Старик держит мальчика как будто над всей землей. Такое каменное и такое мягкое тело мертвого мальчика. Глаза старика черной бездною свидетельствуют, что здесь произошло — в Хатыни. И спрашивают у всего мира: так что же здесь было, неужели это правда, люди, то, что с нами было, что с нами делали?
«И меня повели в тот хлев… Дочка, и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке:
— Почему вы не оделись?
— Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка.
Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют. Столько людей нагнали, что и не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой. Сено там было, солома, кормили еще, держали коров. Сверху и подожгли. Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди, так сжали, что дышать уже нечем. Нечем дохнуть. Я сыну говорю:
— Упирайся в стену, ногами и руками упирайся… А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там — стреляют, стреляют там, говорят.
Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик, что… Я сыну говорю:
— По головам, по головам надо!
Подсадил его. А сам по низу, между ног. А на меня убитые и завалились. Навалились на меня убитые те, и не продохнуть. Но я двигал плечами — тогда я здоровее еще был, — стал ползти. Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже только голову ему немного осмалило, волосы обгорели! Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех…
— Вставай, говорю, они уехали, уехали уже! Стал его вытаскивать, а у него и кишки уже… Спросил еще только, жива ли мама…
Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое…»
Это — из рассказа Иосифа Иосифовича Каминского, жителя бывшей деревни Хатынь Логойского района Минской области.
Люди из соседних деревень и из далеких городов и стран, остановившись около окаменевшего от горя и гнева отца с ребенком на ослабевших руках, видят пепельно-серые трубы, с которых, как с колоколен, срывается медный гул. Удары колоколов надтреснутые, короткие, как зажатая боль. Черные, как из могильных плит, каменные дорожки ведут людей к каменным калиткам, навсегда раскрытым, к темным высоким трубам-колокольням, с написанными на них фамилиями и именами бывших хозяев… Каминский, Каминская, Каминская… Яскевич, Яскевич, Яскевич… Иотка, Иотка, Иотка… Новицкий, Новицкая… 50 лет, 42, 31, 17, 12, 3, 1, 1, 1… Дети, дети, дети…
Не это ли имел в виду фюрер немецкого милитаризма, когда в 1937 году, говоря об обеспечении Германии продуктами питания за счет Востока, бросил зловеще непонятную фразу: «…ребенок съедает хлеба больше взрослого…»?
Через каких-то пять лет женщина из полесской деревни Слобода Петриковского района Алена Булава, не зная тех слов бешеного диктатора, своими глазами увидела их реальный смысл:
«…Люди визжат, кричат!.. Боже мой, дети плачут!.. Страшно было, — если бы вы слыхали. Ну, просто страх!.. Некоторых в хаты загоняли, а нас просто так убивали, окружили и так били — на нашей улице…»
И она, одна из немногих уцелевших женщин, будет спрашивать кого-то через наш, поднесенный к ее старческим губам микрофон, будет недоумевать за всех людей, за весь мир:
«Я это подумаю, так мне страшно… Я жила в те войны, как те войны были. Уже немолодая… Что это, что это за такое было у них — я не знаю. Это звери были, а не люди. Это не люди были, это — звери были».
Гитлеровская пропагандистская машина вся была направлена на то, чтобы «освободить» корыстного обывателя от всех «химер цивилизации», от всего, что связано с совестью, гуманизмом, культурой. За это ему обещали место в «новой Европе» — где-то в верхах.
«Тот, кто присоединяется ко мне, — шаманил фюрер „тысячелетнего рейха“, — призван стать членом этой новой касты. Под этим правящим слоем будет согласно иерархии разделено общество германской нации, под ним — слой новых рабов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, состоящее из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц… Широким массам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотными. А мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков»[67].
Это, так сказать, — будущее на тысячу лет вперед, которое фашизм обещал миру. На языке военных приказов, обращений гитлеровского командования к солдатам оно звучало так:
«У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сочувствие — убивай всякого Русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, — убивай, этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее своей семье и прославишься навеки»[68].
