«…Маленьких хлопчиков, как и баб, они тогда не стреляли, а уже если которому годов десять — таких вместе с мужчинами…»
(Александра Пилиповна Михолап. Деревня Столпище Кировского района Могилевской области.)
«…Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин — отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые — дак с нами были».
(Тэкля Яковлевна Круглова. Городской поселок Октябрьский Гомельской области.)
«…Немцы детей любили… Возьмет на руки, поносит, а потом — в огонь…»
(Виталь Михайлович Шадура. Деревня Зеняки Щучинского района Гродненской области.)
В двух первых случаях — частная прихоть какого-нибудь «сверхчеловека» в полицейской или эсэсовской форме; в третьем случае — еще раз подтверждается то, что истребление детей, от несмышленышей до подростков, было па захваченных землях составной и неотъемлемой частью фашистского плана «переустройства мира».
Разговаривая теперь с мужчинами, которые в годы оккупации переходили из детства в самое первое возмужание, уже стыдились маминых ласк и еще все мужчинами Не были, нельзя не волноваться как-то по-особому…
Деревня Байки в Пружанском районе Брестской области.
Июнь, роскошное лето. После короткого ливня — еще более ласковое солнце, которое уже хорошо склонилось за полдень. Раз за разом горланят по-за плетнями старые петухи. Издалека слыхать трудовой тракторный рокот. Вызванивает свою неутомимую песню жаворонок. Или, может, много их, только над нами — один.
И дети гомонят, кричат и смеются где-то совсем недалеко от скамейки у забора, на которой мы сидим, — мы их не видим, а только слышим.
Видим одну девочку, что между нами и хатой на той стороне улицы играет в «классы». Сама с собой, старательно, сосредоточенно, как говорится, для души. Отца этой попрыгуньи, к которому мы приехали, еще все нету с косьбы. Идем туда, откуда слышится мальчишеский гомон и смех.
Вот они — живописная гурьба босых да чубатеньких «философов и поэтов», искушенных многими тайнами книг, кинокартин, футбольных и хоккейных матчей — «без отрыва» от родной хаты с телеэкраном, от родной деревни с клубом и школой. Отдыхают — кто на жердях ограды, а кто и на столбе, кому где удобнее после доброй половины долгого и содержательного дня. Еще не каникулы. Но этим мужчинам, — по виду четвертый, пятый, шестой класс, — окончание школьного года особенных трудностей не приносит: ни экзаменов тебе, ни забот о каком-то институте. Смех — их воздух. Даже и перед объективом фотоаппарата смех этот трудно сдержать.
Счастливые ровесники тех, кому в черные дни гитлеровской оккупации было столько, как им теперь. Тех, что и тут, в этой деревне, погибали вместе со всеми — и младшими и постарше их…
Поговорив немного с ребятами, возвращаемся к нашей скамейке.
Девочка уже отскакала свое и куда-то побежала. А отца ее и еще все нет.
Он вернется с косьбы, бывший военный подросток, он нам расскажет, как вырвался из огня, из-под пуль. Одно, что мы уже знаем о нем, одна деталь, что загодя оживляет незнакомый образ, — это то, что нам сказала сегодня одна старуха, также бывшая мученица. Он, Миколай Степанович Шабуня, был не сыном, а пасынком, по «дай бог, чтоб каждый родной отец любил своего сына так, как Миколая отчим».
И вот он, Миколай Степанович, наконец пришел. С косой за плечами, со степенным видом привычной усталости. Мужчина — немного за сорок, спокойный и сильный.
Отдыхая на крыльце, он рассказал:
«…Шли мы утром в Ружаны, пилить дрова к бургомистру. Вышли на шоссе, а тут — немцы:
— Хальт! Подходят:
— Цурик нах хауз! Пошли мы домой.
Сказал я родителям, они встревожились. Глядим в окно — едут к старосте на машинах и пешком идут.
— Берите все документы и выходите!.. Туда, где и теперь большая елка стоит.
Вынесли они столы на улицу. У кого деньги, часы, кольцо серебряное или позолоченное — все дочиста забирают и в стол. Коридор из немцев сделали, один немец от другого — на три-четыре метра, и людей гонят одного за другим — в гумно.
Пригнали людей из других деревень, из Новосадов и Колков. Копать могилы…
А мы в гумне сидим. Тот — то, тот — другое. Сегодня, говорят, сито будет густое. Просеют. Одних заберут, поубивают, а других — отпустят. Убьют тех, у кого родня в партизанах или которые сами связь имеют…
Сидели, сидели, ждали, чтоб как-нибудь через то сито пройти, кому это придется, а тут попали — все без разбору.
