозрачной зеленью. И на этом фоне четко вырисовывались силуэты зданий, выстроенных на холме на том берегу. Было тепло, сыро, черные влажные ветви деревьев источали сильный запах коры.

Мария Ивановна побродила по аллеям. На душе было так хорошо, как не было уже давно. Словно то праздничное ожидание, которым жили еще обнаженная земля и влажные, тоже еще голые, но уже проснувшиеся от зимнего сна деревья и все вокруг, передалось и ей, в груди затеплилась несмелая, тихая радость.

Так бывало в детстве. Обе семьи, матери и отца, жили в большом деревянном доме на окраине города. Мать не ладила со свекровью, в доме почти каждый день происходили ссоры. Спасаясь от тягостной домашней обстановки, маленькая Мария целыми днями пропадала в лесу, который начинался сразу за домом. Больше всего она любила его ранней весной, когда на влажной, пахнущей талым снегом земле раскрывала свои мохнатые ресницы сон-трава — голубые глаза весны. Обнаружив у подножья старой степенной сосны цветок, Мария замирала над ним, изумленная, и лишь потом бережно срывала его. Она никогда не срывала более пяти-шести бутонов, жалела, а принеся домой, ставила цветы на окно за штору, чтобы взрослые не увидели и не выбросили. И потом, чем бы она ни занималась, мысль о том, что на окне в стакане стоят мохнатенькие темно-голубые растеньица, обдавала ее радостью, волнуя смутной надеждой на что-то очень хорошее.

Вот и теперь она испытывала нечто подобное. В прозрачных апрельских сумерках, в оживших деревьях, в весеннем запахе земли, которая здесь, в парке, пахла совсем как в лесу, было обещание чего-то большого и светлого.

2

Пятилетняя Светланка была единственным ребенком в отделении, естественно, что ей уделяли особое внимание. Зайдя навестить ее в следующий раз, Мария Ивановна застала у постели девочки Коноплева. Хирург рассмеялся, увидев ее, живые темные глаза блеснули.

— Ага, и вы не забываете нашу пациенточку?!

Когда вышли из палаты, спросил:

— Вы сейчас домой или задержитесь?

Неожиданно для себя замешкалась, потом объяснила, что уходит.

Задержал взгляд на ее лице, сказал просто:

— Я тоже сейчас иду. Нам ведь по пути.

На этот раз говорили уже не только о больничных делах и операциях, которые когда-либо приходилось делать Коноплеву. Хирург принялся вспоминать свою поездку в Ленинград, с большим теплом и уважением говоря о ленинградцах, которые так много дали ему, сыну паровозного машиниста, и за годы учебы в институте, и позднее.

И опять Мария Ивановна слушала, лишь изредка вставляя слово. А Коноплев, узнав, что она посещает симфонические среды, обрадовался так шумно, что смутился.

Мария Ивановна промолчала. Она встречала его на этих средах. Коноплевы бывали всей семьей — он, жена и дочери, две стройные, со вкусом одетые девушки. Младшая была похожа на него — крупноватый нос, умный взгляд, темные волосы. Старшая, красивая блондинка, была в мать, полную, уже поблекшую женщину. Младшая заканчивала десятилетку, старшая училась в медицинском институте, жена, врач, почему-то не работала.

Попрощались, как и в прошлый раз, на углу возле музея, и опять Мария Ивановна не пошла домой, а свернула к парку. Собираясь же на следующий день в филармонию, оделась с особой тщательностью. Оглядывая в зеркале свою фигуру в черном шелковом платье без всяких украшений, неяркое лицо — черный шелк платья, оттеняя матовую белизну лица, придавал взгляду серых глаз еще большую глубину и мягкость, — подумала: не подкрасить ли губы? Но тут же усмехнулась своему отражению: никогда не красила, не к чему и теперь.

Ее место было во втором ряду амфитеатра. Она любила, чтобы музыка доносилась издалека: смягченные расстоянием, голоса инструментов звучали проникновеннее. Коноплев с семьей сидел в партере. Ей хорошо была видна его крупная голова, белая полоска воротничка на шее. Жена сидела по правую руку от него, дочери слева.