Избавившись от того, что человека сделало и делает человеком, от того, что называли они «гуманными и научными предрассудками», фашисты стали даже не зверьем, как с горечью называет их Алена Булава, а чем-то еще более диким и несравненно более опасным. Претенденты на звание «сверхчеловека» сделались «сверхзверями»…
…На высоких трубах — фамилии убитых фашистами семей. Трубы эти — на месте бывших изб, дворов, они возвышаются на пригорках и звоном таким вечным, но и таким современным, тревожно-сегодняшним как бы измеряют глубину, самые глубины человеческих душ, тех людей, кто живет сегодня, кто пришел, приехал сюда. Так звуком измеряют глубину океана. А приходят, приезжают сюда и дети, и старики, из-за Урала и с Запада — из Польши, из ФРГ, из США… И люди из других белорусских Хатыней, земля которых здесь погребена или названия которых написаны на хатынской стене, а также из тех белорусских деревень, названия которых тут не обозначены, но судьба которых — тоже хатынская…
Каждый слышит этот звон, и у каждого — свое эхо, своя память о минувшей войне, своя или своих отцов, дедов…
Но после Хатыни она делается острее, должна такой делаться — человеческая память. Потому что то, что произошло здесь, что творилось в белорусских деревнях, касается всех, и об этом должны знать все. Потому что судьба у человечества — одна. Будущее у человечества — одно.
Это по-особому чувствуют здесь, в Хатыни. Многие.
«Трудно почувствовать полностью глубину мучений другого, если сам не узнал беспредельность трагедии, — пишет американский журналист Майкл Давидов. — Я пришел к выводу, что данные о тяжких испытаниях Белоруссии выходят за пределы моей способности постичь и осознать трагическое. Четвертая часть ее населения убита, и восемьдесят процентов ее территории превращено в пепел. Как представить такое? Это было бы подобно трудно вообразимой картине: более пятидесяти миллионов американцев убито и вся наша страна разрушена, за исключением ее восточного побережья»[69].
У немецкого фашизма были свои маски. Временные. Одна — Для Франции. Вторая — для Норвегии. Третья — для бельгийцев, скандинавов. Еще одна — для словаков или болгар…
Настоящий, без маски, оскал гитлеризма видели в спрятанных за колючей проволокой Майданеках и Освенцимах.
Но чем дальше германский фашизм забирался на восток, тем меньше он прятался за маску «европеизма». Здесь уже он вышел из-за колючих проволок, выполз из гестаповских подземелий, здесь он в открытую бросился на деревни и города — на миллионы людей, на детей, на женщин и стариков, на поляков, белорусов, украинцев, русских, на всех, кто по их тайным планам не должен жить, занимать «жизненное пространство»…
«Нашей задачей является не германизировать Восток в старом смысле этого слова, т. е. привить населению немецкий язык и немецкие законы, а добиться того, чтобы на Востоке жили люди только действительно немецкой, германской крови»[70], - уже открыто в печати высказывался Гиммлер в августе 1942 года.
Но и это, как ни широко, как ни ужасающе масштабно такое делалось, — и оно было только началом. Если иметь в виду фашистские планы «окончательного урегулирования» в масштабах целых континентов…
Что готовил миру, человечеству фашизм в первой половине двадцатого столетия, об этом сегодня люди знают.
Но живут среди людей те, кто может рассказать, как это реально было и как это было бы, если б случилось самое ужасное и фашизм вырвал бы из рук человечества будущее.
Что бы мы ни знали, ни читали о фашизме, эти люди фашизм увидели ближе нас, увидели совсем вблизи — оскал «сверхзверя» в ту минуту, когда уже ничто не стояло между фашистом и его жертвой, и тот открывался весь, со всем, что в нем было и чего больше не было…
Хатынь — символ убитых фашистами белорусских деревень. Здесь погибло в огне 149 жителей. В других Хатынях — больше, в некоторых — меньше. Чем измерить муки даже одной семьи, где боль матери, отца в миллион Раз умножены на боль и ужас их детей, которые рядом…
Спросите у любой женщины: сколько человек убили в деревне? — и всегда услышите, что «много! ой, много!» Тысячу ли, сотню ли, или десять человек убили, сожгли —! говорится с одинаково большой болью, острой жалостью. Это — народное понятие, чувство, стихийно-гуманистическое.
А если не одна, а сотни семей — тысяча восемьсот сорок три человека! Как в деревне Борки.
