Глава девятая

В тот праздничный вечер, когда Кедрачев остался дома, он так и не дождался Корабельникова: Валентин Николаевич и его жена запозднились в гостях и заночевали там, а утром Ефим заторопился в роту. По казарменной привычке он проснулся чуть свет. Осторожно, чтобы не разбудить Наталью, снял со своей груди ее жаркую руку; однако Наталья все-таки проснулась, глянула на него сонно, шепнула:

— Куда ты? — ее рука опять легла ему на грудь, и он не нашел сил освободиться. Но немного погодя Наталья сама подтолкнула его, шепча уже не сонным, а усталым и сердитым голосом:

— Иди. Провались она, вся твоя служба! До каких же пор, господи! — и, резко повернувшись, уткнулась лицом в подушку.

Ему уже некогда было утешать ее. Наскоро одевшись и бросив взгляд на безмятежно спавшую Любочку, Ефим поспешил в казарму. Можно было бы, конечно, еще побыть дома, кстати, дождаться и Валентина Николаевича, у которого многое хотелось спросить. Но неудобно перед другими солдатами: они-то сидят в казарме и родных не видят, чем он лучше их? Тем, что председатель ротного комитета и член Совета солдатских депутатов? Да и начальство не следует злить без особой надобности. И так постоянно приходится отлучаться в город по общественным делам. Недавно почти два дня пробыл на своей родной «спичке» — выполнял поручение двух Советов — своего солдатского и рабочего, который только что образовался. Был в особой комиссии, выделенной обоими Советами, — одолевали Обшивалова, который всякими правдами и неправдами противился установлению восьмичасового рабочего дня. Решение об этом солдатский Совет вынес раньше, когда еще не было Совета рабочих депутатов, и добился, чтобы временный губернский комитет отдал распоряжение о восьмичасовом рабочем дне всем хозяевам. Обшивалов до последних дней оттягивал исполнение. Пришлось пригрозить забастовкой.

С Корабельниковым Ефиму удалось повидаться только дней через десять: оказалось, того на другой же день после первомайского праздника послали в шахтерский город Кузнецк — помочь там создать Совет рабочих депутатов, поделиться опытом. Встретились они только уже на заседании Совета, где Корабельников докладывал о результатах своей поездки. А потом, когда заседание закончилось, Корабельников и Кедрачев ушли в сад, примыкавший к бывшему губернаторскому дому, уселись на скамейке в дальнем углу, закурили.

— Ну, рассказывайте, Ефим, что вы тут преуспели за это время? — спросил Корабельников. — Слыхал, вы тоже речь держали по вопросу, отпустить ли из гарнизона деревенских на посевные работы?

— Да, было делов! — вспомнил Ефим. — Весь день и чуть не всю ночь спорили, губернаторский зал махрой закоптили. У нас же в Совете вон сколько таких оказалось, которые за войну, дуют в меньшевистскую да эсеровскую дудку… Мы им толкуем: не посеют мужики хлеба, и нам в гарнизоне жрать нечего будет, паек и без того совсем слабый. А они свое: есть приказ военного министра — не отпускать, могут запасные на фронт понадобиться в любой момент. Шибко мы с ними спорили. А под окном солдаты ждали, слушали. Весь гарнизон той ночью не спал. От Дома свободы до самых казарм через весь город цепочка стояла: никто в нее солдат не ставил, сами вызвались. Каждое слово передавалось.

— Это большая победа Советов, что солдат на сев отпускают.

— Кабы не большевики в Совете, вряд ли удалась бы нам эта победа. Меньшевики да эсеры — их вон сколько.

— При голосовании они часто верх берут, — заметил Корабельников. — Но откалываем мы от них голоса, откалываем…

— После того как Совет решил на сев отпускать, солдаты большевиков очень зауважали. А офицеры — верно, не все — злятся. Особенно новый ротный наш, поручик Вонлярский. Ох, не любят его солдаты!

— Что, строг очень?