Исполняли четвертую симфонию Чайковского. Мария Ивановна любила произведения этого композитора. Он умел так насыщать печаль и тоску, эти горькие человеческие чувства, светом и красотой, что они доставляли наслаждение. На этот раз поймала себя на том, что не слушает и слишком часто смотрит в ту сторону, где сидел Коноплев. Он тоже все оборачивался и кого-то разыскивал взглядом. Мария Ивановна знала — кого, но не позволяла себе этому верить. Встретились случайно в антракте. Коноплев разговаривал с патологоанатомом Пуришкевичем, худым, лысым человеком в очках, поздоровался, увидев ее, но тут Пуришкевич взял его под руку и увлек к выходу. Жена и дочери были, по-видимому, уже в фойе.

А потом, когда началось второе отделение, Коноплев уже не оборачивался назад, не искал никого взглядом, и Мария Ивановна знала — почему. Он убедился, что она здесь, что она слышит и испытывает то же самое, что и он… И она теперь уже без труда заставляла себя слушать, и музыка еще никогда не казалась ей столь волнующей. Когда концерт кончился, торопливо прошла в гардеробную. В эту минуту уже не хотелось, чтобы Коноплев увидел ее. Она привыкла ходить по ночам одна. Шла торопливо, не глядя по сторонам, чтобы не уронить, не расплескать того, чем было переполнено сердце…

Когда вышли вместе из больницы в следующий раз, Коноплев спросил, чем она будет заниматься, когда придет домой. Мария Ивановна объяснила, что домой она не пойдет, а отправится в парк, там уже вот-вот лопнут на деревьях почки и вообще хорошо.

Коноплев помолчал, глядя себе под ноги.

— Но ведь вас, наверное, ждут дома.

Ее губы тронула улыбка. Разумеется, Коноплев ничего не знает о ней. Рассказала, что сын приедет на побывку в ноябре, а больше у нее нет ни души.

Коноплев снова помолчал, потом, глядя в сторону, на проходивших мимо ребятишек с сумками, заметил, что с удовольствием посмотрел бы, что ей так понравилось в парке.

Тоже не смея взглянуть ему в лицо, объяснила:

— Бывать там не запрещено, и денег за вход пока не берут.

Она великолепно понимала, что Коноплев имел в виду, но не могла ответить иначе. И он, неожиданно помолодевший, оживленный, первый свернул к парку. Там уже все было готово к открытию: скамейки покрашены, дорожки подметены, летний театр приведен в порядок. Гуляли по аллеям под деревьями, которые горьковато пахли почками, и вели обычный разговор о книгах, о музыке, о людях и жизни. Немного даже поспорили: хороший или плохой человек больничная лаборантка Люда.

Первой сказала о том, что пора домой, Мария Ивановна. Попрощались возле чугунной ограды парка и разошлись в разные стороны. И в том, что оба поняли, что лучше не попадаться на глаза посторонним вместе, было уже что-то интимное, сблизившее еще больше.

Счастье к людям приходит по-разному, к Марии Ивановне оно пришло так.

3

Коноплев иногда спрашивал себя: что он нашел в этой женщине? Мог часами не вспоминать о ней, без труда отказывался от встречи с нею, если этого требовали дела, но время от времени охватывало острое желание провести с нею несколько минут, поделиться продуманным, увиденным и пережитым, вглядеться в серые глаза, такие глубокие, что, когда он долго глядел в них, начинала слегка кружиться голова…

Он замечал, что с нею он совсем не тот, каким был с другими, в семье. Словно вернулась юность, и хочется быть лучше, сильнее. Чего там! Он, как мальчишка, желал похвалы этой женщины. Еще никогда он не работал с таким воодушевлением. В городе говорили, что его, видимо, здорово подковали в Ленинграде, если он берется за такие дерзкие задачи и неплохо, совсем неплохо справляется с ними. Разумеется, стажировка в Ленинградском научно-исследовательском институте дала немало, но вряд ли он решился бы так смело применить свои знания, если бы рядом с ним у операционного стола не стояла тихая сероглазая женщина, мнение которой было для него так дорого.

На собраниях члены партийной организации больницы иногда критиковали его за излишнюю резкость; в те дни, когда перед ним вставала особенно сложная задача, он замечал только то, что имело отношение к этой задаче, а ведь в отделении имелись и другие дела и проблемы, его упрекали и за это. Теперь он словно увидел эти свои недостатки со стороны и стал мягче, внимательнее к окружающим. Это было не всегда легко, но он старался и, точно школьник, радовался, когда это удавалось.