Это была большая деревня на Бобруйщине, а точнее — несколько деревень-поселков, которые объединяла жизнь одного колхоза.
А в тот июльский день 1942 года их объединила смерть.
В теперешних Борках, послевоенных, живут совсем другие люди. И только несколько человек — из прежних, убитых. Они вам расскажут, как было в тот день.
Некоторые и сегодня задыхаются, как от невыносимой тяжести, когда начинают свой рассказ. От немолодой уже, болезненного вида женщины Марии Пилиповны Закадыницы мы услышали всего несколько фраз: не хватает человеку дыхания, чтобы сказать еще что-то. Память сжимает горло…
«…Я уже не могу даже и говорить, как меня они сильно били, и мальчиков моих, у меня трое было… Дак я говорю: „Не ходите за мной…“ Я уже этих детей оставляю на берегу, сама в озеро, в воду, дети эти плачут, а я в воду, ну, думаю, утоплюсь, и все. Не, потом детей этих взяла и лежу, лежим, а одного в руках держу, как видим — идут снова немцы… Не, не подошли. И я лежала, лежала…
Вопрос: — А они ходили из хаты в хату?
— Берут — и в хату, если на дворе, и в хату! И в каждой хате так. И мою сестру, и мать, и всех моих… А потом хаты спалили. А потом мы в лес пошли, кто остался, и там жили дети мои, траву ели.
Много побили, ой, много! Считайте, всю деревню…»
У Анастасьи Илларионовны Касперовой и здоровья еще осталось, и видела она больше. Помнит женщина обстоятельно и много. Ясные глаза, светлое, открытое лицо, рассказывает она громко, нараспев — и чем дальше, тем громче…
«…Ну, как началось… Мы легли спать. Утром моя мама вышла во двор и говорит:
— Знаешь что, дочка, разбуди хозяина.
А мой хозяин, когда едут немцы, — мы жили на том поселке, — удирает. Встал это мой хозяин, вышел во двор, заходит назад в квартиру и говорит:
— Уже нельзя в лес выйти. Уже оцепили кругом нас.
Ну, мы уже сидим. Только утро стало — сейчас мотоцикл идет по улице. Просто один, так себе. Обошел все поселки. У нас тут, може, семь было их, поселков. Он вокруг все и обошел. Я говорю:
— Что-то будет. Мой хозяин говорит:
— Готовьте вы завтрак.
Ну, мы печь затопили. У меня трое детей было, хозяин и мама. Ну, дак я пошла за водой, взяла ведро, а колодезь вот тут у нас. Таскаю воду — что-то около меня пули свистят: „и-и-и-и-и“, вот просто: „ти-и-в!“ Они, видать, на опушке леса были и меня уже брали в бинокль и по мне, видать, стреляли. Ну, я набрала воды и пришла.
— Знаете что, прямо на меня стреляют. Прямо пули возле меня тивкают! Ну, что ж, говорю, ведь у нас уже так было, что людей брали, — може, снова будут брать, може, куда сгонять будут?
Советуемся в квартире, не знаем что. И видим: по той дороге, с того Дзержинского поселка народ идет. Полицейские ведут свои семьи…
Вопрос: — У вас полицейские были в Борках?
— Гарнизона не было, а полицейские были. Тут они собирались, свои и отовсюду. Тут уже они прятались или, кто их знает, боялись партизан. Прятались по хатам.
Ну, так мой хозяин говорит:
— Повели дзержинские полицейские свои семьи. Потом мы слышим, что получился выстрел в школе.
Около школы такой выстрел, что прямо страшно! Мой хозяин вышел на улицу и другой сосед. Сидим. И сейчас идет машина. А у меня эта невестка, как вам сказать, гостит, дак невестка говорит:
— Знаете что, наверно, и нас поубивают.
И пришел ее мальчик. И обуты ноги его в лаптях, в этих, в резиновых. В войну обували в резину. Дак она говорит:
— Сынок мой, сынок, что ж ты в эту резину обулся? Твои ж очень будут ножки долго гореть. В резине.
А я говорю:
— Что ты говоришь, Вольга, что ты говоришь!
— Чувствуется, что будем гореть, что нас убьют. А я ей говорю:
— Не-а!
