На гауптвахте Кедрачеву жилось не так уж плохо. Стерегли его знакомые солдаты, из его же роты. Через них удавалось разжиться и табачком и молочком, до которого Кедрачев, выросший в деревне, сызмалу был охотник. Через одного из солдат, которому после смены караульного наряда предстояло побывать в городе, Кедрачев послал сестре, чтобы не затревожилась, записку: «По службе занят, прийти пока не могу, но ботинки вскорости закажу».
И первое, что сделал, отбыв свое на гауптвахте, — снова отправился к сапожнику.
Его Кедрачев нашел без труда — ему указали место за нарами, где трудился известный всему лагерю мастер — длиннолицый, с огромными черными острыми усами, с глазами чрезвычайно живыми, несмотря на пожилой возраст.
Кедрачев легко договорился с ним. Уже собираясь уходить, вспомнил об унтере, которого отбил у озверевших офицеров, спросил:
— Вернулся из лазарета Гомбаш?
— Гомбаш? О, Гомбаш! Пан солдат — тот самый спасител Гомбаша? — сапожник прямо просиял. — Велька благодарность вам, пан солдат!
— Какой я тебе пан? — рассмеялся Кедрачев. — Такой же, как и ты… Так где ваш Гомбаш?
— Два ден из лазарет.
— Послушай… — Кедрачев потянулся было к карману, где у него хранилась фотография, хотел попросить сапожника передать ее владельцу. Но передумал: «Сам отдам. И посмотрю, что за человек. Интересно. Вон как солдаты его уважают». Спросил:
— А где Гомбаша найду?
— Момент, момент! — вскочил сапожник с табуретки. — Прошу немножко, минутка, пан солдат! — и, накинув шинель, поспешно вышел.
Мастерская сапожника — закуток за нарами, была, как сразу успел заметить Кедрачев, местом уютным. Здесь у сапожника, как у лица, видимо, привилегированного, которое может позволить себе спать не на общих нарах, стоял топчан, покрытый серым солдатским одеялом, а над верстаком, на котором аккуратно были разложены многочисленные сапожные инструменты, висело написанное маслом довольно большое изображение мадонны с младенцем на руках. «Верующий, — подумал Кедрачев про сапожника, — не то, что я, грешный, в церковь и дорогу забыл — разве что по праздникам строем гоняют. Да что толку, молись не молись…»
Внимание Кедрачева привлек гомон — за нарами, в бараке раздавались громкие голоса. Пленные, притащив с кухни бачки с едой, начинали обедать и, видимо недовольные чем-то, возбужденно переговаривались. Кедрачев прислушался, но ничего не понял: разговор шел сразу на нескольких языках. «Чудно, — не в первый раз удивился он. — Мундир вроде один, австрийский, а народ разный: кроме австрийцев — и чехи, и немцы, и эти, как их, мадьяры, и словаки, а то еще русины — те совсем почти по-нашему говорят, и поляки есть… А что они расшумелись? Обедом недовольны? Так ведь и нас, своих, худо кормить стали. Чем дальше война, тем харчи жиже. Да шутка ли — сколько мужиков в армию забрали! То они растили хлеб, а теперь — только едоки…»
Вернулся сапожник. С ним пришел и унтер Гомбаш в наглухо застегнутой шинели, в низко надвинутой форменной суконной шапке с козырьком. Походка его была осторожной, как у человека, не уверенного, хватит ли у него сил идти. Лицо его было бледным, со следами заживших кровоподтеков, на лбу выделялась косая, еще не зажившая ссадина.
— Вы ест мой спасител? — улыбнулся он, подходя к Кедрачеву, вставшему с табуретки, и протягивая ему руку. — Болшой благодарность вам. Шпасибо! Благодаря вас господа офицеры не отправили меня — как это? — на тот цвет!
— На тот свет! — поправил Кедрачев. — Ничего, бог миловал.
— Шпасибо! Шпасибо! — снова тряс его руку Гомбаш, и Кедрачев, чувствуя, как некрепка она, предложил, показывая на табуретку, на которой только что сидел:
— Да вы садитесь! Ходить-то, поди, еще трудно?
Но сапожник уже притащил еще одну табуретку, а сам устроился на краю верстака.
Вытащив из кармана шинели бережно завернутую в обрывок газеты фотографию, Кедрачев протянул ее Гомбашу:
— Вот, подобрал…
Кедрачев видел, как, держа фотографию на ладони, Гомбаш теплым взглядом смотрит на нее, смотрит пристально и молча.