В парке теперь каждый вечер были гулянья, встречались за городом, добираясь туда на трамвае и потом еще с километр пешком. Установилась жаркая погода, в городе некуда было деваться от пыли, а он, солидный немолодой мужчина, садился в пропыленный, грохочущий трамвай (порой, правда, брал такси, но на обратном пути все равно приходилось пользоваться трамваем) и тащился куда-то к черту на кулички, в чахлый пригородный лес, где на траву нельзя было присесть потому, что она вся была в копоти, а от берез, как на железнодорожной станции, пахло угольной гарью. И ради чего? Чтобы побродить рядом с молчаливой сероглазой женщиной. Он по-прежнему знал о ней немногим более того, что узнал в тот первый разговор на перекрестке улицы, но когда она однажды не приехала в лес, помешало что-то, не спал всю ночь.

Она поражала своей чуткостью. Говорила: «Вы вспоминали меня вчера. Вечером. Вспомнили и подумали: «Еще не спит, наверное. Одна». Он действительно вспоминал и именно так. Была ли она рядом или где-то в другом месте, от нее не ускользало ни малейшее его душевное движение, и это было необычно, волновало. Он всегда мог мысленно поделиться с нею своими переживаниями, знал, как она отнесется к тому или иному человеку, событию. Было интересно смотреть на окружающее ее глазами. Оказывается, он многого не замечал раньше. Так близорукие, для которых даль сливается в одну серую полосу, надев очки, вдруг обнаруживают, что мир, окружающий их, гораздо шире и красочнее. Было такое впечатление, что раньше у нею в груди была натянута лишь одна струна, а теперь их появилось много, и они чутко отзываются на все, заставляя сердце сжиматься то радостью, то болью.

И только то, что их отношения не шли дальше отношений семнадцатилетних ребятишек, смущало его. Как смешон был бы он в глазах своих коллег, хирурга Чебышева, патологоанатома Пуришкевича, профессора Публицкого — всех этих уже немолодых, пользующихся большой известностью в городе людей, если бы они узнали об этом! Черт знает что! Но наступал новый день, эти мысли тускнели, и он снова просил Марию Ивановну поехать за город. Он был благодарен ей за то, что она так строго хранила тайну их отношений, ни жестом, ни взглядом не выдавая их на работе.

Однажды он случайно узнал о дне ее рождения и спросил, позволит ли она отметить эту дату подарком. Мария Ивановна, словно девочка, порозовела от смущения, кивнула и тут же добавила:

— Только это должна быть очень скромная вещь.

— Почему? А мне, напротив, хотелось бы…

Мария Ивановна отрицательно покачала головой.

— Но я могу, — не понял он снова. — Я имею возможность…

Мария Ивановна помолчала и произнесла суховато и твердо:

— Только так или… ничего.

Он подарил ей крошечного бронзового божка-бурхана, которого привез из Монголии. Мария Ивановна поставила божка себе на ладонь и рассмеялась. Коноплев впервые услышал ее смех — негромкий, очень заразительный. Потом она приподнялась на носках и поцеловала его в щеку. Чувствуя, как начинает быстро колотиться сердце, Коноплев положил руку ей на талию. Раньше всегда просто шли рядом. Брели тихонько в глубь леса.

Стоял душный предгрозовой вечер. На небе высились причудливые замки облаков, лес молчал в ожидании дождя, сильно пахли травы. Неожиданно сосны расступились, и перед ними оказался пологий склон сопки в фиолетово-сиреневых зарослях багульника. Мария Ивановна никогда не выражала своих чувств громко, тут вскрикнула и припала на колени возле куста, погрузив лицо в нежные, уже увядающие лепестки. Коноплев наклонился и поцеловал ее в шею, в то место, где кудрявились выбившиеся из заколотой косы колечки…

Потом они сидели возле этих кустов багульника с их неповторимым смолистым запахом и уже летними зелеными листочками, стараясь не смотреть друг другу в глаза, и все же как никогда близкие, и Коноплев прислушивался к себе с радостным и благоговейно-тихим изумлением: вот как, оказывается, и в сорок восемь лет можно заново, с еще большей силой пережить то, что, казалось, дано только юности, оказывается, он способен еще быть и нежным, и робким, и благодарно-счастливым.

К трамвайной остановке бежали бегом, взявшись за руки, под теплыми струями дождя. И эта необходимость идти пешком, и дождь не вызвали раздражения и досады, как это нередко случалось в последнее время. Он, словно мальчишка, радовался упругой силе своих мускулов, подставлял лицо тяжелым и частым каплям дождя. В эту минуту он снова, как когда-то в юности, чувствовал себя готовым к новым испытаниям и трудностям, верил в себя и хотел успеха.