— За одну строгость солдат в обиде не будет. На службе порядок нужен. А этот не то что строгий — злой. Дерганый какой-то. Сам весь израненный, из госпиталя к нам попал, два «Георгия» имеется. Так нет, на фронт рвется: я, говорит, не тыловая крыса, чтобы пленных караулить! Горячий. Из поляков, что ли. У него где-то возле Польши имение. Может быть, туда ему невтерпеж?

— А куда же старый ротный делся?

— На фронт отправили. Он ничего был, обходительный, из учителей, мобилизованный по военному времени. Солдат жалел. Как царя скинули — вместе с нами радовался, сразу красный бант нацепил… Он у нас и на собраниях бывал, наши требования поддерживал. Филаретов его не любил. А мы уважали. Хоть и нельзя было с ним согласным быть.

— В чем?

— Да в том же, что и с Оленькиным студентом. Наш ротный, вроде него, тоже стоял за всеобщее согласие. И работники, и захребетники — никому ни с кем спорить не надо. Шибко добрый был без разбору… Я считаю — его нарочно на фронт спровадили.

— Жаль. А как у вас сейчас сложились отношения с начальником лагеря? Считается с ротным комитетом?

— Рад бы не считаться, да приходится. Только скажу вам, Валентин Николаевич, — трудно мне в комитете. В Совете там сила большевики, а в роте у нас до сей поры ни одного нету.

— А откуда же им, дорогой мой Ефим, вот так сразу взяться? На весь гарнизон у нас членов партии от силы две сотни с небольшим набирается. Мало? Страшно мало на сотню тысяч солдат. Но не принимать же в партию кого попало. Вот в городе возьмите. Жителей — семьдесят тысяч, а рабочих из них — самое большее тысяч десять, да и те больше по крохотным мастерским и заводикам раскиданы. В Ломске, сами знаете, нет, как в других губернских городах, крупных заводов и фабрик с тысячами рабочих. Город наш — больше чиновный, торговый. Самые большие коллективы только у вас, Ефим, на спичечной, да у железнодорожников. Но и то не тысячи насчитывают, а только сотни. Не очень обширны возможности, чтобы быстро большевистской организации вырасти. А нам нужна своя организация, отдельная от меньшевиков.

— Никак нельзя уговориться, чтобы — сообща?..

— Уговориться? — усмехнулся Корабельников. — Не получится с меньшевиками у нас общей политики. Если что и удалось нам пробить в Совете, буквально пробить, — решение об отпуске солдат на посевные или о восьмичасовом дне — так это не благодаря сотрудничеству с другими партиями, а вопреки. Смотрите, как в Петрограде, не входят же большевики в правительство, не разделяют ответственности за его политику. Но в Петрограде — Ленин, там пролетариата много, там большевики имеют свои организации на заводах. А у нас пока еще нет самостоятельной даже общегородской организации, только фракция большевиков. Что греха таить — я вам, Ефим, как своему, скажу: не все еще наши товарищи-большевики твердо стоят за то, чтобы непременно от меньшевиков отделяться. Еще надеются некоторые, вот как и вы, что, может быть, получится «сообща». А я с самого начала на одном стою. Никаких колебаний в этом вопросе! Да и не один я… Насчет того, чтобы никакой поддержки Временному правительству, как товарищ Ленин сказал, — это мы в Ломске выдерживаем. Ни в губернском, ни в городском народном собраниях большевиков нет. Но в Совете — сидим вместе с теми, кто Временное поддерживает, в партийной организации — тоже… Вот что, Ефим. Я уже просил вас и еще прошу — выявляйте у себя в роте, кто большевикам сочувствует, и старайтесь, чтобы таких было больше.

— Да я стараюсь. Только нынче стало потруднее свою линию держать. По первости, как царя свалили, все в революционеры записались. Сам полковник Филаретов с красным бантом ходил. А сейчас на нас такие революционеры как на христопродавцев смотрят, за горло готовы взять…

— И что, были столкновения?

