«Это было 11 февраля 1943 года. Приехали немцы вместе с изменниками убивать людей. У нас была МТС до войны, там жили рабочие, — кого встречали на улице, кого в дому, где кого по пало, там и убивали. МТС эта от нас недалеко. Мы слышали выстрелы. После этого запалили ихние дома. Был дым, и люди поняли, что там убивают людей. Они обстреляти нашу деревню Наши люди, как кто сумел: кто пешком, кто па волах, кто как сумел — ушли в лес Это было под вечер. Часов, може, в пять, може, в четыре. Они пришли сюда. Они походили, поглядели, людей нема, и пошли в лес искать нас.
А у меня ребенок был — третий год уже, сын, сестра двадцать третьего года и мать. Нас они не нашли. Забрали в другой стороне
Сказали этим людям:
— Идите домой, мы приехали на партизан. Если вы будете в лесу, все равно мы вас найдем, будем убивать и сжигать ваши дома. А кто будет дома, будет жить.
Переночевали они, побыли, но люди все равно не верят, не идут. Дак они поехали в Западнюю[61]. Дорог у нас хороших не было. Потом налетели из этой Западней, вернулись — на конях они были — и в каждый дом.
Мы жили в колхозных яслях, нам дали временно. В другую половину дома въехало их четырнадцать человек. Заняли дом, расположились и — никого никуда. Ни из хаты, никуда. И пулеметы вокруг, потому что они уже должно быть, планировали, что будут убивать людей.
Я говорю мужу:
— Утекай! Може, женщин хватать не будут, а мужиков будут брать и убивать.
Он вышел, и его вернули.
Вопрос: — А они с вами не разговаривали?
— Они вошли к нам, у них были гранаты такие, с деревянными ручками, и водка русская, вот, такие соточки. Они сели и начали выпивать. Мужу они говорят:
— Иди выпей! Он говорит:
— Я не хочу. Дак он говорит:
— Глупый, что — русской не хочешь попробовать? Так, по-русски говорит, я вам честно говорю, что по-нашему говорит. А я говорю:
— Иди, а то убьют.
У них было на фуражках — жестянки такие, череп головы. Знаки такие ихние. Говорили по-русски и по-украински. Выпивали, потом один поставил на голове кружку, а другой из угла бьет по этой кружке.
Вопрос: — Стреляет?
— Стреляет в хате. Я говорю:
— Что вы делаете? Рабенок же боится! Перестали стрелять. Я взяла ведро. А воду мы брали около сарая, где потом убивали. А один подходит — такой хриплый голос:
— Поставь ведро. Я говорю:
— Не поставлю.
— Поставь ведро.
— Не поставлю. — Он за ведро и говорит:
— Пойдем со мной. — Я говорю:
— Я никуда не пойду.
Он за наган:
— Видишь, кто я такой? Как дам, в голова полетит.
Я начала кричать. Мужик выскочил, муж из хаты, говорит:
— Что такое?
Дак он:
— Это твоя жена?
И отпустил.
После этого все они вышли на улицу, кидали эту, гранату. Переночевали, наутро — это было пятнадцатого… Правда, еще скажу. Вечером пришел один из них. Был халат на нем белый, но пятна крови. На этом халате.
И мне говорит:
— Молодая, постирай халат.
Я говорю:
— У нас мыла нема — погорельцы, у нас негде купить…
Дак он говорит:
— Я принесу мыла, постирай мне халат. Мне на завтра нужен он.
Я уже волей-неволей стала стирать этот халат. Постирала халат, повесила над печкой, а он сел возле меня. И говорит:
— Молодая!..
Поглядел и говорит. Я спрашиваю:
— А вы откуда?
— Я — русский.
До какого-то года жил в России, а потом, — забыла куда, — выслали. Говорит:
— Я женатый, но я теперь равнодушно не могу жить с женой, я нервы потерял за войну.
Я спрашиваю:
— Чего ж вы потеряли нервы?
— Да, война. Всем досталось.
Дак я думаю, что он, може, скажет, да спрашиваю:
— А что с нами будет? Дак он:
— Да ничего, партизанов погоняем, а вы останетесь на месте.