4

В июне он уехал на курорт, а после отпуска задержался в Москве, нужно было побывать в клиниках, раздобыть кое-какое дефицитное хирургическое оборудование. Когда вернулся, стоял уже сентябрь. Осень выдалась на редкость ясная. Солнце было таким ласковым и щедрым, что, казалось, снова вернулось лето. Было даже лучше, чем летом — тепло, сухо, воздух прозрачен, дышалось легко. Все ходили оживленные, бодрые. Как никогда, спорилась работа. Рассказывали, что в лесу снова, второй раз, зацвели черемуха, багульник и некоторые цветы. Скептики, выслушав такие рассказы, пожимали плечами: «Ну и зацвели! Все равно прибьет морозом». А они все-таки цвели, хотя и не так буйно, как весной. В этой скупости, сдержанности осеннего цветения были и щемящее душу предчувствие гибели, и какая-то беззащитность перед силами природы. И все же это было настоящее цветение.

Коноплев все собирался сказать Марии Ивановне, что надо бы побывать за городом, пока тепло, да так и не собрался, затянули в свой водоворот дела. Кроме того, затеяли отмечать 25-летний юбилей его деятельности.

Еще нигде и никогда его не чествовали так торжественно. Он был даже немного ошеломлен. Его путь в науку не был усыпан розами. Он не имел влиятельных дядюшек, не обладал умением выслуживаться, и то, что другим давалось без труда, ему стоило бессонных ночей, неустанных усилий, а порой и той горечи, которая опустошает душу. И если он все-таки чего-то добился, то благодаря опять же упорному труду и настойчивости, своим способностям.

Он сидел в президиуме торжественного собрания между деканом медицинского института профессором Публицким и секретарем горкома партии и не слушал доклада, в котором перечислялись его заслуги, а думал о пережитом, и им вдруг овладело чувство гордости: да, он сын паровозного кочегара, а вот сидит рядом с такими потомственными учеными, как Пуришкевич и профессор Публицкий, к его мнению прислушиваются все крупные специалисты области, вон сколько народу пришло почтить его. Нет, он уже не падет с этой вершины, а будет работать еще больше и встанет в ряд выдающихся ученых.

Он взглянул на жену и отметил, что она правильно поступила, что надела это скромное платье из черного панбархата. Им с ней не пристало украшать себя побрякушками. Неожиданно черное платье жены напомнило другое, такое же черное платье, только из шелка, и неяркое лицо с серыми глазами. И это лицо, и тонкая фигура в черном шелковом платье промелькнули в сознании смутно, словно все это было очень давно. В свете тех мыслей, которые владели им в эту минуту, отношения с Марией Ивановной показались мелкими и ненужными. Он не успел обдумать это, докладчик кончил, слово предоставили другому оратору.

Юбиляру были преподнесены почетные грамоты, памятные адреса и подарки. Особенно много было цветов — алые розы и багряные гвоздики, изысканно-нежные гладиолусы, массивные циннии, снежно-белые холодные астры. Часть цветов оставили у него в кабинете, несколько букетов он распорядился поставить в столовой для больных, целый сноп втиснули в машину, когда поехали домой после банкета, уже в третьем часу ночи. Тут еще распили бутылку шампанского с провожающими и наконец остались одни. Жена еще копошилась над чем-то, дочери принялись расставлять букеты, а он прошел в спальню, разделся и лег. Уснул тотчас, едва голова коснулась подушки. И проснулся так же внезапно, когда был, видимо, на исходе седьмой час.

В квартире не слышалось ни звука. Воскресенье. Дочери встанут не раньше десяти, жена обычно и в выходной день поднимается рано, озабоченная домашними делами. Теперь она спала, свесив с кровати белую рыхлую ногу. Рассвет безжалостно высветил каждую морщинку оплывшего лица, полуоткрытый рот с золотой коронкой на зубе. Прикрыл ногу жены простыней и прошел в соседнюю комнату, которая служила столовой.

Здесь было душно от запаха цветов. Они стояли в вазах и вазочках на столе, на стульях, на полу в банках, а букет астр был даже поставлен в чайник. Усмехнулся этому цветнику и хотел было уже пройти в ванную, но тут внимание привлек один букет. В бокал для шампанского было небрежно воткнуто несколько веточек багульника, перевязанных травинкой. Приблизился к столу, не сводя с этого букета глаз, сердце забилось учащенно. Там, возле сопки, цветы были яркие, с чуть увянувшими, почти фиолетовыми лепестками. У этих лепестки сиреневые, очень бледные, и кончики их будто опалило огнем. И все же это был тот самый багульник, с той сопки. Расцвел второй раз.