— До драк пока не доходило. А на словах, будто на ножах, схлестываемся. Вот недавно ротное собрание созвали, перед тем как Совету заседать. Ребята мне наказ давали — чего добиваться в Совете. Наш ротный тоже пришел, хоть и не звали: Совет-то солдатский. Сел в сторонке, молчит. Ладно, думаю, не выгонять же. Секретов-то все одно нет. Идет разговор насчет отпуска на посевные. Слушал ротный наши речи, да вдруг как вскочит: «Не патриоты вы! Не в деревню к бабам — на фронт надо проситься! Предатели, хотите, чтобы германец всю Россию сожрал вместе с демократией, которую вы тут развели?» Я ему говорю вежливо: «Господин поручик, у нас свобода слова, высказались вы, но прошу говорить уважительно. Никакие мы не предатели, а русские солдаты…» А он от моего возражения совсем осатанел. Может, ему в голову кровь после контузии какой ударила? Как заорал: «Ты еще учить меня будешь!» Я озлился и говорю: «Вам сейчас не царский режим. Вы меня не тычьте! Есть приказ, чтобы солдат на „вы“, извольте исполнять». Зыркнул он на меня глазами, как испепелил, крикнул в сердцах: «Ну, погоди, я еще научу тебя отечество любить!» — и вылетел, будто из пушки выпалился.

— Ну и как, научил он вас отечество любить? Отомстил чем?

— А что он мне может сделать? Пусть попробует! Я — депутат Совета, лицо неприкосновенное.

— Это-то верно, но береженого бог бережет. И вообще присмотритесь к своему ротному. Странно несколько. На фронт рвется, а сам — в конвойной команде при лагере. Уж такой горячий добился бы, если уж из госпиталя выписан.

— Правильно говорите, Валентин Николаевич. Приглядеться надо. Он ведь что, поручик Вонлярский? Все пытается службу повернуть на старый лад. Не козырнет ему кто, сразу по команде «смирно» поставит и ну песочить. С пленными не разрешает дружбу водить. Насчет дисциплины жмет шибко. Петраков при нем, можно сказать, душой воспрял, вдругорядь свою силу почувствовал. Недавно на одного солдата чуть не с кулаками бросился — что винтовку плохо почистил. Пришлось напомнить, что не при царе теперь.

— Напоминаете правильно. А винтовки все ж чистить надо.

— Да на кой шибко стараться? Осточертели нам винтовки. Нянькайся с ней, как с милашкой. Кончится война — на кой они!

— Ах, Ефим, Ефим! — рассмеялся Корабельников. — Если бы да так! Только едва ли старый мир по доброй воле расстанется с тем, чем владеет. Права-то, это еще в девятьсот пятом было известно, не получают, а берут. И берут, если необходимо, с боем. Так что винтовочки на всякий случай держите в порядке.

— Понятно! Но про винтовки это я так, к слову. Я вот насчет чего вам сказать хотел: у нас уже и промеж собой разнотолк пошел.

— Из-за чего?

— Да все из-за посевных дел. Вы, поди, знаете, — в Совете мы добились не только отпусков. Решили еще послать из гарнизона — кто мастеровой — плуги да сеялки чинить. В деревне сейчас насчет этого плохо: кузнецы почти все в солдатах, и железа нет. Вот и постановили в Совете: создать летучие отряды для починки, чтобы в каждую волость отряд.

— Ну и хорошо. Кто же против этого возражал?

— Против этого — нет. А вот против другого… Когда я в Совет собирался насчет отпусков решать, стал с нашими в роте советоваться. Меня солдаты и спрашивают: а что Совет насчет семян может решить? Прошлый год мало что рук в деревне не хватало, еще и неурожайный был. Из деревень пишут — у многих хлеб на исходе, до нови не дотянуть. Первое дело — семена нужны. А где их взять? У богатеев, известно, запасено. Раньше, бывало, в таком случае в долг давали: возьмешь пуд, отдашь полтора. А теперь и насчет этого жмутся, выгоду блюдут, придерживают. Я своим в роте, когда ихний наказ слушал, сказал: в Совете уже есть такая задумка — добиваться от губернского народного собрания, чтобы оно, как власть, по деревням комиссии послало: у богатых зерно посчитать и заставить дать бедноте на семена с возвратом из урожая за пуд — пуд, а не полтора. Рассказал про это — солдаты зашумели: «Давай, толкай это дело в Совете!» Да не все, оказалось, за это. Первый против знаете кто поднялся? Семиохин, можно сказать, приятель мой. Кричит: «Грабеж! Хуже, чем при царе! Справный хозяин своим потом хлеб добывал, а вы — отбирать?» А еще — Прибытков. Это писарь наш, тоже из деревенских, у его отца мельница, возражать начал: «Не имеете права! Частная собственность священна и неприкосновенна! Демократические принципы не позволяют…» — и всякие другие слова. Прибытков у нас самый грамотный, да еще в эсеровской партии состоит. Он по всем правилам кинулся доказывать, что это даже по социализму неправильно — у трудящегося забирать продукты труда.