Выводили из гумна — кто под руку попадал. Мужчины — не больше как по четыре-пять человек. Бывает всякий характер — может сопротивляться. А женщин выводил — сколько вытолкнет…
Это теперь уже, если хозяин с хозяйкой живет, то детей у них двое-трое самое большее, а тогда было по пятеро — семеро.
Уцепятся за юбку и так волокутся…
Очереди были короткие. Только чтоб ранить. А женщин с детьми — процентов на шестьдесят живьем закапывали.
Два человека геройски погибали — Шпак Данила и Сава Семей.
— Бей, — говорит, — сволочь, в лицо, а не в затылок!..
Я сначала продрал стреху и сам глядел. Видел. Стояла охрана около гумна. Когда не вылазишь, то не стреляют. Я помахал рукою, что вылазить не буду. „Гляди себе, выдержишь — гляди…“ И пока сестер и мать не убили, и этих двух — я глядел. А потом… Будто страх… Родных поубивали — страх овладел. А так просто человек столбом стал, без чувствия…
Как теперь говорится, по московскому времени, с восьми часов до шестнадцати была проверка, а потом начали расстреливать. Два часа расстреливали, не больше.
В гумне сидели на сене и курили, никто тогда не остерегался. Слышали, что стреляют.
— Люс! Люс! — кто крайний.
Не хочет — прикладом, голова, не голова…
Форма вся немецкая: и серая, и черная. В черной больше стояли на постах. А немцы — выгоняли, подвозили. Расстреливали те, что пошли… Ну, полиция. Из Ивацевич приехали, из Пружан приехали, из Волковыска приехали, из Слонима приехали, из Баранович приехали. А те, что забирали документы, говорили по-немецки, через переговорщика.
Всех побили, а мы с отцом под сено зарылись. Отец первый, а я его забросал сеном.
Продрался я до стены, а у стены — большая бочка, на замок замкнутая стоит. Немцы пришли, давай смотреть, что в бочке. Прикладами разбили ее. А я как раз до нее докопался. Сена было так на метр тридцать сантиметров, а продергать, чтоб человеку пролезть, то получается прогиб. На мне стоял немец. Разбил бочку, начал вокруг нее колоть штыком, аж до одежи моей докололся.
„Ну, думаю, все равно не останемся, не выйдем живыми“.
Как-то так… То ли человеку жить положено?..
Ушли они.
Потом один с собакой зашел. Собака — заливается, рычит!.. Потом слышу: спички шаркают. Слышу: солома начала гореть…
Вылез я на ток. Вспомнил, что и батька мой тут. Взял вилы, пырнул — шевелится. Вытащил я его. Я обгорел слабо, а у батьки все лицо было с полгода обгоревшее, нельзя было смотреть…
Вышли мы из этого гумна. Гумна одно от другого — метров шесть. Глядим: человек перед нами. Испугались, стоим, как столбы, один на одного посматриваем. А потом узнаем: сосед.
— Это вы, дядька? — спрашивает. — И хлопец с вами?..
Пошли мы втроем к дороге.
А они последний дом, где сидело начальство, поджигают.
Напоролись мы на немца. Нес сноп соломы. Метрах в двух от него я руки раскинул, чтоб тех, что сзади бежали, задержать. В дыму он меня не заметил, а двор узенький. Мы — назад. Я — через забор. У соседа ульи были на зиму составлены, я — между ними, в лужу, — снег от пожара растаял, — лёг и лежу…
Уехали немцы. „Давай, думаю, пойду погляжу на могилу“… Детский ум… Понаходил одежду, материну и сестер. Раздевали всех до белья…
Та могила, где мужчины, подымалась немного, сантиметров на двадцать, а кровь около стенки — фонтаном. А где женщины… клянусь… истинным богом, что на женщинах не меньше как сантиметров на семьдесят земля то подымается, то оседает… Значит, они только немного присыпали, чтоб не видно было. Потом людей пригоняли, на третий день, добавляли земли…»
Пока он рассказывал, за спиной его, на пороге, почти все время стоял мальчуган. Один из тех веселых «философов» с забора. Уже разумно притихший. Когда он отходил или возвращался снова на порог — обязательно осторожно и, босиком, совсем неслышно. Моложе, чем отец в то время, когда его убивали, но уже также — свыше десяти…
Девочке было неинтересно. Только немного послушав, попрыгунья побежала со двора искать новой забавы.
И все над нами и вокруг нас было в покое ясного предвечерья.
Великая Воля Дятловского района Гродненской области.
