23 июля — годовщина трагедии деревни Княжеводцы, в Мостовском районе Гродненской области.
День был, возможно, такой же, как и двадцать восемь лет тому назад, знойный, расслабляющий. Воздух дрожит под горячими лучами. Колосья опускают головы. Дремлют старые дубы. Так и тянет в густую тень, под их разлатые кроны.
На бывших дворах когда-то большой деревни — сгоревшие груши выгнали побеги из корня, и те отростки стали уже деревьями. Млеют на солнце дички, томятся на безлюдье Им не хватает хат, амбаров, сеновалов, гумен, возле которых было бы так уютно расти. Им не хватает воробьев, что шебуршели бы в листве, таскались бы за чубы на потеху степенным курам-цокотухам, крали бы у них крупу, искушая своей дерзостью котов-охотников.
Одна лишь усадьба восстала из пепла на месте большой деревни. Одна — из двухсот. Простая деревянная хата. Как-то почернела она. Может, от напоминаний о том черном горе, на котором стоит? Притулилась хата к белой высокой березе. Тянется береза вершиной в небо, хочет оторваться от земли. В хате часто говорят о былом огненном ужасе, и не проходит испуг у березы.
Мальчик, который летом приезжает сюда из Гродно и прогуливается над Неманом, не ведет под дичку дружков, потому что их здесь нет. Не с кем ему дружить. Черный Барс — единственный мальчиков друг. Вернувшись с утренней рыбалки, мальчик занимается в хате каким-то своим делом, с Барсом играет редко.
На пороге хаты стоит хозяйка, тетка Ганна Андреевна Бородавка, пожилая женщина в черном капоте и белом платке, завязанном «под бороду». Она похожа на монашку. Изрезанное морщинами лицо, сухие, запекшиеся губы, тревожные глаза, которые видели так близко смерть.
Смерть стояла над двумя затаенными в крапиве людьми — женщиной и ее мужем. Смерть была в мышастой шинели, в тигровой накидке и зеленой каске.
Такою видела ее женщина, и, должно быть, от бабки внук научился представлять смерть именно такой. Он лепит множество фигурок из буро-зеленого пластилина. Фигурки фашистов вытягивает, как будто сознательно, на манер старых готических мастеров, и выходят они из-под его пальцев длинными, словно какие-то человекообразные червяки…
Это — уже в хате, куда мы приглашены, где хозяйка рассказывает.
«…Говорили все время, что будут бить княжеводцев, но мы все не верили. И вот однажды моя свекровка встала и говорит:
— Вставайте, уже Княжеводцы оцеплены.
Мы встали, глянули в окно — немцы стоят один от одного, как от стенки до стенки. Мой муж говорит:
— Пойду я куда-нибудь схоронюсь, пойду, будто по резку, коню…
А я у него и не спросила, куда же мне деваться, что мне делать.
Потом я вышла, начала его искать и нигде не нашла. Иду и кличу его тихонько. А он говорит:
— Иди, иди, не останавливайся. Я в крапиве тут лежу. Иди, говорит, к хате, ляг в межу и ползи сюда ко мне.
И я так подползла к нему. Легли мы одно к одному головой и лежим…
И слышала я, лежа в борозде, как шли люди. Одна соседка заплакала, но они не кричали на нее, а что-то ей все тихонько говорили. А после они зашли к моей свекровке, я слышала, как они брали ее, свекровку мою. Потом еще один немец, как забрал свекровку мою, заговорил по-немецки:
— Пойду фарзухан[27].
Зашел в хату, посмотрел и ушел.
Тогда пригнали людей из соседних деревень — брать наше добро, что осталось. Выгнали коров.
Подошла наша корова, стала над нами и чмыхает. А мы боимся, чтоб кто не заметил, чего она здесь остановилась. Потом те люди, что были с лопатами, пришли, отогнали корову, а нас — не заметили.
Антон мой говорит:
— Людей закапывать пошли.