Утром забежал, схватил этот халат. Я вам говорю, собирались, как черти! По-быстрому, по-быстрому, обувались, и все что угодно, и выскочили на улицу. И видно, То в сарае — это метров сто было от нас — что стояли ам подводы. И когда они побежали из дому, то возчики моментом вытягивали сани из сарая и коней выводили. Понимаете, это я в окно видела. И мы так поглядели с мужем и говорим, что будут убивать в сарае. Надо утекать. Он говорит:
— Давай, пошли. Я говорю:
— Ты утекай.
Прошли мы за дворами, и он пошел, отошел немного от меня, дак там говорят:
— Хозяин, воротись, а то стрелять буду.
Дак он все равно идет вперед. А я махаю: утекай! А тот опять:
— Воротись, а то убивать буду.
И он вернулся. Вернулись мы в хату, а наш дом, ясли те, стояли напротив улицы, и было видно, что по улице люди идут толпой. Гонят уже, гонят сюда, к нам. Идут толпой — и малые, и большие, и всякие. Нам уже тут деваться некуда. А наш дом еще не занимали. Сестру мою, двадцать третьего года, забрали готовить для них есть, в другой дом. Мы говорим:
— Нет уже спасенья, давай утекать!
Он в окно, дал в раму и мне говорит:
— Я буду пацана нести, а ты — за мной. И только прыгать, а я его так схватила:
— Куда ж ты, кругом посты. Он мне:
— Давай все равно утекать. Нехай лучше в затылок. Я говорю:
— Давай оторвем потолок.
Мы стали на печку, эти доски взорвали, он залез на потолок, я подала дитя и сама вспрыгнула туда, на тот чердак. А мать наша ходит по хате, дак я говорю:
— Мамочка, давайте сюда. Дак она говорит:
— Я не полезу.
И тут уже подходят к дому. Понимаете, поздно разговаривать. Я раз пять повторила. Мы эту дырку закрыли и остались на чердаке. Муж говорит:
— Разве тут спасенье? Спасенья нет. Давай утекать. Я говорю:
— Нема куда утекать.
— Живыми гореть? Или найдут — издеваться будут. Дак я говорю: 1
— Ну что ж, утекай, живи хоть один. Дак он:
— Я буду утекать, знать буду, что ты тут погибла, приду похороню.
Мы с ним попрощались. Он назад в эту дырку, в окно побежал. Бежал минут пять, тихо было, сразу одиночные были выстрелы, а потом автомат. Я думаю: все кончилось, не выпустили. А малого я не дала, он остался со мной. Когда убили всю старую деревню, был перерыв, пока подогнали из новой. Потом подогнали снова этих людей, и снова строчили там эти автоматчики. А я глядела, нагоняла страх на пацана: поднесла его к этой щели и говорю:
— Если ты крикнешь — видишь, как людей убивают, баба наша пошла, тетя наша пошла — и тебя убьют!
Ему третий год был. И он не крикнул.
Перебили и новый поселок. Потом несли какую-то флягу. Не знаю, что в ней было, но факт тот, что этот сарай облили какой-то жидкостью и запалили сарай. И снова вернулись в эти ясли. У соседа мандолина была, и поиграли, и выпивали. Я на чердаке была, а они внизу танцевали, пристукивали. Потом вышел один из них и сказал:
— Запрягай!
И поехали на Заглинное. Не все поехали. И в этот самый день, это шестнадцатого февраля, убили Заглинное. А эти переночевали и по порядку стали жечь деревню, забирать скот и все, что им хотелось. И подошли к яслям. Я думала: утеку ночью. Днем была оттепель, а ночью мороз. И часовые эти как ходят, дак под ногами у них снег хрустит, и слышно. Если б одна я — поползла б, а дитя, думаю, разбужу, оно закричит. Потом подошли они к этим яслям. А ясли были крыты дощечкой. Они Жгли деревню — подойдут и выстрелят зажигательной пулей. А эта дощечка не загорелась. А у нас лежал в коридоре леи, и они в этот лен выстрелили. Дым пошел, и через эту дырку такая дымовая завеса, что я вижу: гореть буду живая. Дак я через дырку — назад в хату, в окно, и когда я удирала в окно, у пацана уже горело пальто.