— Жена? — спросил Кедрачев.
— Невеста, — ответил Гомбаш. — Эржика.
— Не успел, значит, свадьбу сыграть…
— А вы — ест жена?
— Есть. Натальей звать. И дочка — Любочка. Только меня на фронт угнали, она и родилась.
— Вы были на фронте? Какой место?
— Карпаты. Там и ранен. Возле города Делятина.
— О! — воскликнул Гомбаш. — Делятин? Я знаю Делятин! Там наш полк. Калиш, Станислав… Я пошел плен там.
— Сам? Али взяли?
— Сам. Ваше наступление когда, прошли год. Я — против война. Простите, против войны, — на этот раз сам поправился Гомбаш. — Война за император, за царь — кто хочет? Вы? Он? — показал Гомбаш на сапожника. Тот улыбнулся, отрицательно качнул головой.
Только сейчас Кедрачев заметил, что в закутке сапожника появилось еще несколько пленных. Кедрачев видел, как внимательно смотрят они на Гомбаша, ждут, что еще скажет. «Видно, уважают его, — заключил Кедрачев, — ишь, каждое слово ловят, хоть и по-нашему говорит. Да что — не первый день в России, научились понимать… А насчет царя он — лучше б не надо! А то за политику и загреметь можно. На фронте было — прапорщика одного под арест взяли и увезли невесть куда за такие же примерно разговоры. Петраков вон газету в руках увидал: „В политику глядишь? А политиков знаешь, куда определяют?“»
— Я пойду, — поднялся Кедрачев с табуретки. — Служба…
— Еще раз — благодарю! Шпасибо! — горячо пожал его руку Гомбаш.
А сапожник сказал:
— Приходите через три ден. Ботинки для ваш сестра будут ждать вас. Сделаю — прима!
Только через несколько дней после того, как Кедрачев вернулся с гауптвахты, Петраков, умилостивленный табачком, на свой страх и риск, без увольнительной, отпустил его повидаться с сестрой. К тому времени сапожник уже стачал ботинки. Он действительно сделал их отлично, по самой моде — на высоком каблуке, со шнуровкой, с простроченными стрелочками по бокам. И взял недорого, самый пустяк — не столько деньгами, сколько табаком, который Кедрачев для этого дела копил уже давно.
Короткий ноябрьский день подвинулся уже к сумеркам, когда Кедрачев, завернув драгоценную обнову в чистую портянку, вышел из ворот лагеря. Немного пуржило, снег, шелестя, скользил по наезженной дороге. Путь предстоял неблизкий. Лагерь военнопленных был построен на пустыре неподалеку от вокзала. Этот пустырь тянулся до первых домов города версты на три. Говорят, что, когда строили железную дорогу, проектировщики запросили у ломских купцов взятку за то, чтобы вокзал находился в самом городе. Но с купцами не сторговались и в отместку определили станции место в стороне от Ломска, от чего выиграли ломовики и легковые извозчики, а проиграли купцы и пассажиры.
Кедрачеву нужно было пройти через весь город, до окраины, где вблизи спичечной фабрики — его дом. Можно несколько сократить путь, если идти через главную улицу, Почтамтскую. Но там всегда полно офицеров. Еще какой-нибудь, по вредности или спьяну, придерется… А увольнительной нет. Лучше не рисковать, идти в обход.
«Олюнька, однако, меня нынче не ждет, — размышлял Кедрачев. Дома не был недели три. Петракову за каждое увольнение надо совать, а где возьмешь? Не у Олюньки же просить, сама едва перебивается. А у Натальи — и подавно язык не повернется. Она с Любочкой у своего папеньки для себя-то ничего не попросит. Эх, повидать бы их хоть единым глазком…»
Шел, подгоняемый вьюжным ветром, и снова и снова возвращался мыслями к жене, к дочке, и не впервые с огорчением думал, что он-то на месте Натальи не продолжал бы жить у ее родителей, непременно вернулся бы в город, в свой дом, чтоб поближе быть. И заползало в душу сомнение: вдруг да он уже не так ей нужен, как она ему?
Ефим Кедрачев женился после того, как началась война. Свадьбу справляли осенью четырнадцатого, когда уже многие ровесники Ефима были мобилизованы. Он не угадал в первый черед. Поговаривали, что хозяин спичечной фабрики, где Кедрачев работал резчиком — нарезал на нехитрой машинке щепу на коробки, — задобрил воинского начальника, чтобы тот брал по мобилизации не сразу всех, чьи руки на фабрике нужны.