— Ну, если всех деревенских кулачков считать трудящимися, тогда и ваш спичечный боярин Обшивалов — тоже труженик до пота.

— Вот и я про то же говорил. Так Прибытков знаете как меня честил! Узурпатором ругал, насильником и прочими словами по всей политике обзывал. Я уж не знал, как и отбиться.

— Но отбились?

— Отбился. А куда денешься? И солдаты меня поддержали. Потом в Совете прошло такое постановление — требовать от губернского собрания, чтобы послать комиссии.

— Но знаете ли, Ефим, каких трудов нам, большевикам, стоило добиться постановления губернского народного собрания! Там ведь не солдаты меж собой спорили. Но мы добились. Комиссии в уезды уже выехали.

— Знаю… — Кедрачев вдруг признался: — Трудно мне, Валентин Николаевич! Ведь такие, как Прибытков, они и горлом и образованием берут.

— Ну, а мы с вами должны брать правдой. Да пониманием того, что народу сейчас нужно.

— Понимаю… А все ж тяжело. Прибытков, он знаете как злобствует? Встретил недавно, говорит с улыбочкой, а глазами пронзить готов: «Получил я письмо от папани. Взяли у него твои дружки семян в долг, да, видно, без отдачи. Ну спасибо! Я еще тебя отблагодарю». И постарается, отблагодарит!

— А что он вам может сделать?

— Да ведь писарь — ему все бумаги в руки. Мало ли что… Он к начальству-то поближе нашего брата.

— А вы не очень бойтесь. Сейчас не старые времена. И вы не просто рядовой, а председатель ротного комитета.

— Да я его не шибко боюсь. Но зол он на меня. И ротный тоже.

— Ну что ж, Ефим. Злятся противники наши — значит, поступаем верно.

* * *

Гомбаш подошел к калитке. Часовой возле нее еще не так давно стоял лишь для проформы — после свержения царя строгости в лагере ослабли. Но с тех пор как у русских появился новый командир, высокий и тощий, с двумя крестами на груди, порядки стали построже. Новый командир напускался на своих солдат даже за одни только разговоры с пленными, тщательно следил, чтобы пленные и охрана не общались. Но при всех своих строгостях он добился не очень многого. Коммерция и прочие виды общения продолжались — только потаенно от нового командира. Калитка, хотя при ней неотлучно находился часовой, была средоточием обоюдных встреч и разговоров, когда поблизости не было ротного.

Стоящий на посту солдат, оказалось, знает Гомбаша, он сразу спросил его:

— Тебе кто надобен?

— Кедрашо.

— Ефим, дружок твой? Нету его, брат…

— Нет? Где он есть?

— На фронт отправлен.

— На фронт?! — не поверил своим ушам Янош. — Но ведь он это, как… негоди… нет, негодник к строевая служба…

— Получается — сгодился. — Увидев расстроенное лицо Гомбаша, часовой добавил: — Жаль Ефима, конечно. Правильный человек был.

— Давно Кедрашо отправлен? — спросил Гомбаш.

— Да только нынче утром.