Коноплев поставил бокал с багульником на стол и обернулся. Вокруг по-прежнему стояло безмолвие, он был один. Убедившись в этом, он задвинул бокал подальше, за вазу с гладиолусами. Какое ребячество прислать ему этот багульник! А что если кто-нибудь обратил на багульник внимание, догадался? Кому взбредет в голову дарить немолодому, известному и уважаемому человеку наивные полевые цветы? Каждому станет ясно, тут что-то не то…

Мысли, которые овладели им накануне, когда он сидел в президиуме торжественного юбилейного вечера, нахлынули теперь с новой силой. Да, нехорошо быть честолюбивым, но уважение и известность, которыми он пользуется теперь, заслужены им, добыты честным трудом. Тем более он должен дорожить ими, а связь с Марией Ивановной может скомпрометировать его, помешать дальнейшему продвижению в науке. Таких случаев сколько угодно. Женщины погубили не один талант.

Если бы о его романе стало известно, разве смог бы он сидеть вечером в президиуме с таким чувством свободы и достоинства? Собственно, сидеть-то мог бы, в конце концов речь шла о его заслугах по работе, но какие разговоры велись бы вокруг его имени! Те отвратительные разговоры шепотком, с многочисленными улыбками, для которых он никогда не давал повода. Добро бы еще у него был роман с кем-нибудь иным, хотя бы с той же Дорой Зинченко, хирургом, цветущей тридцатипятилетней брюнеткой, которая откровенно строит ему глазки.

Он не сумел бы объяснить, почему именно связь с Зинченко была бы менее предосудительна, чем с Марией Ивановной, но почему-то был убежден в этом.

Еще он подумал о том, что, конечно, жена, Антонина Ростиславовна, ниже его по своему интеллекту и не может быть ему настоящим другом, что она не сумела воспитать дочерей; возможно, еще из младшей со временем что-нибудь и получится, она умеет критически взглянуть на себя, но старшая, тряпичница и кокетка, будет только зря таскать в кармане диплом. И все-таки он обязан жене тем, что мог целиком уйти в работу, она освободила его от всех этих житейских хлопот, которые отнимают так много времени. И это даже к лучшему, что она именно такой человек. Но если до нее дойдут слухи о Марии Ивановне, Антонина Ростиславовна не пощадит ни его самолюбия, ни репутации.

В эти суматошные дни он встретил Марию Ивановну только раз, в коридоре отделения. Он направлялся в палаты во главе группы врачей, приехавших из соседних городов на его чествование, чтобы показать своих больных. Мария Ивановна вышла из процедурного кабинета, высокая, в белоснежном накрахмаленном халате и такой же шапочке. Встретились глазами. Впервые при посторонних в ее взгляде блеснула веселая лукавинка и тут же погасла. Мария Ивановна поздоровалась и поспешила пройти мимо. Врачи, четверо мужчин и три женщины, посмотрели ей вслед и поинтересовались, кто это такая. А он поймал себя на том, что ему хочется дать им понять, что эта женщина принадлежит ему. Разумеется, он этого не сделал. На чествовании Марии Ивановны он не видел, как всегда, она держалась где-нибудь в стороне.

Коноплев снова выдвинул из-за букета гладиолусов бокал с багульником. Рядом с роскошными садовыми цветами он выглядел более чем скромно. Зинченко такое, пожалуй, не выкинула бы! В этих одиноких женщинах всегда есть что-то…

В глубине души Коноплев сознавал, что не прав, что Мария Ивановна из тех женщин, которые достойны любви, но ему нужно было как-то оправдать себя.

Вынул коричневые веточки из бокала, подержал их на ладони. Марии Ивановне может прийти в голову и еще что-нибудь, например написать ему. Письмо попадет в чужие руки…

Его дальнейшее поведение было близко тому состоянию, с каким он приступал к сложной и неизбежной операции: он должен ее совершить, как ни жаль больного, у него нет иного выхода.

Пройдя к себе в кабинет, взял лист плотной бумаги и завернул в него цветы. Написал на пакете адрес Марии Ивановны, пометив: «Заказная бандероль», перевязал пакет шпагатом.

— Ты чего поднялся? — зевая и запахивая атласный халат, в дверях стояла жена. — Знаешь, я думаю, надо еще прикупить сыру и две-три бутылки вина. Придется пойти тебе. Даша ничего не смыслит в винах, а я не управлюсь.