Наталья пошла за Ефима, не размышляя, возьмут ли его в солдаты, пошла вопреки воле отца, старшего конторщика на той же фабрике. Считая себя принадлежащим как-никак к начальству, он не хотел, чтобы его дочь вышла замуж за простого рабочего. Он сказал Ефиму, когда тот пришел свататься: «Парень ты по всем статьям подходящий. Работник преотличнейший. Наталью, вижу, крепко любишь. И пьешь, я узнал, только по праздникам, да и то ради компании, со смутьянами не водишься, ни в чем худом не замечен. За тебя любая пойдет, откажись от Натальи». На это Кедрачев сказал твердо: «Она от меня не отказывается — как же я откажусь?» На сторону молодых встала мать Натальи. Не испугавшись мужа, сказала дочери: «Сердце приказывает — не отрекайся, иди. А что война — так пусть хоть месяц, хоть неделя, да ваши! Главней любови — что на свете?» Отец сдался, махнул рукой: «Разве с вами, бабами, сладишь?» И свадьба состоялась. Наталья, оставив родительский дом, перешла к Ефиму. В отличие от многих рабочих фабрики, живших на частных квартирах, а кто без семьи — в хозяйской казарме, Ефим вместе с сестрой владел добротным, просторным бревенчатым домом. Этот дом достался им в наследство от дяди Василия Федоровича. В свое время тот работал на спичечной фабрике подсобником — «кто куда пошлет», вместе с ним работала укладчицей и его жена. Когда-то дядя и тетка жили в деревне Пихтовке, что стоит в тайге верстах в семидесяти от Ломска, в которой испокон века жили все Кедрачевы — их там полдеревни. Но однажды — еще не было на свете ни Ефима, ни его сестры — в летнюю сушь половину Пихтовки смело пожаром. Сгорела и усадьба Василия Федоровича. В отличие от большинства погоревших пихтовцев, начавших с мирской помощью отстраиваться вновь, Василий Федорович, бывший тогда еще совсем молодым и бездетным, решил податься в Ломск, где он, отбывая солдатчину, прельстился городской жизнью. Уговорив жену, уехал туда и устроился чернорабочим на спичечную фабрику. Жил он с фабричных заработков не шибко богато, даже скудно. Однако возвращаться в Пихтовку, как ни упрашивала жена, не хотел, хотя у них в городе даже угла своего не было — снимали комнатенку. В девятьсот третьем году, весной Василий Федорович появился в Пихтовке по экстренному случаю. В ту пору деревню постигла новая беда: по избам пошла гулять оспа. Она косила пихтовцев нещадно, чуть не в каждой избе ставила гроб. Не миновала она и родителей Ефима и Ольги. Брат с сестрой остались круглыми сиротами, Ефиму в то время было восемь лет, а сестренке и того меньше. Сердобольные соседки и родичи заглядывали к ним, кое-как обихаживали дом, скотину, даже засадили огород. Но брать в семью сирот никто не хотел, и ребятам, наверное, пришлось бы стать «мирскими детьми», которых кормят по очереди, если бы кто-то не догадался послать письмо их дяде в Ломск.
Получив письмо, Василий Федорович вскорости приехал. Продав избу и все родительское добро сирот, забрал их с собою в город. На вырученные от продажи имущества деньги Василий Федорович купил дом возле спичечной фабрики — там и поселились вместе с ним и его женой малолетние Ефимка и Олюнька.
В новом просторном доме дяде пришлось пожить всего года два. В девятьсот четвертом, когда началась война с Японией, Василия Федоровича снова призвали в солдаты и угнали в Маньчжурию. Оттуда он не вернулся. Ребята остались с теткой — она их и тянула. Но тянуть-то было особенно нечем. Немного подросши, проучившись по три года, и Ефим и Олюнька пошли работать на фабрику.
Тетка скончалась совсем недавно, уже после того, как Ефима забрали в солдаты. О ее смерти он узнал на позициях, из письма сестры. А чуть раньше пришла весточка от жены: она сообщала, что родила девочку и перебралась с нею к родителям. При этом жена писала, что ее отца хозяин назначил главным в контору вновь открытой лесопилки, в тридцати верстах от города — отец с матерью переехали туда. Там теперь и живут Наталья с Любочкой. Когда Ефим после ранения оказался в Ломске и, повидав жену, позвал ее обратно в свой дом, она отказалась, сославшись на то, что у родителей ей жить с ребенком удобнее.