И еще нам все не верится. Слышим мы, как из нашей хаты все берут, как соломорезку взяли на дворе, плуг. Борону искали. Потом уехали, стихло все снова, и мы думали, что все уже успокоилось. А после уже — стрельба, стрельба, стрельба!.. И из пулемета стреляли и так, по одному, и из автоматов. Мы лежим, а потом уже видим — горит, все горит! Уже наш дом горит, и соседи за нами горят…
Один наш сосед, Ковш Миколай, вечером как-то раньше зашел к нам и говорит:
— А как будут нас когда-нибудь поджигать, дак я залезу под печь. Подожгут хату, разгорится хорошо, дак тогда в дыму я выскочу и убегу, и все будет в порядке.
Он так потом и сделал. Когда запалили все хаты, около того дома, где он под печь спрятался, стали немцы что-то говорить. Потому что они так делали: дом запалят и стоят кругом, ждут. Ковш залез под печь, а немцы запалили его хату и стояли. Тогда он выбежал из огня, и его поймали. Это люди рассказывали из других деревень, которые подводчики. На нем были резиновые сапоги, немцы приказали снять их. Стащил он один, стащил другой, и тогда ему сзади в голову выстрелили. Говорили люди, что закопали его в той большой яме, вместе со всеми, но сбоку.
Стояли они около хат, пока все дотла не сгорит. Как Же там усидишь, под тем припечком!..
Все они были в немецкой форме, в плащах, в таких пестрых, и в касках все.
Было это двадцать третьего июля — как раз сегодняшним днем. Даже и пятница была так же. В сорок третьем…»
Мальчик слушает рассказ старухи, слушает быль пострашнее сказки, а проворные пальцы его машинально лепят долговязых буро-зеленых фашистских солдатиков. Они у пулеметов, они в автомашинах, на самоходках. Им тесно. В каком-то неистовстве саранчи они липнут друг к другу, сцепливаются, слипаются, сплетаются, как змеиный клубок у корча, в колдовском исступлении.
— Это ваш внук? — поинтересовались мы у тетки Ганны.
— Нет, Сережа — мой племянник из Гродно, приехал на лето.
— А ты, Сережа, умеешь лепить птиц или животных, или так, обычных людей?
Мальчик молчит.
— Скучно дитяти одному, — старается то ли оправдать, то ли выручить племянника хозяйка.
В голосе старухи чувствуется тоска по людям, жителям большой, гомонливой деревни, по таким вот бойким подросткам, что умели обшарить все огороды, выкупаться по пятнадцать раз на дню и, вместе с тем, пасти коней, коров, гусей… Она скучает по соседям — размашистым неманским плотогонам, что умели трудиться и гулять на полную душу.
Могла бы такая жизнь плыть себе привольно и широко, как Неман, полноводный здесь, в среднем течении. Могла б…
В мареве виднеются поросшие лозняком берега. Еще великие князья литовские, должно быть, держали в этом месте переправу на пути из Вильно в Волковыск и Берестье, а люди, что охраняли и обслуживали княжескую переправу, названы были княжеводцами.
О том давнем-предавнем мало кто помнит. Рассказывают, люди были поновее.
Ходит в околице предание о соборе в совсем недалекой, тоже большой, деревне Дубно, которая в войну уцелела. Огромный, громоздкий собор этот посматривает провалинами ржавых куполов и не может сообразить, что же произошло. Были на виду у него большие Княжеводцы, и пошли они дымом, нету их. Звучала зычными колоколами божеская, царская, панская власть, воля понад Неманью, но смолкла. Таинственно устроен мир, чудом построен здесь и сам он, этот собор. Говорят, царь приказал возвести Храм в украинском городе Дубно, а исполнители его воли что-то перепутали, переиначили повеление, прилепили его к одноименной белорусской деревне. Тут действовала в Наднеманье, как и всюду на свете, и другая, светлая, добрая воля — воля жизни. Она исходила от земли, от людей труда, от потребности творения, воплощала жизнь и свободу, была их разумным проявлением. Под влиянием животворящей силы света и свободы, стремления к ним, рождались и здесь, в очаровательном уголке Наднеманья, крестьянские поэты. Как жаворонки над нивой, они пели гимн жизни и творению, звали наднеманцев призывом Янки Купалы «людьми зваться». Не далеко зашли голоса этих певцов, но напевы их здешние люди слышат, как слышит человек удары собственного сердца. Поблизости от этих мест звучало в дни неволи и борьбы сердечное, скромное и острое слово поэта Михася Василька, а несколько ниже по Неману и значительно раньше по времени здесь среди угнетенных белорусских крестьян находила бессмертные образы благородная полька Элиза Ожешко.