В лесу я искала людских следов. Я считала, что никто не остался в живых, что всех убили. Я и плакала, я и звала. Мне казалось, что никого уже нема на земле, что все убитые. Сколько я ходила, я и сама не знаю…»
Так убивали, убили одну из полесских деревень — Копацевичи Солигорского района Минской области.
И так помнит о том Ганна Михайловна Грицевич.
Когда в Минске судили бывших карателей, которые в составе эсэсовского батальона Дирлевангера убивали, жгли людей в белорусских деревнях, один из этих нелюдей вспоминал, как это у него было «первый раз».
«…В деревне немцы и наши были построены в две шеренги. Как я помню, впереди стояли немцы, а за ними — мы. Офицер через переводчика (фамилию я не помню) приказал, чтобы мы выполняли все распоряжения немецких солдат, а кто не выполнит, тот будет расстрелян. Каждый немец предложил тому, кто стоял позади, идти вместе с ним к хате. У каждой хаты остановились по два человека, немец и наш, тогда офицер подал команду зайти в дома. Я вместе с немцем зашел в пятый или шестой дом, а всего в этой деревне было двадцать пять или тридцать дворов. В хату я вошел первым и увидел за столом старика и старуху, годов им было по семьдесят. А рядом с ними сидел парень лет пятнадцати. Немец мне указал: „стреляй“ — рукой на тех, что сидели у стола, показал. Я из своей винтовки сделал три выстрела, в каждого но разу выстрелил. Стрелял я в упор, они упали на пол.
После меня по ним дал автоматную очередь немец и сказал: „Капут“.
„Конец, все!“ — он об убитых сказал, тот фашист. Но как бы и о своем подручном тоже. Потому что и его это был конец. На одного человека стало меньше, на одного карателя-фашиста — больше.
Копацевичи — это была большая деревня.
В сегодняшних Копацевичах — сегодняшняя жизнь.
Только случается, как напоминание — привезут откуда-то бывшего полицая, покажут людям:
— Узнаете?
И к нашему „газику“ в некоторых деревнях подходили, подбегали: „Где они?“, „Кто?“, „Говорили, снова полицаев привезли“.
Прятался он — кто ушел от партизанской пули, от гнева народа, — аж двадцать пять или тридцать лет. На людях и в своей семье жил, но чем же было для него все то, что других радует, что для других — счастье: хорошие дети, жена?.. Они ведь не знают!.. Добрый труд, достаток, даже имя, может, и неплохое среди тех, с кем трудится: старается ж перед теми, кто завтра вдруг узнает».
Как жжет все это — ужасом!.. Услышат все знакомые и дети его, что он — каратель, убийца детей и женщин…
«…Мы с матерью пошли в эту обору, в этот сарай.
Правда, груда лежит людей, ну, что там, или это люди, или какие мешки — я уже не разбиралась, что там такое лежит.
Одна семья просилась, стояла на коридоре, я это видела. А вторую как раз расстреливали. Мужчина был солидный такой, у него рабенок на руках. Ему как дали — рабенок полетел из рук, а ему — еще раз в затылок, тогда он упал. А те все еще просились в коридоре.
Я все стояла и смотрела. А напротив меня стоял с наганом — один вот так, как вы сидите. Я опустила вот так Руки, а он — отходит, и отходит, и отходит!.. Може, если бы он стрелял, дак он попал бы в меня. Отходит, отходит, я стояла, стояла, а дальше вот так руки (показывает) и упала. Упала, чтоб уже ничего не видеть…»
(Из рассказа жительницы Копацевич Вольги Степановны Ведерко.)