А Ефиму грустно: так хочется чаще видеть жену и дочку! Но ведь тридцать верст — за один день не обернешься. Да и не отпустят…
Уже совсем стемнело, когда Кедрачев наконец дошел до своей улицы. Здесь, в отличие от центра, где на перекрестках светили с высоких столбов газокалильные фонари, не было никакого освещения. Вся улица была погружена во мрак. Из-за плотно закрытых ставен только кое-где пробивался тусклый свет керосиновых ламп. Дома стояли темные, под снежными шапками крыш, с наглухо закрытыми высокими тесовыми воротами и калитками, отгороженные глухими заборами из толстых плах. На всей улице, несмотря на ранний час вечера, не было видно ни души. Стояла тишина, лишь изредка прерываемая глуховатым собачьим лаем, слышным со дворов. Да шелестел снег, потихоньку гонимый по накатанной дороге студеным ветерком.
Кедрачев замедлил шаг: теперь уже можно не спешить. Когда-то каждое утро и каждый вечер проходил этой улицей — с работы и на работу, на спичечную фабрику — на «спичку», как называют ее в обиходе, а еще говорят — на «обшиваловку»: хозяин фабрики купец Обшивалов. Вот она уже светит за домами — горят сильные электрические фонари на фабричном дворе. У Обшивалова своя электрическая машина. А городской хватает только на освещение домов в центре, остальной город коротает вечера при керосиновых лампах.
А вот и дом… Кедрачев остановился перед калиткой, потрогал железное кольцо. Заперто. Олюнька закрылась пораньше, боится: в доме-то одна. Жили квартиранты, беженцы из-под Варшавы, но перебрались ближе к центру. Надо бы ей опять пустить кого-нибудь. Не только доход, а и веселее, и спокойнее. Лишь бы люди попались хорошие. Был бы дома сам — помог бы найти подходящих. А то ведь что? Девчонке всего семнадцать. Правда, себя в обиду она не даст. А все же беспокойно за нее.
Подошел к окну, дотянулся рукой до ставни, из-за которой пробивался свет, постучал. За калиткой послышались легкие быстрые шаги.
— Кто там?
— Я, сестренка!
Брякнуло кольцо, калитка открылась. Придерживая рукой ворот кофточки, Ольга пропустила его в калитку, заговорила обрадованно:
— Ой, братец! А я тебя сегодня не ждала уж, подумала — Валентин Николаич стучит…
— Какой Валентин Николаич?
— Квартирант новый.
— Квартирант? — Кедрачев пошутил: — Кавалеров на квартиру пускаешь?
— Какой кавалер! Он уж в годах, да и жена с ним. Хворая такая, жалость берет.
— Из беженцев, что ли?
— Нет, из ссыльных политиков. Из Карыма приехали. Корабельниковы фамилия.
— Отпустили их?
— Мобилизовали его, он в учебной команде. А жена, Ксения Андреевна, она не ссыльная. Она с ним так везде. Куда его, туда и она.
Вошли в дом. Ефим торжественно развернул ботинки и вручил их Ольге.
— Вот тебе, сестра, подарочек.
— Ой, какие!
Ольга сбросила валенки, мигом натянула ботинки, зашнуровала, прошлась по комнате, выступая словно пава и чуть приподымая юбку, чтобы ботинки были виднее. Лицо ее светилось восторгом, разрумянилось, отчего черные брови и ресницы казались еще чернее, и вся она, ладненькая, стройная, с закинутой за спину густой длинной темной косой, словно оттягивающей голову назад и придающей горделивую осанку, была в эту минуту так прелестна, что Кедрачев залюбовался: «Эх и хороша моя сестренка! Счастлив будет, кому достанется».
Ольга прошлась по комнате еще, сняла со стены зеркало, приставила его на полу к табуретке, повертелась перед ним, разглядывая свои ноги в обновке. Потом вдруг, круто повернувшись, бросилась Ефиму на шею:
— Спасибо, Ефимушка! Как на меня шиты!
— Они на тебя и шиты. Видишь, какой мастер? Без примерки, я ему только твой размер дал!
Ольга отбежала от брата, села на табуретку, вытянув ноги, вновь стала любоваться обновкой, но, спохватившись, вскочила:
— Ой, что ж я! Ты, поди, голодный? Раздевайся, сымай шинель. Самовар у меня горячий, Валентин Николаич со службы должен прийти, жду…
— А что ж его жена…
Ольга движением головы показала на плотно закрытую дверь в соседнюю комнату:
— Она, бедная, только заснула, всю ночь не спала.