На краю земли, которую засевали жители Княжеводцев, в хлебной долине за сосенником, уцелели три хутора. На отшибе от бывшей деревни.
Вот присел у могильного памятника Сымон Иванович Кая. Сосредоточенно кладет он бронзу на высеченные в бетоне традиционные буквы «3. П.» — «Здесь покоится». Эта работа стала после фашистского погрома как бы новой профессией земледельца. Есть что-то символически жуткое в этом сочетании случайностей. Крестьянин, хозяин, который чудом обошел свою смерть, пережил смерть родных и близких, никак не может уйти от присутствия смерти… Она — рядом.
Однако не она диктует ему слова «Здесь покоится», не она приказывает высекать извечное «3. П.». Диктует жизнь, потому что ей принадлежит память. Что думает старый поденщик жизни в долгие дни медлительно-кропотливой работы? Что думает о тех, чью память сохраняет золочеными буквами? Разве что рассказывает теням и этим камням события того дня, который отделил его от живых и не соединил с умершими.
«…Тогда я, знаете, — рассказывает он, — пришел со Свадьбы, из Сухинич, и лег спать на сеновале. В эту ночь я как-то плохо спал. Стало только немного светать, и я поднялся. Пришел, постучал в окно, но жена спала крепко, еле добудился. Вошел в хату, уже немного развиднелось. Жена вышла во двор, а я еще все хожу по хате. Известно, со свадьбы, в голове шумит… Дочка, семнадцать лет, спала на одной кровати, вторая — на другой…
Гляжу я, жена быстро бежит назад.
— Скорей, говорит, немцы за огородами и кричат „Хальт!“
Ну, знаете, они к нам приезжали несколько раз из Гродно. Наберут машину людей и повезли. Не на работу. Там их били, чтобы говорили о партизанах… Отобьют у человека память, он и говорит, что им надо…
Начали они нашу деревню оцеплять. Пройдет один метров пятьдесят и станет. А несколько наших хат на хуторах были за этой цепью. Вот и моя тоже. Они нас сначала обошли, а потом группа немцев отделилась и пошла нас из хат выгонять. Тогда я выскочил через окно и — к Неману…
Когда расстреливали, я был от этой могилы близко, в лесу. Крику не было никакого. Только залп был. И одиночные выстрелы. От стрельбы этой я ушел дальше…
Мне рассказывал один человек из Лунной, который был тогда возчиком. Помер он, этот человек. Он был около могилы. Которые застреленные падали не в могилу, а около могилы, то этим людям, возчикам, приказывали стаскивать их в яму. Человек этот четыре дня ничего говорить не мог. Не приходил в себя. Только потом пришел к памяти. И рассказал, что там было…
В форме все они были немецкой. Сидели после всего, как постреляли людей, ели сало, колбасу, что награбили…»
Когда глаза Сымона Каи посматривают на слушателя рассеянным, невидящим взглядом, а на губах блуждает беззаботная улыбка ребенка — делается холодно. Наконец — выражение скорби на лице, и собеседник может вздохнуть с облегчением — ничего, он еще ничего… Удара, который пережил этот человек, не смогло стереть трудолюбивое мирное время. Так и не поправился когда-то заботливый хозяин. Окончилась война, а он все скитался по чужим деревням — ни нищий, ни работник. Как-то набрел на это свое занятие… Ремесло? Заработок? Наказание или плата за то, что уцелел?..
Не вернется уже Сымон Кая с того рубежа жизни и смерти, на который бросила его хмельная ночь со свадьбой в Сухиничах и утро — с немецким оцеплением в родной деревне. Не поддастся он искушению мелких житейских хлопот, не усмехнется людям так пытливо, приветливо и весело, как его соседка, бабка Мокрина Ивановна Ковальчук.