Вот, скажите: може, сердце… Я вот как чувствую, что жива буду. Я ей отвечаю:
— Мы, говорю, живы будем. А она говорит:
— Я чувствую, убьют.
Вопрос: — А сколько тому мальчику было?
— А лет так, може, восемь. Тогда видим, машина приходит. И сразу эта машина поворачивается орудием, или как его. И мы так это заплакали и говорим:
— Ой, будут бить, бить, наверно, по деревне. Испугались. А моя свекровка говорит:
— Пойду, може, они по яички пришли, дак пойду я, говорит, хоть яички соберу да отдам им.
Уже откупались. Душу… Она пошла, и эта с мальчиком — вслед. Как они пошли, и к ним пошли три немца. И у них, у свекра, получился выстрел. Мы вот так, как за частоколом, жили. Как получились выстрелы в их квартире, мы плакать все стали. А мой хозяин говорит:
— Не плачьте. Это не за вами машина пришла, а за мной.
Он думал, как раньше забирали мужчин в лагерь, так и теперь. А я ему отвечаю:
— За кем она ни пришла, а нам все одно плакать. Тогда он говорит:
— Ну, давайте глядеть, може, это они курей бьют. Може, вышли, в хлеву кабана бьют.
Не-а, и кабан выскочил, и куры ходят. Не, свекра семью убили. И сейчас, как только убили, — идут втроем к нам. Вот же рядом так.
К нам пришли…
Это — как кому жить остаться. Идут, а мы так все руки стали ломать, что уже надо расстаться с этим светом, идут же… Подошли к калитке к нашей и так что-то цоп… Не, не так. Шли они и что-то вернулись на крыльцо.
Може, там еще не убили душу. Мы поняли уже сами после. Они это… Душа одна… Эта девочка, она, видать, как Ожила — приглушили, что ли, — она заплакала. Назад вернулись, и слышу — выстрел получился — они добили эту девочку. И пошли назад. А мы все равно стоим, дожидаемся. И сами растерялись, и не знаем, что делать. Потом идут они назад — прямо к нам в калитку. Идут и стали у калитки. А мы так на них в окно смотрим, а они на нас — и так плачем мы! Потом они что-то… А задний, один, залопотал, по-немецки говорить стал — и пошли назад через улицу. Потому что там крайний остается еще двор. Они пропускают тот двор. Дак они пошли в тот двор, а в том дворе, мы знаем, что никого нема, там уже вышли, утекли с того двора. Дак я говорю… Не-е, он говорит:
— Валечка, — это у нас дочка, — сходи погляди, что там у деда.
Она пошла — она не могла отцу отказать и пошла. Это — когда они уже ушли. Поглядела: а там все убитые, девочка та, видать, хотела в дверь, они ее тут и убили. Как бежит наша Валечка:
— Татка мой! (Лезет через забор и так во!) Папочка мой!..
Показывает нам: утекайте! Вскочила в хату.
— Убили уже всех, папочка, у дедушки. Утекаемте, татка!..
А дед, говорит, лежит около стола, и так через всю комнату кровь течет…
Я в эту руку взяла хлопца, а в эту — девку и пошла. И захожу в соседний двор…
А дети ж уже видели убитых, дак они:
— Мамка наша родная, спаси нашу жизнь, спрячь нас куда-нибудь.
Говорю:
— Детки мои, жито маленькое, ни быльняка нигде нема еще, куда ж я вас, детки, спрячу.
Поздняя ж такая весна была. Оно не выросло еще Нигде ничего. И говорю:
— Я не могу вас, детки, схоронить… Как сумеете, так спрятайтесь.
А жена соседа просится у своего:
— Бежимте! Бежимте! Сенечка, бежимте!..
А он говорит:
— Не, никуда не пойдешь, — и заворачивает ребенка платок вязаный, большой, а нам говорит: — А вы выйдите.
Ну, раз „выйдите“ — може, и нас убили б там вместе с ними — ну, раз „выйдите“ — мы и ушли. За этих за двоих детей — и ушла. Разломала такой высокий частокол перелезла с детьми, через один двор вышла на улицу. Там стоит женщина.
— Теточка, говорю, наших родителей убили, а куда ж мы денемся?