— А что у нее за болезнь?
— Сердце. Знаешь, сколько они натерпелись? Он по тюрьмам да по ссылкам с пятого года. Его в каторгу хотели осудить, да сумел оправдаться, заменили на Карым. Рассказывала она — страсть, что с ними бывало. Один раз в него жандармы стреляли, хотели убить, когда бежать пытался. Едва выжил, в тюремном лазарете долго лежал. — Ольга боязливо оглянулась на дверь соседней комнаты. — Ксения Андреевна не любит про то вспоминать… А мне не терпится, я охоча ее спрашивать. Слушаю, и дивно: ради какой корысти так страдают? Говорят — за народ, чтоб лучшей жизни для нас добиться. А для себя чего добились? Жалею я их…
— Не только жалеть, понимать надо! — учительным тоном поправил сестру Кедрачев. — Слыхала, такие люди есть, революционеры?
— А то ж?
— Вот и квартиранты твои из таких. Ты их уважай.
— А я и уважаю…
Во время этого разговора Ольга проворно накрыла на стол, к которому уже подсел Кедрачев, вытащила из печи чугунок, налила из него в миску горячих, исходящих паром щей, посетовала:
— Щи-то без мяса… Не взыщи, что пустые. Нынче на базаре все дорого. С каждым днем дороже. И что это дальше будет, если война не кончится? Голодной смертью помирать? — В ее голосе прозвучало внезапное ожесточение. — Не знаю, кому бы голову открутить за такое дело!
— Обожди, может, найдут кому!
Кедрачев старательно работал ложкой.
— Э, щи хороши! Даром что без мяса, важно — горяченькие, с морозу-то славно! Мастерица ты у нас на это дело! Так и скажу, когда сватать буду.
— Сватать! — усмехнулась Ольга. — Женихи-то где! Все стоящие парни — на войне.
— Ну, на тебя найдутся, дай срок! Еще глаза разбегутся, как начнешь выбирать!
— Будет тебе про это! — сердито повела Ольга крутой бровью… — Щей подлить?
— Нет, хватит…
— Ну тогда чаю?
— Это можно.
— Обожди, я угольков подкину. Остыл маленько…
Пока Ольга хлопотала у самовара, разомлевший от домашнего тепла Кедрачев сбросил опостылевший ремень с орленой пряжкой, расстегнул ворот гимнастерки. С удовольствием ощущал, что он пусть ненадолго, но дома, а не в надоевшей казарме с ее вечным неистребимым запахом карболки, портянок, ружейного масла и той особенной казарменной сырости, что бывает от ежедневного мытья полов. С отрадой смотрел Ефим на такие знакомые с детства стены, старательно выбеленные, украшенные двумя литографическими картинками в узких деревянных, крытых черным лаком рамах. На одной изображен пруд с лебедями и стоящей на берегу грустной дамой в фиолетовом платье, на другой — дама в белом платье сидит на садовой скамье с букетом роз на коленях. Обе картинки давно потемнели, засижены мухами. Ольга в свое время хотела их выбросить, но оставила в память о тетке, которую почитала как родную мать. Эти картинки тетка приобрела после того, как пришло известие, что Василий Федорович убит на японской войне. «Тоже, видать, без мужиков остались, — говаривала, бывало, тетка в минуту грусти, глядя на дам, изображенных на картинках. — Нашей сестре во вдовах несладко…»
А еще на стене — зеркало, которое Ольга, полюбовавшись на новые ботинки, водрузила снова на свое место в простенке между окнами, да всегда весело тикающие ходики с гирьками в виде еловых шишек и качающимся наверху жестяным петушком. Много лет уже качается этот петушок…
Хорошо все-таки дома! Сидеть за столом, покрытым скатертью, вышитой руками рукодельницы-сестры, вдыхать такой домашний запах самоварного пара, смотреть, прищурясь, на лампочку-двенадцатилинейку под жестяным абажуром, подвешенную к потолку и озаряющую все вокруг мягким, чуть розоватым светом. И не держать постоянной мысли, что ты все время у всех на виду, не принадлежишь себе, что в любой момент на тебя может рявкнуть унтер или фельдфебель, поднять, поставить навытяжку…
Брякнула снятая самоварная труба.
— Скипел! — Ольга мгновенно, так что Ефим не успел подняться, подхватила самовар, поставила на стол.
— Ну, а на «спичке» что у нас нового? — поинтересовался Ефим, когда Ольга налила ему чаю и он стал медленными глотками пить его — ведь это был чай настоящий, хорошо заваренный, вкусный, домашний, а не казарменный, пахнущий мочалой, которой моют котлы.