Лесная деревня с вековечными дубами и высокими, стройными соснами — не только вокруг нее, но и на улицах, с кипарисным можжевельником на полянах между редко разбросанными усадьбами, с деревянной церковью на кладбище, красивой в своей поседелой, согбенной старости. Добротные хаты у великовольцев, почти все — послевоенные.
16 декабря 1942 года немцы убили здесь около двухсот человек. Среди очень немногих, кому повезло как-то спастись, было два подростка.
Один из них, колхозный животновод Алексей Викторович Ломака, так рассказывает про тот день.
«…В то время я еще был малец, мне шел одиннадцатый год. Помню я: пришли немцы, стали выгонять нас из хат. Немец отворил двери и сказал: „Выходите!“ Мы жили в хате две семьи, потому что наша хата сгорела, и мы жили у соседей. Вышли мы из хаты и видим, что тут уже вся деревня согнана. Подогнали нас, може, метров на пятьдесят, поставили всех в колонну. Не помню, сколько там человек в колонне было. Скомандовали нам всем стать на колени, и сзади пришла машина. И стали мы промеж собой говорить, что, може, жечь нас будут живых… А они нас стали фотографировать — с каким-то аппаратом стояла машина.
Сфотографировали они нас, подали команду встать, затем брали по двенадцать человек, отсчитывали по двенадцать человек, и на метров сорок или, може, пятьдесят отводят тех двенадцать человек и командуют ложиться в таком вот положении, под гору. (Показывает.) Из пулемета тогда шурует.
Я попал тогда как раз во вторую группу — двадцать четвертый человек. Я только помню, что я до тех пор был в памяти, пока скомандовали ложиться. Упал я — уже выстрелов не слыхал, как по нас лежачих стреляли. Може, и заснул. Что-то получилось.
Уже потом, когда всех порасстреляли, встал старый Василь Ломака и говорит:
— Хлопцы, кто остался живой, вставайте. Немцы уехали.
А батька мой был тяжело раненный в живот и, как услышал этот разговор, спрашивает:
— Алешка, а ты не раненный? Пошевелись…
Ой, я забыл, я это сразу с батькой говорил, как толь они перестреляли, еще не ходили добивать. Батька говорит мне:
— Ты, сынок, жив? _ Жив, — говорю.
— И не раненный?
— Не-е, не чувствую.
— Не печет нигде?
— Не.
Дак он говорит:
— Не шевелись, а то ходят, добивают.
Минут, может, через пять подходит немец к моей голове, подцепил ногой мою голову, а я этак во… (Показывает.) И он пошел дальше.
А потом уже этот Ломака Василь встал и говорит:
— Хлопцы, кто живой остался, вставайте. Немцы уехали!
Встал я, и пошли мы по трупам искать людей, которые живые.
Еще я застал свою сестру, ей было тогда семь лет. У нее была нога перебита ниже колена. Я ее метров, може, сто, може, семьдесят отнес. Ну, тогда ж я был пацан, если б это как теперь был, самостоятельный… Она стала просить, что болит, что положи меня, и я положил, я пошел с теми стариками в лес.
Ну, в лесу мы тоже ходили двое суток. Есть у нас нечего было, мы там обнаружили партизанский лагерь. Пришли мы в тот лагерь, было там немного пшеницы и мяса малость. Взяли мы кастрюлю. Голые ж мы были, никто ж не знал, что придется еще долго жить. А уже зима была. Нашли мы какого-то матерьяла на портянки, оделись малость, взяли эту пшеницу и мясо, наварили там, поели…
А на другую ночь решили: пойдем в свою деревню.
Пришли мы туда, где я положил сестру, — сестры уже не было. Куда она делась: или ее забрали да вместе с людьми засыпали, добили, или она сама кончилась, кто его знает. В лесу она лежала, прямо в лесу, я ее метров сто, може, и меньше отнес за пригорок, она стала просить — и там я ее положил…
Ну, а потом мы взяли в деревне хлеба, у кого где нашли в кладовке, что-нибудь так еще, мясо какое-нибудь…
Подходили мы потом и к могилам, но они были уже все засыпанные. Они пригнали из Малой Воли людей и засыпали.
Взяли мы продуктов из деревни, где у кого что нашли, — голодный уже не глядишь, свое не свое, лишь бы где, — и пошли в лес.
И думаю я: пойду куда к людям, искать людей.
Шел я, а там стоял сеновал, сарай такой на болоте. Которые побогаче люди, то ставили там сараи и клали сено. Захожу я в тот сеновал — лежит Борис раненый. Я говорю ему:
— Борис, что делать, как тебя спасать?