А она говорит… Вообще, нарвалась на самостоятельную женщину. Она говорит:
— Знаете что, побежимте в лес, я забегу за своими сыновьями, и побежим в лес.
— Ну, говорю, побежим.
Я еще во двор зашла, еще зашла, захожу в этот двор — гонят меня из этого двора:
— Иди, иди от нас!
Вроде это их убьют за моих детей. Я говорю:
— Мне уже дальше некуда идти. Я уже никуда не пойду. Я уже остаюсь у вас.
Они выскочили, поглядели, а у ихнего дядьки — через улицу так жил — восемь душ семьи… И там эти деточки и мать вышли и сели на огороде своем и вот так ручечками просились, расставивши, а он их — вот так подряд стреляет, стреляет — всех пострелял… Дак хозяйка повидала это, вскочила во двор и говорит:
— Ну, утекаем теперь, тетка!
Она прогоняла меня, а это видит, что делается, дак и они: „Бежим!“ Собрались, вышли. Дак и та женщина, что за сыновьями забегала, идет. И дочка моя старшая бежит. А там вода была такая, яма большая, дак она, моя дочка, с ее сыном упали в эту яму да давай топиться, а она стоит да говорит:
— Не топитесь, детки мои, не топитесь!
А немец, как пострелял ту семью, давай по ним бить. Они тогда из воды той да к нам, где я. И мы все — утекать.
Вопрос: — Они сами топились, хотели утопиться?
— Сами уже утопиться, со страху, дети эти наши, мать: „Не топитесь, деточки мои, — говорит, — вылезайте“. Дак немцы стали эти строчить оттуда… Ну, мы попрощались уже тут на дворе, они со своими и я со своими, мы прощались, ведь нас уже убьют. Уже с естой стороны машина, и впереди часовые стоят по опушке леса.
Вопрос: — А слышно, что всюду стреляют?
— Стреля-яют! По всем поселкам стрельба идет…»
Убивают. Семью за семьей. Хату за хатой. Машина работает, машина, каждый винтик которой — тоже вроде бы люди. Идут по улице двуногие, присматриваются, чтобы не пропустить хату, «душу» — старательно работают. О чем-то же между собой рассуждают на человеческом языке, и у каждого в черепной коробке 10 миллиардов клеток мозгового вещества. Все «законные» 10 миллиардов.
«…Приходят в хату, — свидетельствует, вспоминает Ганна Микитовна Синица, — а у нас так были две хаты и одни двери во так сюда выходят, а тут печка. Дак как мама у печки собиралась уже нам завтракать подавать, стояла, и они вошли только, — их трое шло к нам, — и так один из винтовки выстрелил. Выстрелил в нее. А я стояла вот так, за дверями в другую половину, и невозможно было им меня убить, дак они, как в нее выстрелили, а она перешла еще в ту хату и через порог упала. Только: „Детки!“ Как она уже упала, я тогда закричала и взлетела на печь. Уже ж деваться некуда. Я на печь, и эти за мной: братиха с девочкой, и соседняя девка, и сестра моя. И я повалилась вдоль стены, так вот, а потом рядом со мной сестра, а эти уже так — на нас полетели. Пули разрывные были — стали у печки вот так, стали и стреляли. Прямо на печь стреляли. Один — с кровати. Ну что, постреляли, постреляли, тогда буфет у нас этот был. Они все по столикам лазили. Что уже они искали, я не знаю.
Когда они вышли из хаты, так я тогда: что мне, думаю, сделать? А у нас вокруг печи был ход — отец у нас столяр был, дак он там доски клал и все окна делал. Я еще не думала, что они будут жечь, даже и не думала. А боялась, что с печи будут сбрасывать этих убитых. Так давай я залезу за печку. Легла в эту запечь. Потом Думаю: не, не буду я тут, а то меня тут убьют. Я думала, Что это наш один поселок жгут, а дед же тут жил, на Хватовке… Дак я думаю: дед придет, и он тогда меня, убитую, не найдет тут. Тех найдет, а меня — не. Вылезу я назад. Правда, я снова вылезла, на свое место легла. Ну лежу.
Приходят снова эти немцы. Снова по хате этими своими подковами — ходят все, ходят. Что они искали? Прав, да, одеяло у нас было пуховое. Забрали его сразу. А так еще ничего тогда не брали. Патефон стоял. Поиграли нашу пластинку послушали: „Полюшко-поле“ была пластинка. Посвистели и ушли.