У Гомбаша сразу же вылетели из головы мысли и заботы, которые только что занимали его. Он шел повидаться с Кедрачевым, чтобы узнать, вернулся ли в Ломск Корабельников. Об этом просил Ференц. Не так давно в лагере образовалась группа социал-демократов — в нее вошли и те, кто, как Ференц, еще до войны состоял в социал-демократической партии, и такие, как Гомбаш, лишь теперь осознавшие себя их политическими единомышленниками. При посредничестве Гомбаша Ференц уже познакомился с Корабельниковым и встречался с ним и в городе и в лагере, куда Корабельников приходил раза два. Корабельников горячо поддержал предложение Ференца издавать для военнопленных газету на их родном языке с тем, чтобы распространять ее и в других сибирских лагерях. По просьбе Корабельникова, через Прозорова удалось договориться в университетской типографии, в которой имелся латинский шрифт, что газету станут печатать там, а наборщики будут из военнопленных. Ференц хотел условиться с Корабельниковым о более тесной связи между социал-демократами лагеря и большевиками Ломска. Сам Корабельников говорил о необходимости этого еще до создания группы.

Конечно, с Корабельниковым можно договориться и без Ефима. Но как внезапно Ефим исчез! Почему на фронт отправили именно его и так спешно? Знает ли об этом Ольга? Знает ли Корабельников?

В полном смятении Гомбаш отошел от калитки. Какая неожиданность… Надо пойти к Ольге, рассказать…

После первомайского праздника прошло около двух недель. За это время он не встречался с Ольгой, но мыслями не раз возвращался к ней. Он находил какую-то тайную отраду в том, чтобы представить, как выглядит она, что она делает, в каком настроении… Ему уже не безразличны были бы ее радости, ее огорчения. «Пойду! — решил он. — Расскажу, что случилось с Ефимом».

Под вечер Янош постучал в дверь дома Кедрачевых, и ему открыла Ольга. Он, увидев, как обрадованно улыбнулась она, внутренне содрогнулся: вот сейчас, после первых же его слов эта ясная улыбка исчезнет. У него не хватило духа сказать ей сразу то, ради чего он пришел.

— Проходите, проходите! — звала его Ольга. — Вот хорошо, что застали! Я сегодня в ночную иду, вся неделя у меня ночная… Ну, как там братец мой любезный? Наталья-то позавчера с Любочкой к отцу уехала, Ефим хотел проводить, да не пришел, видно, не сумел. Обиделась Наталья…

Янош только раскрыл рот, чтобы сказать Ольге о том, что случилось с Ефимом, как вдруг увидел, что в комнате у стола сидит Прозоров. Тот поднялся, приветливо поздоровался, спросил:

— Какими судьбами?

— Печальными… — вырвалось у Яноша. «Да что я тяну? — спросил он себя. — Легче не будет». — Ефима — на фронт…

На какое-то мгновение Ольга словно остолбенела. Но тут же взорвалась:

— Кто же это постарался? Почему — его? Он же докторами признан, что на войну не гож! А его? И даже домой не отпустили попрощаться… Да знать бы — сама прибежала!

Она еще долго не могла успокоиться.

А когда опустилась на табуретку, горестно скрестив на груди руки, молчавший все это время Прозоров сказал:

— За последние дни из города отправлено несколько маршевых рот. Позавчера ушел эшелон, и вот сегодня, значит, еще. Уж не затеяло ли правительство новое наступление на фронте? Петроградские газеты только и трубят о войне до победного… Но почему отправили вашего брата, если он ограниченно годный? Тут какое-то недоразумение…

— Чего уж теперь, если эшелон ушел! — в сердцах перебила Прозорова Ольга. — После драки кулаками махать?

Яношу так хотелось сказать хоть что-нибудь Ольге в утешение. Но какие слова могут успокоить ее? Он промолчал. Молчал и Прозоров.

Янош посидел-посидел и взялся за свое кепи:

— Я пойду…

— Спасибо, что пришли, Ваня! — Ольга поднялась с табуретки, на прощание подавая ему руку. Пожимая ее, Янош ощутил легкую дрожь ее пальцев. Остаться бы… Попытаться хоть каким-нибудь словом утешить. Студент, кажется, не собирается уходить. Ну что же, может быть, у него с Ольгой какие-то свои дела? Неприлично быть навязчивым.

Янош кивнул Прозорову и направился к выходу. Но услышал, как Ольга сказала, вздохнув:

— Идите и вы, Сережа!

Почему она не захотела, чтобы Прозоров остался?