Ему уже годов двадцать было. Он мне говорит:
— Сходи в Крупицы, к моей сестре, скажи им, нехай за мной приедут.
Ну, я и пошел помаленьку, осматриваясь, чтоб где не нарваться, и дошел аж до Крупиц, наказал, и они его забрали.
И я там остался, в Крупицах, у тетки, маминой сестры…»
Другой Ломака, Родион Алексеевич, как раз был тут, в родной Великой Воле, — приехал из Ленинграда в отпуск.
Нашли мы его на берегу Щары, с малой Любушкой, дочкой, что знает и любит папину деревню, очень охотно приезжает с ним сюда, на парное молоко, сон на свежем душистом сене, к быстрой и живописной Щаре. Хоть и поуже Невы, но такая прозрачная, теплая. А лес — земляника, черника, лисички, боровики?..
Работает Родион в Ленинграде «дежурным механиком пищевой промышленности». Подался он туда сразу после войны, там закончил ремесленное училище, а потом — техникум.
В том жутком декабре ему было одиннадцать лет, и он, как сам говорит, «все хорошо помнит».
«…Пришли они, немцы, собрали всех и выгнали на развилку дорог. Всех поставили, прежде мужчин отогнали в одну сторону, а потом женщин и детей — в отдельную сторону. И сделали киносъемку. Тогда я не разбирался, что они делают, что это к чему. Давали команду подымать руки и снимали нас, как им нравилось.
После первую партию мужчин погнали. Женщин одних оставили. Поубивали мужчин — погнали женщин с детьми…
Сколько там крови, сколько стону было!..
Не знаю, как это вышло так удачно, что в меня не попала ни одна пуля, ни одной царапинки не было.
Все лежат убитые, а немец — как сегодня помню — ходит с автоматом и добивает…
А потом я поднялся. И не знал, что ж мне делать. Пошел еще домой сходил. Потом снова пришел на кладбище. А в деревне уже нету никого. Пришел я на кладбище, а там одна женщина еще живая. Взяла она меня за руку и говорит:
— Пойдем в лес!
Пришли в лес. После мы нашли, на другой день, Ломаку Стася и Василя. Уже нас было четверо. Идем дальше. Потом нашли Ломаку Стэфу, с девочкой Маней — двенадцать годов. Когда мы их нашли, так они говорят:
— Там вот лежит Ломака Иван. Он раненный. Это — мой родной брат.
Пошли мы и притащили его к партизанскому лагерю, „под большую ель“, как тогда говорилось. Лагерь тот был пустой. Раненый стонет, перебита нога… Потом ее ему ампутировали.
Пробыли мы там шесть дней, потому что немцы еще кругом курсировали. Потом один говорит:
— И так, и так помирать — давайте добираться до дому.
Брат мне говорит:
— Иди домой. Там в яме водка стоит. Чтоб мне не замерзнуть — натереться надо.
Пришел я домой — ни души. Приполз я, в яму ту спустился, а в хату не заходил. Схватил там пару бутылок той водки — и назад в лес, к нему. Пришел в лес, так он взял там да рану свою обмыл. Переночевали мы еще одну ночь, опять он говорит:
— Иди погляди, принеси что-нибудь. Но остерегайся.
А хаты наши в лесу. Приполз я — вижу: стоит какойто мужчина. Подошел я ближе, давай присматриваться, а это наша родня из Крупиц. Рассказал я ему про все, а он запряг кобылу, и мы поехали в лес. Привезли брата в Крупицы, и там он лежал…»
Деревня Первомайск[25] Речицкого района Гомельской области.
Сюда мы ехали через Днепр, любуясь им с высокого моста, потом — полями, лугами да лесом, миновали несколько нефтевышек — полесскую новь — и вот сидим в хате Павла Марковича Скакуна.
За окном покачиваются от ветра тощие подсолнухи. На одном подоконнике громоздятся недоспелые помидоры, на другом — умывается кот, пророча каких-то гостей еще.
Хозяина нам позвали с работы: он — мелиоратор, был на своих канавах. Не хотим его задерживать излишне, но и не спешим во вред делу. И он не очень спешит.
«…В сорок третьем году, четырнадцатого мая, с самого утра приехал немецкий карательный отряд. Ну, я малый был, двенадцатый год, я об этом ничего не знал… Они окружили деревню. Мы пахали, батька, значит, и я был с быками: водил. Бегут немцы кругом и кричат, чтоб мы бежали в деревню. Нас толканули, и мы пошли в деревню.