— Какие новости? — прихмурилась Ольга. — Работаем будто каторжные, от темна до темна, получаем вроде больше прежнего, если на деньги мерить, а если по базару — вполовину меньше… А, есть новость! Архипа Коробова помнишь, вместе с тобой на резке работал?
— Еще бы не помнить! Он все за тобою заходил, на кадриль приглашал.
— Ходила бы с ним на кадрили и до сей поры, да его раньше тебя в солдаты взяли.
— Помню… Хватанули мы с ним тогда крепко…
— Кто о чем… — усмешливо шевельнула губами Ольга.
«Ох и строга сестрица! — подумал Ефим. — Выйдет замуж — тот лишнего не выпьет».
— Архип вернулся…
— Раненый?
— Руку оторвало. Все пальцы. И лицо поуродовало. Встретишься — не узнаешь…
— И что же он теперь?
— Еле упросился, чтобы на подтаску взяли.
— Какой из него подтасчик, с одной рукой?
— А то ж, — вздохнула Ольга. — Хозяин и положил ему половину того, что здоровому платят. За одну руку, значит. У, скареда! — сверкнула она глазами. — Расшибить бы его, нашего Обшивалова! Миллионы наживает, а тут пожалел. И то, Архип рассказывал, в конторе его брать никак не хотели — инвалид. Он до самого хозяина дошел, тот смилостивился: «Ладно, — говорит, — раз ты герой войны, возьму христа ради».
— Повидаться бы мне с Архипом…
— Ты, солдат, сперва бы с женой повидался! — Ольга глянула на брата с улыбкой. — А то еще забудешь, какая она у тебя есть.
— Э, Олюнька! Повидаться бы рад. Только отпроситься мне, сама знаешь, даже сюда непросто.
— Да уж вы, солдатики царевы, вроде арестантов там у себя… А знаешь, — вдруг вспомнила Ольга, — у нас на «спичке» есть какая новость? Американцы приезжали! Вместе с Обшиваловым по цехам ходили. Три американца. Зимой, а в шляпах. Важные такие. Один — с книжечкой, все писал в нее. Этот маленько по-нашему понимает, а два других — нисколечко, только по-своему лопотали.
— А чего им у нас понадобилось?
— Слух такой — вроде хотят фабрику купить…
Стук снаружи, в оконную ставню, прервал слова Ольги.
— Валентин Николаич! — вскочила она. — Сейчас открою! — и, накинув на плечи шаль, выбежала в сени.
Вместе с Ольгой в комнату вошел невысокий, худощавый, даже, можно сказать, щуплый на вид человек лет тридцати с лишним, с небольшими усиками, в пенсне, в солдатской шинели, но с офицерскими погонами, на которых красовалось по одной звездочке. «Прапорщик, а все же ваше благородие!» — Кедрачев встал, опустил руки по швам, стесняясь, что стоит в распоясанной гимнастерке.
— Брат? — с улыбкой глянул на него прапорщик. — Мне ваша сестрица рассказывала о вас. Будем знакомы. Корабельников, — и протянул руку. Кедрачев несмело пожал ее.
— Да вы садитесь, продолжайте пить чай! — Корабельников улыбнулся снова. — Я же вам никакое не начальство — квартирант. Садитесь, садитесь…
— А вы, Валентин Николаич? — спросила Ольга.
— Да и я… — Корабельников снял шинель, оправил мешковато сидящую гимнастерку. — Только минуточку… — Он, осторожно ступая сапогами, направился к двери, ведущей в соседнюю комнату.
— Ксения Андреевна спит, — успела предупредить его Ольга, прежде чем он взялся за ручку двери. — Только недавно заснула…
— Ничего, я не разбужу. — Корабельников осторожно прошел в дверь, плотно закрыв ее за собой.
Через две-три минуты он вернулся — но уже не в гимнастерке, а в старенькой студенческой тужурке с потемневшими пуговицами. Заметив удивленный взгляд Ефима, улыбнулся:
— Надоедает быть казенным человеком… — И присел к столу, попросил: — Налейте и мне чайку, Олечка!
Ольга поставила перед Корабельниковым большую, расписанную цветами чашку — любимую чашку покойной тетки, и Ефим улыбнулся: «Уважает сеструха нашего квартиранта! Никому этой чашки не давала…»
— Редко, я вижу, вас отпускают, — сказал Ефиму Корабельников. — Олечка вас ждала-ждала на той неделе…
— Так я на губу угодил.