Они вышли вместе. Некоторое время оба молча шагали рядом. Гомбаш искоса поглядывал на своего спутника. Красивый юноша, но в лице что-то слишком женственное. Фуражка мятая, сдвинута на затылок — наверное, привык носить ее так. Но тужурка аккуратно застегнута на все пуговицы, виден только ослепительно белый воротничок сорочки. Небрежен и щеголеват… Руки в такт шагам болтаются несколько расслабленно, однако плечи развернуты по-мужски твердо, взгляд сосредоточенный и даже, кажется, немного горделивый, но из-под фуражки совсем по-мальчишески торчат светлые вихры. Что-то противоречивое во всем облике — легкомысленный юнец и думающий, зрелый человек. Можно догадаться, как он относится к Ольге. А как она к нему?..

— Вы пришли очень кстати, — прервал мысли Гомбаша Прозоров. — Я как раз получил из типографии корректуру первого номера вашей газеты и хотел попросить Олю, чтобы она передала ее товарищу Ференцу через брата. Но теперь я могу передать вам, а вы отдадите Ференцу. — Прозоров вытащил из нагрудного кармана тужурки свернутые во много раз оттиски и протянул их Гомбашу. Он увидел оттиснутые на шершавой сероватой бумаге столбцы строк на родном языке, крупный четкий заголовок «Szabadság» и ниже, помельче, тот же заголовок русскими буквами: «Свобода». А под заголовком: «Орган Ломского комитета социал-демократов — военнопленных». Ференц возлагает большие надежды на эту газету: ведь далеко не все соотечественники могут читать по-русски. Своя газета поможет им понять смысл событий, разъяснит, что надо идти вместе с большевиками. Велика сила печатного слова! Янош улыбнулся, вспомнив свои юношеские упражнения в журналистике. Зная о вашварадских опытах Гомбаша, Ференц и предложил ему сотрудничать в новой газете. Для начала Гомбаш написал небольшую заметку о том, какие дела решает ломский Совет солдатских депутатов.

Молча прошли они еще несколько кварталов, потом Прозоров остановился:

— Я уже дома, — и показал на калитку возле солидного кирпичного одноэтажного особняка, что глядел на улицу высокими, тщательно промытыми окнами, за которыми белели кружевные занавески. На калитке сверкала до сияния начищенная медная дощечка с надписью: «Докторъ медицины А. М. Прозоровъ». А пониже — белая эмалированная табличка: «Прiемъ по вторникамъ и пятницамъ съ четырехъ до восьми».

— Ну что ж, попрощаемся? — Прозоров протянул Гомбашу руку. — Да! А как мы договоримся с вами, когда вы вернете вычитанные товарищем Ференцем гранки?

Гомбаш не успел ответить: как раз в эту минуту мимо них с улицы в калитку прошел высокий, лет тридцати, с нервным лицом офицер с погонами поручика, в тщательно отутюженном кителе с белым крестиком «Георгия» на груди. Левая рука его висела на черной повязке. Остановившись в калитке, он скользнул колючим взглядом по Гомбашу, слегка иронически улыбнулся Прозорову:

— А, деятель! Ты домой?

— Да. Дай-ка закурить.

— У студента, конечно, нет папирос, и он вынужден стрелять, — улыбнулся офицер. Вытащил блестящий портсигар с выпуклой монограммой: — Бери.

— Вы курите? — спросил Прозоров Гомбаша, беря папиросу. Гомбаш хотел ответить, но офицер, взяв папиросу и себе, захлопнул портсигар, как бы предупреждая этим ответ Гомбаша. Офицер чиркнул спичкой и, затянувшись, шагнул в калитку, забыв прикрыть ее за собой.

— Мой брат, — смущенный нескрываемой неприязнью офицера к Гомбашу, вполголоса сказал Прозоров. — Он здесь на излечении… Так как мы с вами условимся?

— Я передам Олеке, она — вам. Завтра, — обещал Гомбаш.

— Хорошо. До свидания! — Прозоров полушутя-полусерьезно приложил руку к фуражке и шагнул за калитку. Гомбаш успел услышать, как офицер, который, оказывается, ждал брата, сказал недовольно:

— С мадьярами путаешься, Сергей? Нашел себе друзей!