Приходим мы с батькой в деревню, а там уже три немца вытащили такие вот браунеры, пистолеты и гонят людей по деревне.
Тут батьку раз — забрали телят грузить на возы. А я пошел к матери. Нас всех было четверо. Шел я, шел, вижу: одна женщина за хлев утекает, а немец ее раз — и убил. А тут они с мотоциклами… А та сторона деревни горит. И гнали нас до того перекрестка. Они загнали во двор и решили разделить. Как разделили, значит, дак мать в одну сторону пошла, а я тут остался. Одна женщина стала бежать в ворота, а я — за нею, дак она мне: „Куда ты?“ Дак я не пошел за нею, побоялся.
После — в хату. Там один мужик, высокий такой, уперся в дверях и не пускает никого, чтоб не заходили туда. А немец ему тем браунером — по голове. Ну, деваться некуда, дак я между ног у того человека и — в хату. Захожу я туда, а там полно уже. Зажгли в красном углу свечку — обычай такой в деревне, — сидят, о чем-то молятся, крестятся. А я ничего в этом не понимаю. Я стал в углу у стенки, потому что я один: я этих людей не знаю. Знаю, но мало.
Тут окно одно выбито, и через окно одна покатилась, синенькая, как картошина, — граната. Как лопнет она, значит, — пораскидала! Кого ранило, кого так отбросило. Меня только воздухом ударило. Я ростом небольшой, дак оно, видать, выше пошло, что ли. Меня об стенку только ударило, и я оглох… А потом из трубы сажа как пошла — темно в хате! — ничего не видать. Те попадали, значит, корчатся, ползают, кричат. Я вижу, что около порога место есть. А у меня была лохматина такая, дак я пошел да лег и укрылся ею.
Лежу я и слышу: кок-кок-кок — идет. Он от меня и начал. Бух, значит. Дак меня пуля — вот сюда. (Показывает.) Три раза слышал я, как бухнуло. Шум у меня в голове, ничего я не помню. Стрелял он там, стрелял…
Оглох-то я оглох, но не совсем, и глаза видят. Вижу: они порасселись, говорят что-то. И смех там был. По-немецки и по-русски — слова бросали разные. Три человека их. Потом, как выходили, дак, видать, смекнули, что все люди — вытянувшись, а я — наполовину согнутый был. Дак он как дал мне в колено сапогом или ботинком, дак аж рассек колено. У них — железо на носке. Я уже как дохлый был, я уже ждал, что пуля шлеп — и по всем будет. Они что-то там буркнули и пошли.
Запалили они хату отсюда, от меня. Крыша соломенная была, а они отсюда от дверей и запалили. Сени начали гореть, двери начали гореть… Потом двери упали ка меня — и мне уже горячо, я уже горю. Я оттуда выбрался, а отсюда уже крутит пламя, выгоняет меня. Я хотел сначала под печку, но там валенки всякие, — там могу и сгореть. Дак я в окно.
Выскочил, а эти немцы недалеко, метров тридцать. Они, видать, стояли и наблюдали. Я, значит, через это окно, которое выбито, куда они кидали гранату, перемахнул и — там канавка была небольшая — пополз. Там пожарная стояла, дак я за эту пожарную, а потом — в кустики.
Не доходя до моста, немец меня заметил и — за мной. А на эту сторону дороги бежали две пацанки. Дак я под восток, а те пацанки — дальше. Он их убил, они попадали, а я — под сваи и лежал, до самого вечера в воде. Потом шла тяжелая машина и чуть не придавила меня. Как даванула на те сваи…
Когда они нас поубивали, дак долго сидели и гергетали — минут пятнадцать-двадцать. А потом вышли и запалили хату.
Вопрос: — А о чем они говорили? Вы слышали? Вы понимали их?
— Да нет. Там же и повернуться негде. Как повернешься немного, дак сразу пуля, они ж готовы на все.
А люди, которые недобитые, дак они стонут. А он как услышит — дак и направляет туда пулю…
Как я потом там поднялся, дак видел, как соседка лежит, этак вот дитя держит. Сундук какой-то, дак она к сундуку вот так притулилась и сидит.
А муж уперся в стену, и сын, годов пятнадцать…»
Харитоново Россонского района Витебской области.
Павла Александровича Лазаренко мы не застали дома. Поехал в поле, сеять.