На суде один из бывших карателей припомнил, как однажды его родной сын сказал, глядя телефильм: «Я бы сам их!.. Своими руками!..» Про убийц, фашистов сказал. Бывший каратель даже замахнулся тогда на сына. Был очень пьяный — этим жена и дети объясняли непонятное его поведение. А потом узнали…
Многие из подсудимых проклинали тех, у кого когда-то стажировались, кто командовал ими. Своих фюреров — мелких и покрупнее, командиров рот и взводов — Поля и Пляца, Циммерманна и Сальски, батальонных командиров — Зиглинга и Дирлевангера. А выше над всеми ими были полицейский генерал Готтберг и самые главные каратели — Гиммлеры, гитлеры…
Да только и сами-то они, те подсудимые, хотя и исполнители, но не «мелкие», если участвовали в таком. Делали же, вытворяли вместе с теми пляцами да зиглингами вон что!..
Это — из рассказа копацевичского жителя Кузьмы Лукьяновича Агиевича.
«— Хозяин?
Я говорю:
— Хозяин.
— А где матка?
— Откуда я знаю, где матка?
— Забирай с собой детей.
Двое детей было, по два года, а одно — шесть месяцев. Хлопчик еще был, восемь лет. Так того жинка отправила за отцом полицейского, сказала ему:
— Може, ты будешь жить, дак хоть мое дитя спаси. Он не сосед, а просто шел по селу, у него такой самый мальчик был, они вместе дружили…
Они как сказали мне: „Забирай детей“, дак я сразу вижу, что это дело к концу подходит. Я говорю, что как же троих детей возьму! Дак они взяли на улице двух женщин, да им по одному дитяти, а я третьего взял — и нас погнали.
Потом по дороге меня один „доброволец“[62] вызвал… А на мне были хромовые сапоги. Вызвал из толпы народа, завел меня в хату, содрал с меня сапоги и дал галоши фабричные, говорит:
— Дойдешь!
И опять вывел в толпу народа.
Загнали нас на площадь, где памятник теперь стоит, и вот на этой площади, значит, отбирали человек по пять, по три, такими партиями, и загоняли в коровник, тут же, рядом. Ага. А в этом коровнике стоял он и расстреливал людей.
Когда попал я тоже в тот хлев, меня там ранило…
Вопрос: — Вас заводят туда, а вы его не видите, того, что стрелять будет?
— Почему нет? Он стоит и командует: „Дальше, дальше!..“
А трупы лежат.
А как только отошел от стены, дак он из автомата — шах!..
Ну, а я как раз пригнулся, и у меня на голове пуля только сорвала кожу. Ну, я упал. Дитя у меня было — дитя убили. А те — я ж не знаю где. И старший мальчик мой ко мне попал, поскольку батьку полицейского тоже туда загнали и расстреляли. Дак мальчик мой ко мне попал и при мне был.
Ну, я лежал…
Лежачему мне попало еще четыре пули. Пять пуль я получил в хлеву. Но кости нигде не побило, только все в мякоть.
Ну, мы полежали, пока это всех перебили людей, а потом они вышли.
Ну, уцелели некоторые подростки. Они, значит, поднялись и говорят:
— Уже нема никого.
Дак голос же мы знаем свой! Я приподнялся. И еще один мужчина поднялся. Говорит:
— Ты жив!
Я говорю:
— Жив.
— Бежать можешь? Я говорю:
— Могу.
Ну, вот мы поднялись и побежали. Босиком. Галоши там остались. Понятно ж, они только насунуты были на йогу. И я босиком километра три по снегу пробежал. А потом уже женщины за мною бежали и мужчина. И мне женщина одна дала галоши: она была в валенках с галошами, другая — юбку, я ноги обернул, мы пошли Дальше.
И там ночевали.
Нас тогда вышло из хлева девятнадцать человек.
Вопрос: — А сколько там осталось?
— Убили четыреста двадцать шесть человек. Пробовали некоторые мужчины убежать, но их — на ходу…
И они во всем этом счёте…»
Как удивился, испугался один из бывших карателей, когда его привезли в сегодняшние Копацевичи — постаревшего уже, обрюзглого, а его узнал Миколай Иванович Руденя.
— Ну что, пришла очередь? — спросил он у карателя. — Помнишь, ты толкал меня к тому немцу, что стрелял, а я тебе сказал: «Дойдет очередь и до тебя!..»