Прозоров ответил что-то веселым голосом, но что — Гомбаш не успел расслышать: калитка уже закрылась наглухо.

В эту минуту его пронзило острое желание сейчас же вернуться к Ольге, как-нибудь утешить ее. «Нет! — остановил он себя. — Вернусь, а она подумает — обрадовался, что ушел студент. Да как не стыдно мне: не о Ефиме сейчас больше беспокоюсь — о ней! Не о Ефиме, которому жизнью обязан… Где он сейчас, верный друг мой? Как получилось, что его так внезапно отправили на фронт? Как сумели с ним расправиться? Так запросто, что никто и не узнал?»

* * *

А было так. Утром, сразу после завтрака, Ефима и еще двух солдат из его роты вызвали в канцелярию лагеря.

— Приказано сей минут на медицинскую комиссию! — объявил им писарь Прибытков. — В запасном она, в третьей казарме.

То, что вызывают на комиссию, не удивило Кедрачева: должно же когда-то быть переосвидетельствование. Чувствовал он себя уже давно лучше, но грудь временами побаливала. И он был убежден, что врачи, осмотрев его, останутся при прежнем решении. Однако какое-то беспокойство все же зародилось в нем. Может быть, причиной был взгляд Прибыткова, который он уловил на себе, взгляд, как ему показалось, скрытно-торжествующий.

Третья казарма, совершенно пустая, с голыми нарами, еще не заселенная новыми запасниками после отправленных на фронт, заполнялась солдатами, назначенными на комиссию. Набралось человек сто из разных частей гарнизона. Но вот из двери, за которой, как уже было известно, расположилась комиссия, выкликнули первую фамилию.

Осмотр шел быстро — едва солдат успевал зайти, как уже выходил обратно, на ходу застегиваясь и подпоясываясь, и вызывали уже следующего.

Вскоре дошла очередь и до Ефима.

— На что жалуешься? — спросил его незнакомый хмурый врач. Ефим ответил.

— До пояса оголись!

Врач послушал в трубочку, постучал пальцами по груди, по спине.

— Одевайся! — и что-то вполголоса сказал писарю. Тот сделал пометку в списке, сказал:

— Мигом к себе, забирай манатки и — обратно!

— Это зачем?

— В госпиталь тебе надо, на исследование. Непременно!

«Вроде я не так уж худо себя чувствую… — удивился Ефим. — Но врачу виднее. Неужели в госпитале придется полежать? Ну, если недолго, только для проверки…»

Через полчаса, не переставая недоумевать, он вернулся, взяв свой вещевой мешок с нехитрыми солдатскими пожитками и шинель, думая, что сейчас же отправится в госпиталь. Однако ждать пришлось еще порядочно. Но вот на середину казармы вышел толстый черноусый унтер и объявил:

— Кого выкликну — живо с вешшами во двор!

Глядя в список, унтер стал громко называть фамилии. Назвал и Кедрачева.

Команда набралась небольшая, человек двадцать. Унтер скомандовал:

— Становись! — и, построив всех в две шеренги, еще раз проверил, все ли налицо. — За мной, шагом марш!

Кедрачева сразу удивило то, что унтер ведет их не в ту сторону, где госпиталь, а к вокзалу.

«Неужто в какой другой госпиталь направляют?» — спросил рядом шагавшего солдата:

— Тебя тоже на лечение?

— А кто их знает? — ответил солдат. — Я докторам не жалобился. Может, сами что сыскали.

«Напутали со мной чего-то…» — забеспокоился Кедрачев. Крикнул унтеру, шагавшему обок строя неподалеку:

— Унтер-цер! Со мной ошибочка, наверное…

— Р-разговоры в строю! — рявкнул тот, оборачиваясь.

«Ладно, на месте разберемся», — решил Кедрачев.

Унтер привел их не к вокзалу, а к товарному двору, огороженному высоким дощатым забором. Возле раскрытых ворот стояли часовой и два-три офицера, а в глубине двора виднелось множество солдат с мешками и скатками, но без оружия.

— Заходи! — скомандовал унтер.

Как только зашли во двор и унтер распустил строй, Кедрачев сразу же подошел к нему и сказал:

— Мне же в госпиталь сказано! А ты меня куда привел?