Райкомовский шофер знал, казалось, не только все деревни района, но и все хаты, всех людей. Однако и он не сразу разобрался, где то поле, куда те хлопцы поехали сеять подкормку, люпин и овес. Мотались мы от перелеска до перелеска, заплутались и начали искать тех сеятелей — по тракторному гулу. Останавливались и, сквозь густой да усердный щебет жаворонка, слушали, где он, тот трактор, гудит. А не услышав или плохо уловив гул, не поняв, где он, — ехали дальше. Сначала по дороге, а потом «по-фронтовому», как весело говорил шофер, которому, кстати, в войну не было даже десяти. Пробирались мы то какой-то опушкой, то по какой-то приблизительной дороге, а то и просто по бороздам картошки — где вдоль, а где и поперек. И снова останавливались, снова слушали… И вот наконец нашли! Кажется, даже и не по гулу, а просто наткнулись. Потому что трактор как раз замолк, остановился около возов с семенами.
По нашей просьбе лишние отошли и приглушили гомон. Магнитофон наш примостился на возу и начал писать. Так же «по-фронтовому» — с помехами. После ночного дождя дул резкий ветер. Над зарослью, над сивым, разволнованным житом, мокрыми луговинками и нашей свежей пахотой шли охапками белые редкие облака. Ниже, чем всегда, усердствовали жаворонки, ближе и больше, чем всегда, считала кукушка, скулили два чибиса, раз за разом размашисто снижаясь чуть ли не до самого воза… И еще не все, — наш уважаемый Павел Александрович, раненный когда-то в рот, как ни старался, а говорил невыразительно.
Хороший хлопец, из тех, что умеют, и не стараясь, сразу нравиться.
«…Ну, это было в сорок третьем году. У нас была партизанка[26]. И немцы были — и танки, и самолеты, и орудия… И вот шестого февраля сорок третьего года немцы ворвались к нам, на нашу местность.
Пришли они сюда, а люди, конечно, в беженцах были, много уходивши. Потому как они уже знали, что будут издеваться.
И вот когда они пришли, сразу, шестого, всех людей собрали в один дом. Тесно там было, невьютно, в общем — люди мучились. Потом, на следующие сутки, седьмого февраля, нас разделили. На два дома. В одном невозможно было.
У них были списки, кто-то им подал, партизанских семей. У нас такая байня была, и они согнали туда людей. Мы думали, что они нас запаливать будут. Живых спалят. У нас была одна учительница, Дроздова. Ей просто и одеться не дали дома. А мороз такой был, метель. И что вы думаете, — она там, в байне, с ума сошла. Одежу все на себе рвала, волосы рвала, „ратуйте!“ кричала. В общем, сошла с ума. Не выдержала. Еще потом один, Захаренко Владимир — тоже… В общем, всем худо было, У всех настроение нехорошее.
В десять часов утра раскрылись двери, и говорят:
— Выходи, половина! Поедем в Германию на работу.
Нас вывели. Кругом охрана. Никуда не денешься. Они не повели нас дорогой, а на поле. Повели на поле, на поле нас выстроили в ряд всех, сами зашли в затылок, ну и давай стрелять по нас…
У меня был отец, я и брат. Матери не было. А мама наша была в поселке: немцы утром взяли ее на кухню, горох перебирать.
Ну что, поставили нас в ряд. Большинство было стариков, детей было, наверно, человек семь или восемь. Детей на руках держали. И вот они как стали стрелять… Я не знаю, как у меня получилось. Я сразу полетел, на меня полетел отец мой, — ему сразу как дали пулей разрывной в бедро, так ногу и отняло. И брат мой повалился. А я как повалился — сразу стих…
Старухи плачут. Одна женщина была с ребенком на руках, ее убили, а ребенок ползает по снегу… Немец подошел и его там сразу… Расстрелял на месте.
Стихло немного, вот, немцы ушли, а одного оставили дежурить. И вот тот немец ходил, каждому в голову бил. Стрелял. И ко мне подошел. А я когда летел, дак у меня шапка свалилась с головы, съехала. Он выстрелил, голову задел разрывной пулей, шапку всю разбил, а я — остался жив. И еще один парень. Он и сейчас живет у нас, в Харитонове. Казюченко Евгений Александрович. Мы лежали, лежали, замерзли. Потом его мать поднялась. Она старуха православная была, давай креститься…
Вопрос: — А немец этот ушел уже?
— Не, не ушел. У них охрана была на горе, два пулемета. Когда мы поднялись, начали бежать — они из пулемета по нам. Как стали бить — ну что… Хорошо, что кусты недалеко. Мы в кусты — и пошли по кустам. Вошли в лес Лесневский. Уже мы ходили всю ночь. Ночевали в лесу. И мокрые, и голодные. Куда ж нам деваться? Где партизаны, где немцы?..