Они пригласили на вечер близких друзей.

После завтрака, по пути в магазин, Коноплев зашел на почту и сдал бандероль.

В понедельник предстояла операция. Коноплев пришел в отделение пораньше, собранный, оживленный. Мария Ивановна уже хлопотала в операционной и отозвалась на его приветствие обычной улыбкой. Он не вспомнил о багульнике, поглощенный мыслями о состоянии больного.

Вспомнил позднее, после операции, сидя в своем кабинете перед дымящейся чашкой крепкого чая, расслабленный от усталости и удовлетворения, что все обошлось хорошо. В открытую дверь была видна операционная. Мария Ивановна приводила ее в порядок, давая указания молоденькой, застенчивой санитарке. Задержал взгляд на лице сестры и подумал, что Мария Ивановна, должно быть, еще не успела получить бандероль.

Однако он не заметил в ней никакой перемены и в последующие дни. Мария Ивановна была с ним так же сдержанно приветлива, как и со всеми, разве что немного побледнела, под глазами легли тени. Она ни взглядом, ни жестом не выдавала себя, и Коноплев начал было уже подумывать, не ошибся ли он? Что если багульник был прислан вовсе и не Марией Ивановной и, получив бандероль, она выбросила цветы в мусорный ящик, решив, что это проделка мальчишек? Во всяком случае, сестра вела себя так, словно между ними никогда ничего и не было, и ему надо было бы, испытывать чувство облегчения, ведь именно этого он и добивался, отсылая ей цветы. Но чувства облегчения не было, он думал об этом все чаще и в самых неподходящих местах — во время операции, делая доклад, сидя над рукописью своего научного труда. Он был очень занят… Теперь и в голову не приходило рассказать кому-нибудь о Марии Ивановне. То, что было между ним и ею, имело отношение лишь к ним одним, и любые слова об этом оскорбили бы.

Больница получила новую аппаратуру для переливания крови. В субботу они принялись с Марией Ивановной прилаживать ее возле операционного стола, посмотреть, как будет удобнее. Они были одни в операционной, только в соседней комнате копошилась над чем-то старшая сестра. В открытую дверь была видна ее сутуловатая спина в небрежно завязанном халате и острые локти. Коноплев задержался у окна, проговорил:

— Октябрь, а денек — хоть на дачу поезжай. Теплынь!

Мария Ивановна обернулась. В руках у нее был сосуд с делениями, который наполняют донорской кровью. Она стояла наклонившись и посмотрела на хирурга так, как смотрела, когда бывали наедине — снизу вверх, но на этот раз ее взгляд словно ударил в грудь: в глазах сестры не было ничего, кроме официально-холодной вежливости.

Несколько дней спустя Коноплев снова попытался было шуткой намекнуть на их былые отношения, и еще раз, позднее, но как только он заговаривал об этом, взгляд Марии Ивановны становился непроницаемым, она спешила перевести разговор на другую тему или выходила из комнаты. Не оставалось никаких сомнений — багульник был прислан ею.

5

Между тем время шло. За двумя очень интересными командировками Коноплев не заметил, как наступила зима. После новогодних праздников Мария Ивановна не вышла на работу, сказали, что заболела. Это было похоже на правду. В последнее время у нее был такой вид, словно она работает с трудом. Матовый цвет лица приобрел восковой оттенок, однажды во время операции она подала ему не тот инструмент, какой был нужен. И все чаще привлекала себе в помощницы сестру Вику, веснушчатую, смешливую девушку. Он даже рассердился как-то:

— Чего вы натаскиваете эту рыжуху? Из нее хирургическая сестра, как из меня — балерина.

Мария Ивановна не улыбнулась.

— Вика быстро соображает, у нее ловкие руки. А характер — это не так уж важно.

И вот она не пришла. Пришлось оперировать с Викой. Операция прошла, правда, успешно, и все же настроение было испорчено. На следующую среду бы назначен мужчина с крайне ответственной операцией на легких. Попросил перенести операцию на неделю, вдруг суеверно подумав, что, если рядом с ним у операционного стола не будет стоять Мария Ивановна, его постигнет неудача. Неизвестно, сколько он откладывал бы, но больной вдруг раздумал оперироваться и уехал в санаторий.