— Куда велено, туда и привел! — ответил унтер. — Вон там у ворот штабс-капитан, самый главный тут, я ему список отдал, его и спрашивай.

Кедрачев хотел выйти за ворота, но часовой преградил ему дорогу:

— Куды? Не велено никого выпущать!

— Мне к штабс-капитану…

— Все едино… Господин штабс-капитан! — крикнул часовой. — Требуют тут вас.

— Кто это может тут меня «требовать»? — недобро усмехнувшись, спросил подошедший к часовому штабс-капитан — длинный, как жердь, узколицый, презрительно выпятив нижнюю губу.

— Вот энтот! — показал часовой на Кедрачева.

— Мне сказали, господин штабс-капитан, что меня направляют в госпиталь… — начал Кедрачев.

— Фамилия? — резко перебил капитан.

— Кедрачев Ефим.

Капитан поискал глазами в списке.

— Есть такой. Никаких госпиталей. Годен, едешь на фронт.

— Но тут что-то неправильно…

— Поговори у меня, каналья! Что, фронта забоялся? Шкуру бережешь?

— Вы не смеете! — неожиданно для самого себя вспылил Кедрачев. — Теперь вам не старый режим!..

— Я тебе покажу режим! — по лицу капитана пробежало нечто вроде судороги. — Из политиков, вижу? Просвещенный! — Он поискал глазами, крикнул: — Хвощук!

Подбежал усатый грузный фельдфебель с кобурой на поясе и при шашке.

— Присмотри за этим! — показал штабс-капитан на Кедрачева. — И чтоб никуда!

— Слушаюсь, вашбродь!

Вот так и получилось, что через час Кедрачев совершенно неожиданно для себя оказался в теплушке эшелона.

Эшелон отправляли с особыми мерами предосторожности. Отправляемых строго предупредили, что любая отлучка будет сурово караться по законам военного времени. Место погрузки было оцеплено, к составу посторонних не подпускали, возле каждого вагона маячили унтеры и офицеры.

Кедрачев не знал, что этой переменой в своей судьбе он обязан поручику Вонлярскому и писарю Прибыткову: поручик таким образом избавился от одного из смутьянов, а писарь отомстил за то, что его отца в деревне вынудили дать бедноте хлеб на семена. Не догадывался Кедрачев, что случившееся с ним самим — лишь малая часть тайной акции, которую предприняло местное командование, давно задумавшее при первой же возможности без лишнего шума отправить на фронт наиболее «обольшевиченных» солдат и тем «оздоровить» гарнизон.

Эшелон летел безостановочно до узловой станции Айга, выводящей на магистраль, и там сразу же возле вагонов вновь появились офицеры и унтеры. Бдительно следили, чтобы никто не отходил далеко. Через несколько минут раздалось: «По вагонам!» — и эшелон тронулся дальше. Миновав Айгу, он помчался по магистрали на запад. Теперь уже ни у кого не оставалось сомнений: едут на фронт! И щемило солдатские сердца: суждено ли проехать этим же путем обратно?

Постояв в дверях теплушки, где, опершись на перекладину, стояли и другие солдаты, Ефим забрался на верхние нары, прилег, накрывшись шинелью, у крохотного окошка, за которым мелькали березовые перелески, уже одетые свежей листвой.

«Словно арестантов везут, — с горечью думал он. — „Революционная война против германского империализма“ — в газетах пишут. А против своего когда? Какая к лешему революционная! Вот если бы сейчас объявить: на фронт едут только пожелавшие добровольно. Сколько в эшелоне осталось бы? Почитай, никого… Ну, как это меня обставить сумели! Лопух я! Приедем на место — попроситься на правильное освидетельствование? Вряд ли выйдет. Да и перед другими неловко — рваться изо всех сил, чтобы не воевать. Не такой уж инвалид я… Какая моя перед прочими привилегия? Нет, кончилась, видно, моя жизнь тыловая. Но, может, нет худа без добра? На фронте, наверно, еще нужнее каждый человек, который способен нашу линию гнуть. Вот и будь здоров — гни, Ефим!»

Загрузка...