Пошли мы в Миратин, там у меня бабушка жила. Приходим туда — там никого нет… Сначала зашли мы в Скуратово. Там в одной хате сидят девочки. Мы попросили у них есть — они нам не дали. Потому что не было чего. А когда мы входили в деревню, дак был спаленный сарай и люди: их, значит, согнали в сарай и запалили…
А потом я добрался до Миратина, там моя бабушка жила, и там я отлежал шесть месяцев.
Вопрос: — А сколько, скажите, вас там лежало, убитых?
— В нашей группе было двадцать три, а другая группа была — двадцать два.
Ну, вот и все. А как там дома случилось — я сам не видел. Расстреляли мать и брата моего. Вывели их за поселок, покололи штыком. Искололи лицо все… А батьку, когда он утекал… Он жив был, только нога оторванная, потом они пришли и в голову разрывной пулей. Ничего не было — вся голова…
А ребята, маленькие дети, — в головы побиты, страх было глядеть…»
В то трагическое для харитоновцев время Павел Лазаренко был не подростком, как нам перед тем в деревне сказали, а уже юношей. Это нам стало известно в самом конце нашей беседы, когда мы услышали, что ранило его в рот и «все побило там» уже на фронте, в Германии, а тогда, в Харитонове, каратели ранили его иначе.
Рассказ его мы даем в этой главе, как нужное вступление к тому, что сообщил нам после Евгений Александрович Казюченко, которому тогда было четырнадцать.
Женя стал инвалидом труда и войны одновременно. Уже на седьмом году после победы трактор его наехал на противотанковую мину. «Трактор весь побило, — говорит бывший тракторист, — а мне вот — ногу и руку…»
Нашли мы его дома. Записывали в хате.
«…Это было в сорок третьем году, восьмого февраля. Пришли они к нам, уже сюда. А у меня был брат в партизанах. И вот за брата меня и мать поставили под расстрел.
В две хаты было все это население согнанное… Из одной хаты вызвали партизанские семьи, из другой вызвали и всех нас отделили.
— Поедете в тыл к немцам, скот будете доглядать.
Он так сказал, чтоб народ не волновался. А как оказывается, не в тыл скот доглядать, а всех собрали нас в байню. Это было точно человек сорок пять. Заперли в байне, часового поставили, а тогда пришел немецкий офицер, подсчитал, видать, сверялся, точно ли. Вышел из байни, и немцы пришли, скомандовали:
— Выходите!
Ну, вышли мы, они нас оцепили. А снег же тогда глубокий был!.. И повели на гору. Расстреливать. Там были и дети, и старики, и старухи — все. Подростки. Всяких видов люди были.
Завели за гору и построили в одну шеренгу. Когда покроили, немцы тогда — позади… Шесть немцев тогда расстреливало. Из винтовок расстреливали. Ну, они шага за три стали сзади в шеренгу и начали уже расстреливать. Выстрелов так пять раздалось, и я гляжу: там человек упал, там… Значит, не по порядку они расстреливали.
Как раз мать моя стояла. Мне тогда годов четырнадцать было. Я тогда мать в снег пихнул и сам сообразил, зачем стоять: кто стоит — того убивают. Я упал и качнулся, чтобы сильней в снег въехать, и въехал в снег…
Ну, а кто стоял, тех всех поубивали.
Когда поубивали — тихо стало все, а все-таки боязно было голову подымать. Тут оказалось, что пять немцев ушло, а одного оставили. Людей били сзади, а люди вперед валились. А он шел спереди и давай снова, этот уже эсэсовец — вторично уже убивать людей. Три раза винтовку перезарядил. Винтовка — пять патронов. А я на это смотрел. И я знал, что в винтовке пять патронов… Руки я отморозил, мороз был большой, градусов тридцать, а то и тридцать пять. У меня как раз руки распростерты были, он шагнул между моими руками — только шинелью протянул… Ну, и пошел он уже.
А мы все-таки боялись головы подымать.
Тогда я услышал наш разговор. И моя голова будто сама подскочила. А это сосед оказался живой. Его брат живой, и батька живой был. Батька в ногу раненный.
Тогда мы уже стали рассуждать, идти батьке или на месте лежать… Но на месте целый день не вылежишь: мороз большой. Давай уже утекать будем.
А на горе пулемет у них был: охранялись, чтоб партизаны не напали. Лазаренко вперед побежал утекать. Тогда я своей матери:
— Ты следом утекай!