Мария Ивановна пропустила еще одну операцию, третью, пятую, седьмую… Он считал их. Ясным мартовским полднем, когда с южной стороны крыш падала капель, а они с Зинченко размывали после операции руки, Дора сказала:

— Вы бы навестили Марию Ивановну. Мы ее сюда положили, — кивком красивой, в темных локонах, головы Зинченко показала в окно на соседнее здание, где находилось терапевтическое отделение. — Знаете, внимание товарищей…

Зинченко временно замещала Марию Ивановну как профорг. Может быть, она была и неплохим профоргом, но слова ее прозвучали по-казенному. Стало неприятно, сказал, что зайдет, и поторопился уйти.

Мария Ивановна лечилась сначала амбулаторно. Однажды в одной из квартир дома, в котором она жила, у трехлетнего ребенка случился приступ острого аппендицита. Родителей ребенка дома не оказалось, к Марии Ивановне прибежала старушка, нянчившая малыша, Мария Ивановна попыталась было вызвать по телефону «скорую помощь», но безуспешно. Тогда она завернула мальчика в одеяло и бросилась с ним в больницу. Малыша тут же унесли в операционную, а Мария Ивановна едва успела дойти до стула: ей стало плохо.

— У нее давно с сердцем, — добавила Вика, отводя в сторону неестественно заблестевшие глаза и совсем по-детски тыкая коротеньким, в веснушках, пальцем в подоконник. — Пережила она столько, да и в госпитале… Знаете ведь, как она к работе относится. А тут бегом да еще с ребенком на руках.

…Он решил, что цветов Марии Ивановне не понесет, зашел в магазин и попросил упаковать немного самых лучших фруктов.

Мария Ивановна лежала в боксе — крошечной одноместной палате, в которой умещались только тумбочка, стул и койка. Она никогда не была полной, но ее стройное тело было сильным, теперь оно совсем потерялось под покрывалом. Темные, отливающие бронзой волосы разметались по подушке, и на их фоне лицо казалось необычно маленьким, исхудавшим. На тумбочке был раскрыт томик стихов.

Когда Коноплев вошел, она, видимо, дремала. Стараясь ступать потише, приблизился к кровати. Мария Ивановна открыла глаза. Они стали еще глубже, потемнели. Некоторое время она смотрела ему в лицо, потом оглядела фигуру, пакет в руке и… отвернулась к стене. У нее были очень длинные ресницы, тень от них падала почти до половины щеки. А может быть, это просто была синева под глазами?

Он постоял сколько-то, он не знал сколько, и вышел. Уже за дверью обнаружил в своих руках пакет, хотел вернуться и не посмел. Остановил проходившую мимо сестру.

— Передайте потом Платоновой. От товарищей, да. Она спит сейчас.

Заведующий терапевтическим корпусом Прозоров был у себя в кабинете. Поздоровался молча, кивком, и взял из коробки папиросу, давая понять, что готов к разговору.

— Что у Платоновой?

Прозоров стряхнул пепел с папиросы в цветок на окне, хотя у его локтя и стояла пепельница. Он был коренастый, плотный, с лицом деревенского дядьки и карими девичьими глазами, такими неожиданными на этом лице. И ресницы у него были девичьи-длинные, пушистые.

— Что еще, говоришь? По-моему, так горе ее какое-то пришибло. Большое горе. От пустяков такие не сваливаются… С сыном у нее все благополучно, я узнавал. Может, личное что, не слыхал?

Не отрывая взгляда от пола, Коноплев покачал головой. Взглянув на него, Прозоров понимающе хмыкнул:

— Что, как без рук теперь? В вашем деле это действительно…

Коноплев навестил, не мог не навестить, ее еще. На этот раз Мария Ивановна не отвернулась, проговорила с видимым усилием, но твердо:

— Я знаю, вы не могли поступить иначе.

Она даже улыбнулась, как улыбалась ему в трудную минуту возле операционного стола, когда нижняя часть лица скрыта марлевой повязкой, одними глазами, и протянула руку, но легче от этого не стало.

6

Она умерла в конце апреля от острой сердечной недостаточности, такой редкой в ее возрасте. Коноплев сделал для нее все, что мог, теперь было безразлично, что о нем подумают и скажут. Сделал все и для похорон. Они получились торжественными и многолюдными. Хирургическое отделение было в полном составе, за исключением тех, кто дежурил. Пришли и из детского, терапевтического и других корпусов. Коноплев заметил много посторонних. Среди них попадались знакомые лица. Кажется, эти люди были в свое время его пациентами.