Живет колхозная пенсионерка Мокрина Ивановна рядом на хуторе одна, но огород завела, как на добрую семью, — тут и картошка, тут и фасоль, тут и мак. Копается бабка Мокрина в огороде, как чародейка-травница на Ивана Купалу. Бушует у бабки Мокрины огород, как будто хочет удивить ее городских детей да внуков, что вскоре приедут сюда на бабкины лакомства.
Бабка Мокрина ростом маленькая. С головою скрывается она в маках, а высокие хлеба, что охватили ее хуторок, называет то ласковым словом «жито», угадывая связь этого растения с понятием «жить», «выжить», то, на русский лад, величая жито своим словотворчеством — «рошч».
А «рошч»-то эта даровала жизнь и ей, и ее детям.
Тогда, в июле сорок третьего, Мокрина Ковальчук повела своих пятерых детей в жито, нырнула в житную густоту и пропала на несколько дней, как куропатка с выводком.
«…Как раз сегодня то самое число, как и тогда, когда нас били…
Моего звали Змитрук. Его убили, моего мужика…
Детей это я разбудила старших, а потом говорю себе: „Сбегай к соседке“. Соседка была старше, ей было шестьдесят лет. Я побежала к ней и говорю:
— Тетка, уже немцы ставят цепь! Надо утекать. А она говорит:
— Надо что-нибудь спрятать. А я говорю:
— Ничего нам не надо, вот убегаемте. Бежимте в Рошч или куда…
Но она не слушает и сыну своему говорит:
— Ты, сынок, утекай, а я буду прятать что-нибудь.
Прибежала я домой, а мои дети в сенях стали и говорят:
— И тата ушел, и мама ушла, мы уже думали, что вы нас бросили.
Взяла я четверо старших, а маленькая спала на кровати, так я себе думаю: „Пускай спит“. А потом вернулась я:
— Нет, говорю, будем, дети, погибать все вместе. Взяла я ту девочку, и пошли мы в жито. И сидели мы в том жите один день, сидели другой день. Немцы ходили по полю, кричали, а мы все видели… Хлопец один мой говорит:
— Я есть хочу. А я говорю:
— Ешь жито! А он говорит:
— Я тебе не ворона, жито клевать.
Чем я их кормила, говорите? Ничем не кормила, сидели, и все. Я тогда, може, пять дней не пила и не ела, так перепугалась… Все побили, все попалили — даже и вороны не каркали.
Такой был страх…
Только вечером пришли, на пожарище поглядели. Все у нас погорело, ничего у нас нема.
Мой муж раньше меня из дому ушел, и там его убили. А я с детьми осталась…
Никаких женщин со мною больше не было, только сосед наш жив остался. Полазит он по житу, по люпину коленками, поищет и говорит:
— Нема моей ни матери, ни жены, ни деток…
Но теперь его нет: он как ушел на фронт, так немцы его и убили. Звали его Юрик Шивилько. Шел на фронт, так сказал: „Пойду своих врагов убивать“. А как ушел, так и не пришел…
Двести дворов спалили.
Да так стреляли, так били!..»
Высокой стеною стоит колхозное жито вокруг огорода и хаты Мокрины Ковальчук. Звенят, усердствуют жаворонки над нивою, веселя хлеба: гони соки, зрей на радость добрым людям. Под эту песню вызревания отлегает от сердца у старой женщины, вспоминаются сыновья и дочки, зятья и невестки, внуки и внучки, что живут в городах. Она их сберегла когда-то в жите. Она их ждет, предчувствуя удивление и радость, что столько добра бабка вырастила одна — чародейка на своих грядах.
Все родители спасали своих детей. Каждый и каждая по-своему. Как кто умел. Если бы описать только те счастливые способы, которые помогали спастись, получилась бы не одна книга мужественной отцовской и материнской жертвенности, которая могла бы сделать честь любому народу.
Страх сковывает, страх губит слабые души, страх высвобождает решительность у сильных.