— Ой, а мне и не сказал! — воскликнула Ольга.
— А что тебя огорчать…
— Позвольте, а в чем же вы провинились, молодой человек?
— По случайности…
— А все-таки?
— Офицеру одному пленному в ухо врезал! — Ефим рассказал, как было дело.
— Что ж, — заметил Корабельников, — все закономерно. Австро-венгерский унтер нашел себе союзника в рядовом Кедрачеве, а наши господа не дают в обиду иностранных господ. Отлично, что вы заступились за этого унтера! — Корабельников рассмеялся: — А славно, я вижу, вы драться умеете: с одного удара — наземь!
— Он у нас как-то на пасху стенка на стенку ходил, — вспомнила Ольга. — Пришел — нос расквашенный, рубашка новая вся кровью заляпана…
— У нас в Казани тоже стенка на стенку ходят, — вспомнил свое Корабельников. — Больше всего на масленицу… Лупят православные друг друга, вместо того, чтобы, кого надо, сообща лупить.
— А кого надо? — полюбопытствовала Ольга.
— Да хотя бы вашего Обшивалова, — пошутил Корабельников. — Может, тогда не только о своих доходах станет заботиться. — И добавил уже серьезно: — А впрочем, пока он хозяин — так бей не бей…
— В девятьсот пятом Обшивалова за проходную выкинули, — вспомнил Кедрачев. — Мальчонкой я был, сам видел — мы следом бежали: схватили хозяина наши фабричные под бока — и в тачку, распахнули ворота, поддали — он в снег вместе с тачкой! Вот смеху-то!
— Смеху! — с укором протянула Ольга. — А что потом было?
— А что?
— Я младше тебя, а помню, тетя наша домой пришла едва жива: нога копытом отдавлена, шубейка плетью располосована — Обшивалов тогда стражников вызвал… Да! — вспомнила Ольга. — Вы знаете, Валентин Николаич, у нас, может, скоро хозяин переменится! — И стала рассказывать Корабельникову то, что уже говорила брату — об американцах, побывавших на фабрике.
— Ничего удивительного, если хозяева и сменятся, — сказал Корабельников, выслушав Ольгу. — Иностранцы к нам в хозяева еще до войны лезли. Если по вашей губернии посмотреть — кому многие золотые прииски принадлежат? Китингу, Мур-Вильяму и прочим — все англичане да американцы. И не по-малому гребут. Только один Пайпер в свое время двадцать пять заявок на участки подал.
— А правда, что из наших Черемошников лес за море везут? — спросила Ольга.
— А ты не знаешь? — вместо Корабельникова ответил Ефим. — Сколь годов уже. В Черемошниках пилят, а потом на баржи — и по Оби на море, а там — в Англию.
— Совершенно верно, — подтвердил Корабельников. — Да разве только один лес? А масло? Маслобойные заводы по селам на чьи деньги поставлены, чьи машины на них стоят? Датские да немецкие. Правда, сейчас немцам нашего масла не достается — война мешает.
— Ну и мы его не шибко едим, — вставила Ольга. — Кусается оно нынче, масло-то. Вот кабы своя коровка была…
— Только коровы тебе и не хватает, — пошутил Ефим. — Для приданого. С коровой будешь — сразу посватаются…
— Ко мне и без коровы посватаются! Это пусть другие коровами женихов заманивают…
— Верно, Олечка! — поддержал Корабельников. — С вашей красотой и с вашим характером никакого приданого не надо!
— Уж вы скажете, Валентин Николаич! — зарделась Ольга, но тут же с шутливой гордостью заявила: — А я не бесприданница! Мне тетя знаете что в приданое завещала? Швейную машину. «Зингер»!
— Других у нас в России не найдешь, — заметил Корабельников. — Американская компания «Зингер» не имеет конкурентов.
— Дотошные купцы американцы! — воскликнул Ефим. — По деревням поглядеть — жатки, сеялки, косилки — все «Мак-Кормик» да «Мак-Кормик».
— Да, — сказал Корабельников. — По вашей губернии у этой компании более двухсот складов. А что касается вашей спичечной фабрики — очень возможно, что и в самом деле американцы хозяевами станут. Сейчас, когда война идет, они Сибирью особенно интересуются. Кузнецкие копи, можно сказать, уже у них, «Алтайское металлургическое общество» — с американским капиталом. Сейчас, слышно, хотят Сибирскую железную дорогу в своих руках иметь.