В конце короткого траурного митинга во дворе больницы Зинченко подвела к нему рослого, широкоплечего человека в форменной шинели. Из-под спутавшейся пряди темно-русых волос на хирурга взглянули знакомые серые глаза. Такие глаза были, наверное, у Марии Ивановны в юности, в минуту горя: широко распахнутые, потемневшие от душевной боли и по-детски растерянные.

— Вот это товарищ Коноплев, — сказала Зинченко, — все это сделал он.

Дора имела в виду организацию похорон, но ему вдруг открылся в ее словах иной смысл. С трудом заставил себя выслушать молодого моряка, который принялся неумело выражать свою благодарность, и пошел сквозь толпу, большой, грузный, постаревший за эти дни, не замечая пристальных взглядов окружающих.

Да, все это сделал он, позаботился лишь о себе, не подумал о другом человеке.

Когда процессия направилась на кладбище и, надрывая душу, заиграл оркестр, незаметно отстал, взял такси и поехал на окраину города. Возле приземистого здания оранжереи отпустил машину. Было уже около пяти часов, и немолодая женщина в шерстяном платке, недовольно проворчав что-то о людях, не уважающих чужой труд, поставила перед ним несколько горшков чахлых астр. Она почему-то называла их хризантемами. Они были двух цветов — белые и сиреневые. Узкие лепестки пожелтели на краях и свернулись, совсем как у того багульника.

Попросил срезать цветы и завернуть их в бумагу, положил на стол деньги. Подобревшая при виде этой суммы женщина принесла лист восковки и ловко упрятала в него скромный букет.

Когда Коноплев добрался до кладбища, уже смеркалось. И эти сумерки, и запах мокрой коры от деревьев напомнили вечер их первой прогулки с Марией Ивановной в парке. Так же пахло влажной, оттаявшей землей, и в воздухе была разлита светлая грусть, от которой щемило сердце.

Расспросив у хмурого старика-сторожа о новой могиле, прошел в дальний угол кладбища. Там росли старые сосны, и возле одной из могил, над которой холмом возвышались венки, застыла фигура человека в черной шинели. Человек стоял так неподвижно, что в сумерках, издалека его можно было принять за монумент. Потом он надолго припал к могиле и, резко выпрямившись, пошел прочь, не глядя себе под ноги, не разбирая дороги.

Давно смолк шум его шагов, а Коноплев все не решался подойти к могиле, наконец приблизился несмело, снял шляпу.

Придавленная простой гранитной плитой, любовно убранная венками из хвои и бумажных цветов с черным шелком лент, среди которых нежно белели розы из парафина — его венок, могила была тиха и покойна, и Коноплев вдруг остро почувствовал свою ненужность здесь. Все же постоял в скорбном раздумье.

Только теперь он во всей полноте постиг то, что произошло.

Он пытался оправдать себя тем, что имеет семью. Нет, совсем не потому он поспешил порвать свои отношения с Марией Ивановной. Побоялся, что ее любовь станет обузой, побоялся потому, что ему еще никогда в жизни не выпадало счастье быть любимым такой женщиной. Вот он поехал тогда на юг, будь Мария Ивановна таким человеком, как его жена, она добилась бы, чтобы он взял ее с собой. Мария Ивановна не пришла даже на вокзал проводить его, чтобы ненароком не причинить ему неприятности. И этот багульник. Она прислала эти веточки совсем не потому, что хотела напомнить о каких-то своих правах на него, как почудилось ему. Ей хотелось сказать, что она рада за него, хотелось, чтобы в эти торжественные часы он на минутку вспомнил и о ней.

Почему он не понял этого тогда? Нет, конечно, дело не только в том, что испугался за себя. Не хватило душевной чуткости, той самой чуткости, которой всегда поражала Мария Ивановна и за которую он, в сущности, полюбил эту женщину.

Он осязаемо, почти физически ощутил, как много еще в нем грубого и просто дурного. В своей постоянной занятости он разучился радоваться и щебету птиц, и улыбке ребенка. Не удивительно, что просмотрел даже собственных дочерей. Не для того ли и встретилась ему эта тихая сероглазая женщина, чтобы напомнить обо всем этом?

Пришел в себя от неожиданно поднявшегося ветра. Глухо зароптали сосны, затрепетали ленты венков, тщетно пытаясь оторваться и улететь. Почти совсем стемнело, стало холодно.

Вынул цветы из бумаги и положил их в середину венка из роз. Надел шляпу и быстро пошел к выходу.

Можно было сесть на трамвай, отправился пешком. Шел и чувствовал, что оставил позади то, что уже никогда больше не повторится в его жизни…

Загрузка...