Антон Кая, степенный, аккуратный княжеводский хозяин, разбудил в то зловещее утро своих сыновей, четырнадцатилетнего Василя и одиннадцатилетнего Миколая.
— Вы, хлопцы, выгоняйте коров. Гоните их, може, хоть вы останетесь жить. А я уже старый… Куда денешься?..
Так запомнил последние отцовы слова Василь. Послушались сыновья отцовского совета, погнали коров в конец села. Там их остановил часовой и выкриком «направо» приказал загонять скотину на крайнее подворье.
«…Подворье это, — вспоминает Василь Антонович Кая, — было очень большое, огороженное хорошо. И они начали сгонять туда весь скот, и лошадей, и коров — все вместе. А у того хозяина да были ульи. Скотина их разломала. Вылезли эти пчелы — как нападут на весь этот скот! И на людей! И на немцев! Они шинелями головы позакрывали да с этого подворья ходу. А мы этих пчел не чувствуем, кусают они или не кусают. Выбежали мы, подростки, на улицу и думаем: „Куда бежать, куда тут денешься?..“ Поговорили и пошли назад в деревню, туда, где все…
А комиссар, который из Лунной, немецкий, он стоял впереди, и мы его начали чуть-чуть вот так обходить. А он заметил, что весь скот пошел по полю, и зовет нас. Свистит — зовет к себе. Мы вернулись. И показывает он нам: „Берите все это и гоните туда, где паром“. Ну, хорошо. Мы это раз-два разбежались, думаем, что, может, так и удерем. Ага, только мы успели туда-сюда, а немцы заметили нас, что это мы же, что убежали с подворья. Он — за нами. Бежит, бежит, свистит. Страшно как-то.
Мы остановились все — и назад. Только уже не на то подворье он загоняет нас, а на соседнее. Тогда были у нас хутора, двор от двора далеко.
Стоим мы на подворье, а тот немец, который нас загнал сюда, ушел. А потом подъезжает комиссар, — он ехал на бричке, — соскочил с брички и к нам. Начал на нас кричать что-то и показывает опять: „Паром!“ И мы тогда рассыпались кто куда. Я не знал, примерно, где мой брат. Только мы остались с одним другом — мы вместе с ним в школу ходили. Мы с ним пару коров взяли, прем по житу: чтоб хоть не заметили немцы, что мы удираем. Брытько Виктор друг мой звался. Догнали мы этих коров до леса и тогда этих коров бросили. В лесу мы снова разбились с моим товарищем… И мы с ним сидели в лесу: он — себе, а я себе — четыре дня. Боялись выходить… Уже есть хотелось, дождь, но куда же там… Подойдешь к шоссе — машины едут, опять в лес удерешь…»
Разлучиться с родителями, с братом, разбиться, говоря по-местному, с другом, отбиться от людей…
Меньшой Кая, Миколай Антонович, тоже страдал от разлуки с родителями и с братом и от своей потерянности в этом знакомом и вдруг — чужом, таком обезумевшем мире:
«…Как начали пчелы жалить этот скот, — вспоминает Миколай, — некуда ему деваться. И начал он, этот скот, по нам топтаться… И не знаем мы, куда нам деваться. Кони сломали забор, и весь этот скот пошел, куда кому ровно, по всему полю.
„Брат мой, видать, уже удрал, — думаю я. — Как бы это и мне до леса добежать“. Вижу, брат мой с товарищем до леса добежал. Как бы это и мне! Добегаю я в лес, туда к Неману, и иду себе, будто корову гоню. Только я хотел уже спрятаться, а тут меня снова тот немец, который караулил, схватил за шиворот, и назад в деревню. Что ж мне делать? Кто был из моих товарищей — все поудирали, а я один остался… И еще, гляжу, захватили одного моего товарища. Я этому товарищу говорю:
— Костя, давай будем проситься, може, нас пустят. А он говорит:
— А я и проситься не буду, и говорить ничего не буду.
Потому что мы уже оба обмерли от страху. Пригнал нас тот немец назад в деревню. Уже вся деревня горела. Машины начали уже разъезжаться. А цепь делала проческу.