— Неужто всю дорогу купят? — ахнула Ольга. — Это же сколько денег надо!
— Не пожалеют, — Корабельников усмехнулся. — Они потом на каждой копейке две выручат. Особенно сейчас, когда война.
— Кто воюет, а кто торгует, — нахмурился Ефим. — Лежал я в Карпатах на снегу — не догадывался, что моя кровь кому-то денежками течет.
— Теперь догадываетесь? — пытливо поглядел Корабельников.
— Ой, хоть бы кончилась проклятая война, пока ты не выздоровел! — вздохнула Ольга. — А то погонят снова на позиции…
— Продлили мне доктора. Может, пробуду еще сколько в караульной команде, — сказал на это Ефим. — Страсть неохота опять под пули. С такими, как Гомбаш, воевать? Мы же ничего друг у дружки не отняли…
— Правильно рассуждаете! — одобрил Корабельников. — А ваши товарищи как думают?
— Так ведь им тоже никому на фронт неохота. У нас в роте почти что все стреляные, из госпиталей. Перед начальством тянутся, чтоб в маршевую роту не затурило. А насчет войны — от нас ничутки не зависит, сколь ей еще быть…
— Вы так считаете?
— А что ж нам, солдатам, делать? Бунтовать, что ли?
— Ну уж, так сразу и бунтовать… — улыбнулся Корабельников, посмотрел на Ольгу, внимательно слушавшую их разговор, спросил Ефима: — Курите?
— На фронте приобык. Солдат дымом греется…
— У меня хороший табачок, довоенный. Недавно достал. Может, выйдем на крылечко, подымим? — предложил Корабельников. — А то Ксения Андреевна и малейшего запаха табака не выносит, сразу проснется.
— Пойдем покурим, — охотно согласился Ефим.
— У тебя же грудь пробита! — с упреком сказала Ольга. — Поберегся бы от табачища! Сколько говорю! А вы сманиваете, Валентин Николаич…
— Извините, Олечка… — смутился Корабельников.
— Да ничего мне не сделается! — поднялся Ефим. — Сестрица моя с малых лет мною командовать норовит, — и улыбнулся, увидев, что Ольга исподтишка показала ему кулак.
— Шинель-то накинь! — не унималась Ольга. — Вон, видишь, Валентин Николаич надел…
— Слушаюсь, господин фельдфебель!
Набросив на плечи шинели, Кедрачев и Корабельников вышли на крылечко. Медленно падал редкий снег, пушистый и легкий. За краем высокого дощатого забора тускло светили далекие огоньки. Где-то в соседнем дворе лениво, с паузами, хрипло лаяла собака.
— Вот вы спрашиваете, что вам, солдатам, делать, чтобы война скорее кончилась? — вернулся к разговору Корабельников. — Я вам пока никакого совета дать не могу. А только скажу, что для начала самое главное — чтобы все ваши товарищи поняли: и от них многое зависит. А не только от царя и от вашего начальства.
— Солдаты наши больше из деревни, из тайги, не шибко грамотные. У них все думы — о хозяйстве, о том, как без них бабы управляются. А про политику — этого они не понимают. Ждут, когда цари замирятся…
— Ну, если ждать, пока цари помирятся, можно к тому времени и голову сложить.
— Это правильно вы говорите.
— Важно, чтобы и остальные ваши товарищи поняли, что это правильно. Поняли бы, за что война идет. Не за веру и отечество, а за Обшивалова русского и обшиваловых иностранных. Разъясняйте это товарищам. Только осторожно. Знайте, с кем можно говорить, где, когда и как.
— Как — в этом главная загвоздка. Не шибко грамотен я. Вот если б вы сами поговорили с солдатами…
— Придет время — возможно, и поговорю. А пока, прошу, моего имени не упоминайте. И вам это может повредить, и мне. Обещаете?
— Будьте спокойны.
— Хорошо. А как с солдатами говорить — в этом я вам помогу. В следующий раз, когда сюда придете, приготовлю для вас кое-что почитать. — Корабельников докурил папиросу, бросил — тусклые искры рассыпались на сером ночном снегу и погасли. — Пойдемте, пора. Да, — остановился он на пороге, — а со спасенным вами пленным унтер-офицером знакомство поддерживайте. И у вас, и у таких, как этот пленный, интерес единый: скорее по домам. Но только просто так, по велению свыше, этого не получится.
— Я-то начинаю это соображать, — Ефим призадумался. — Вот если бы все поняли…
— Срок придет — поймут. И надо нам этот срок приближать.