«…По хатам разместились, у которых были малые семьи, и там они жили ночь эту, — рассказывает Миколай Руденя, — у меня в хате не были. У соседа были. У меня они поставили только коней в сарай. А со мной как раз жил брат, с семьею жил, дак они только коней у меня поставили. Та хатка была уже на замке, а у меня было и так полно — две семьи.
Вопрос: — А о чем они вечером говорили с людьми?
— Что они там говорили — не могу я сказать, я туда не заходил. Ну, что они — они посматривали так, чтоб что-нибудь сделать… Чтоб какую девушку молодую поймать… Такие процедуры были, конечно… Делали. Насиловали…
Когда уже затопили женщины все печи готовить завтрак, они начали уже сгонять народ. Предлагали таким способом:
— Будем делать проверку паспортов.
А у нас же тогда паспорта были. Ага. Куда ж тут паспорта, когда с маленькими детьми!.. Уже тут не до паспортов, тут понятное дело.
Зашло ко мне человек шесть. Выгонять из хаты. У меня было три девочки. Одной был седьмой год, другой — третий, и месяц одной девочке было. И отец, семьдесят пять лет, был. Жинка, отец и я. Ну, погнали. Пригнали сюда вот на улицу, где памятник сейчас. У кого обдирали с ног, что хорошее, заводили в помещение и снимали сапоги.
Ну, привели уже сюда в толпу, и, значит, разрешил одному батьке полицейского — сын в полиции был — забрать свое родство из этой толпы. Ну, когда он начал отводить — каждому охота жить!.. Тут уже стреляют, бьют, плачут в этом сарае… Наотводил он полно.
А они поглядели, что много, — и обратно его в толпу…
Вопрос: — А он и соседей набрал?
— Каждый же просился. Свои люди. Думается, посчитают, что родство, може, и останутся живыми. А они обратно их вернули… Брали по четыре, по пять, по шесть… Так попадало, в общем, что семьями.
Когда уже меня взяли… Отца взяли, уже расстреляли. И когда меня в сарай вели, то один — теперь его поймали и судили — сильно стволом толкнул в плечи. И когда я сказал: „Дойдет очередь до тебя!“ — дак я тогда понял, что русский. По-нашему он мне… А так они все в немецкой форме. В черепах в этих… Ну, карательный отряд. И когда они втолкнули меня в сарай и положили, я попал как раз на отца. И клали так, чтоб голова была сверху. И вот когда они положили — начали стрелять. Мне попало двумя в голову, третья резанула так (показывает) — она и сейчас сидит во мне… Я лежал на боку, и глаз левый был у меня открытый: я следил за ними, что из этого будет. Они, когда уже всех побили, начали делать проверку. Многие вот так… Особенно пацанам попало. Плачут:
— Добей!..
Кричат, ругаются — всякое там было. В это время, когда они прошли по проходам, — крови было много, они все измазались в кровь. Один наш попробовал выскочить (показывает), вот этого Агиевича Кузьмы небож[63] — и тут же, как поднялся — так его и добили.
Ну, я лежал, меня проверили, вернулись назад, и мне сильно сюда ударил в ногу. Он начал слушать — услышал Дыхание, еще три раза выстрелил, но уже не попал в меня… Выстрелил и опять слушает… Наклонился близенько…
Потом они что-то поговорили, поднесли какую-то флягу с горючим, начали обливать этот сарай, вышли… А часовой стоял с другого конца.
А в это время Кузьма поднялся бежать. Ему хорошо, ему только в мякоть попало. И в это время я поднялся мне бежать нельзя было.
Выскочили мы на улицу, часовой крикнул: „Стой!“ — и выстрелил вверх и сам спрятался.
Ну, мы побежали в лес, я немного прошел, повалился, потом опять встал, добрался до кустов, посидел, поел хлеба немного, потом опять поднялся, попробовал, дошел до подоньев, где стога стояли, и там повалился на старое сено.
И когда уже вот теперешний ее мужик (показывает на Ганну Грицевич) делал разведку, кто где остался, — вот он меня нашел, партизан сделал мне перевязку, забрал в лес, в землянку.
Вопрос: — Так вы теперь напомнили? Тому, который гнал вас…
— Сказал: „Ну что, пришла очередь?“ Ну, что он теперь? Глядит…»