Видим — один человек через окно выскочил, а немцы — за него. И уже не стреляли, а живьем в огонь бросали. Ну, ничего я так не боялся… Думаю, нехай меня уже убьют, но только б в огонь не бросали живого.
И он меня не стрелял, тот немец, а вел туда, где горело, чтоб в огонь бросить. Говорю я своему товарищу:
— Костя, бросит он нас живых в огонь.
И привел он нас на то самое место, откуда мы удирали. И тут идет какой-то офицер или кто он. Поманил нас пальцем к себе. А он умел по-польски говорить. Говорю я ему:
— Пане, я не отсюда, я из Сухинич. Тут нас убивают, а мне надо домой идти.
Немец, который нас пригнал, заряжает винтовку, чтоб застрелить меня. А этот, что встретил нас, погрозил ему палкой и отпустил меня. Я отошел немного, а потом вернулся:
— Пане, говорю, это мой товарищ Костя. Отпустите и его. Он тоже из Сухинич, Костя Бородавка. Коров пас, нанятый в Княжеводцах.
И немец нас отпустил. Когда мы шли, дак Костя даже мне свой карандашик отдавал… Теперь он далеко, в России. Женился здесь. А чашником[28] меня, небось, не взял…»
Отец троих детей, знатный кузнец и электросварщик в колхозе «Светлый путь», Миколай Антонович Кая, поселился и живет в Сухиничах, в той соседней деревне, которую назвал родной в минуту смертельной угрозы.
Сидит он с нами в новом колхозном правлении и неторопливо рассуждает:
— Теперь люди завидуют, что дом хороший я себе сделал. А не говорят, сколько я нагоревался!..
Не надо завидовать Миколаю, его золотым рукам, его рачительности, его счастью. Хоть дом и в самом деле, как игрушка, как какой-то сказочный терем. Такая красота, может быть, не однажды снилась осиротевшему, Угнанному парнишке, который после той напасти, так же как и брат Василь, не мог жить даже у замужней сестры в Сухиничах. На каждом доме были вывешены списки его жильцов. По этим спискам полиция проверяла людей и хватала всех, кого не было в списках, а хозяев карала за всякого непрописанного высылкой смертью Долгими осенними ночами скиталось дитя по кустам. Зимой зашивалось в сеновалах и гумнах. У несчастного сироты не было дома с дощечкой, на которой можно было написать имя Гонимый угрозою смерти, забрел Миколай аж под Волковыск, притаился там пастушком. В ту пору бездомности, бесприютности, жуткого одиночества, как мог не видеться ему во сне свой дом. Может, именно тогда опаленная кривдой и горем фантазия и нашла формы и краски этого сказочного расписного дома. Своего — назло врагам — беспечного, уютного гнезда.
Старший брат, Василь Антонович Кая, также осел в Сухиничах и живет в обжитом, как старая крепкая борть, доме. Аккуратность в хате такая, что боязно ступить. Кухня чистюсенькая, белюсенькая, как аптека. Исправному каменщику из межколхозстроя, видать, нравится эта сверхаккуратность. И он в тот жуткий день удирал от смерти и за долгие годы беспризорности испытал вдоволь отвращения ко всему неразумному, беспорядочно грубому и грязному, что может нести лихолетье.
На крыльце стоит мальчик — сын Василя, тоже аккуратный, досмотренный, уверенный в себе подросток. Он улыбается и не отводит взгляда, когда один из нас хочет его сфотографировать.
«Калі ласка[29], снимайте, — говорит нам его улыбчивое лицо, — снимайте, я нравлюсь не одним вам, незнакомые люди, ну, что тут плохого».
Когда мы в колхозной кузнице попросили Миколая Каю оторваться на минуту от наковальни, на которой он наклепывал накладки на тормозные колодки для трактора, оторваться и пойти на какое-то время с нами, он, Миколай Антонович, добродушно усмехнулся и послушался. Что ж, запишите, если это надо.
Кто-то из его друзей по работе поинтересовался:
— Куда ты?
И кузнец ответил со своей простодушной усмешкой:
— На повышение!..