И уже я стал утекать. Когда я стал утекать, поднялся, а ноги — уже кровь застыла, не мог утекать, дак я ползком метров шесть или семь прополз — ноги стали работать — встал. Только метров десять отбежал — заметили. Пулемет и два немца стояли. И сразу давай из пулемета по мне уже… Это там тростник был, кустики. Пока не бегуне стреляют, как только подымусь, стану двигаться — так стреляют. Сяк-так я утек, не застрелили.
А отец Лазаренки в ногу был раненный, этот уже не утекал. А братишка малый, когда мы утекли, дак он уже отполз и в деревню пришел сюда. Братишка Лазаренки.
д этот, который списки делал, продал немцам партизанские семьи, этот увидел, что „партизан прошел битый“, опять немцам сказал, что этот братишка остался и что мать осталась. Она горох какой-то перебирала, военным, — немцы заставили. Забрали этого пацана и мать, повели вот сюда за огород и убили.
Вопрос: — А что ж это за гад был такой?
— А его тогда — приехали немцы на третьи сутки и всю семью убили.
Вопрос: — А как его фамилия?
— И его самого убили. А как фамилия — ей-богу, не помню. Кажется, Верига.
Вопрос: — А мать ваша тоже осталась?
— Мать осталась живая. Она еще прожила двенадцать лет, а потом померла.
В сорок четвертом году пошел я на курсы трактористов и потом работал трактористом до пятьдесят первого года, пока на ту мину не наехал… Ну, а теперь вот нахожусь инвалидом, помогаю в совхозе, что могу…»
Миколая Михайловича Богдановича нашли мы в Слуцке, на строительстве мясокомбината. Как раз кончалась смена, и сорокатрехлетний плотник, закрывшись с нами в прорабской, за дощатыми стенами которой слышался грохот и гомон, рассказал нам, как он удирал из родной деревеньки Гандарево, когда она была в своем последнем огне.
«…Мы как раз были в хате все. Мать ставила еду на стол, а тут немцы налетели на деревню. Никто никуда не успел убежать.
Немец пришел в хату и говорит:
— Матка, иди корову выгоняй!..
Она пошла, а он достал пистолет и убил ее. На моих глазах. В хлеву. А потом вернулся в хату. А я на дворе спрятался.
Брат был. Постарше. Уже был раздетый, как больной лежал, — чтоб в Германию не взяли, — дак он взял и застрелил его в постели. Младшего брата с печи снял… Девочку тоже убил… И вышел из хаты.
А я потом вбежал, брата поднял меньшего, Ваню, и — убегать с ним.
Выбежали мы из хаты вдвоем, и я еще забежал в хлев маму поглядеть. Думаю: если брат живой, дак, може, и в маму не попали…
Брат побежал прямо в лес, и его догнали. В руку выше локтя и в голову… Потом его там нашли.
А я не побежал, я между двумя хлевами залез в проулочек. Дядькин хлев и наш. Сижу там. А потом, как хлева начали гореть, дак я думаю, что они будут разваливаться и придавят меня… Я оттуда вылез и ходу с одной стороны на другую: чтоб он и из дядькина двора не шел и из нашего. А они меня заметили. С направления Тихани, соседней деревни, они ехали. И послали одного Я вижу — он идет… Думаю: они меня не видят. А лото а он голову из-за угла, и я — из-за угла. Дак я ему: „Панок! Панок!“ Да этим… Извините, мерзлым конским говняком из-за угла запустил. А сам бегом на свой двор, через колодезь, через забор и полетел дальше по улице.
Вопрос: — А он поскользнулся, немец? Так нам ваша сестра рассказывала.
— Поскользнулся. Ну, он, може, думал — гранатой я пустил. Черт его знает, что он думал, факт, что так было Он упал, а я за это время — на третий двор… А потом ползком, ползком, за бурты… Там была конюшня колхозная, а уже от этой конюшни до лесу метров пятьсот было. Снег растаявший был от пожару, снегу много — никак не могу бежать. Полз, полз, а потом подхватился и — бегом. Где уже снег твердый. Добежал до лесу, и тут все равно как кто-то в затылок меня ударил — темно в глазах… В одну ногу ранили и в другую… После очнулся, слышу — стреляют…
В Стареве люди меня перевязали, и я пошел в лес…»
Не разговорчивый Миколай Михайлович. Расспрашивать надо было, подшевеливать вопросами. И стеснительный. Про ту мерзлую «гранату», которой он, мальчуган, напугал взрослого с погонами и автоматом, он вообще не думал вспоминать. Если б Зоня Михайловна, сестра его, к которой мы перед тем заезжали, не рассказала про это, так он, как сам сказал нам, «постеснялся б говорить»…