Полежала, полежала. Думаю: не, буду как-то выбираться. Они уже хату открыли, хлев открыли, корову вы, гнали. Поглядела я в одно окно, в другое…»
Яков Сергеевич Стринатка — помнит, свидетельствует:
«…А стрельба: та-та-та! Потом гляжу: идут двое в соседний двор. Не — три немца. Они Владимира этого, Добровольского, за воротник — и в хату. Я говорю:
— Что такое?
Ну, они там уже стреляют очередью.
Постреляли, потом — другая хата была, новая. Видим — пошли в ту хату. Там постреляли. Ну, и видим — сюда идут.
Вот они приходят сюда. А мы как сидели: хозяин за столом, я — р-раз отскочил от него, чтоб отстраниться. Сел на постель. Слышим, они все: га-га, га-га. А в хате филенчатые двери. Открываются. Он старуху — сюда, потом как пихнул — она бежала, бежала, чуть не повалилась. Только что-то стала говорить, а он из автомата: тр-р-тр-р! А я уже… А у меня темно, темно в глазах, я уже не знаю. Сижу на постели. А тот сын хозяина — раз, встал над столом, дак они: тр-р-тр-р! Тот туда съехал. А потом они — на меня, я валюсь… Когда я валился, дак пуля — вот сюда, в плечо, сюда и сюда — четыре пули во мне. Я так и мертвый был.
Сколько я там лежал — не знаю. Потом подхватился. А у меня голосовые связки повредило, дак я хочу: „Я живой!“ А оно не говорится, ничего не говорится. Думаю, надо прятаться. И не знаю, что у меня еще и рука перебита. Чтоб не увидели через окно, я — раз на колени, тогда слышу — у-ух, у меня рука! Я руку так сюда и пополз под печь. А подпечье это как раз напротив окна. Думаю, ноги видны. А там пол старый, хата старая была, я половицу подымаю…
А, правда, вот еще что: после меня убили старика, я видел еще, как его пихали, а он в двери упирался. Дак когда я уже очнулся, дак этот старик лежал как раз около меня, ноги поперек этой половицы. Когда я вылазил назад из подпечья, он уже задубел, ноги эти… Дак я его отодвинул и половицу поднял и, руку придерживая, — туда, головой прямо. Как боднул туда, в песок, вот до сих пор влезла в песок. Давай это левой рукой песок из \-шей, из зубов… Потом знаю: надо мне закрыть половицу. Я давай левой рукой, давай — хлоп на место. Там какая-то была корзина плетеная, полная яиц, и накрыта сверху паклей такой. А меня — то в дрожь, то в холод, то в дрожь, то в холод! Потом слышу: обратно идут.
— Ох, как мне это, говорит, на ботинки аппетиты хорошие!
Это он о ботинках, что у молодого на ногах — он в Финляндии был, когда война была, и принес свои из армии. Так это поговорили и потом, слышу, угомонились, ушли отсюда.
Через некоторое время идут еще. И глядят: когда я под печь эту полз, моя кровь стежку сделала, да они думали, что я там, и гранату — туда. Кинули гранату. Дак она как жахнула, дак аж куры закудахтали. А дым — ко мне из этой самой, из гранаты. Дак мне уже в яме аж некуда деваться…»
Это — в хатах. А те, что вырвались — бегут по полю, — тех догоняют пулеметные очереди.
«…Ну, дак мы ушли, — продолжает громко, все громче Анастасья Касперова, — а они как начали по нас стрелять вслед, дак вы поверите, под пар было вспахано, по этой пахоте бежали — так били, сколько нас уже там семей вышло, може, три или четыре — и так бьют, что даже бежала с нами собака одного хозяина, дак так, бедная: где пуля вроется, она — туда… Вот они били, били так со Всех сторон — и с той стороны бежать стали, и с этой, н спереди. А впереди бежал у нас сын той женщины, он службу уже отслужил, дак он махнул, что — „ложитесь!“ И слышу, как сзади у меня упали. Одна женщина говорит, прощается:
— Сынок мой, прощай!
Дак я вот так поднялась, глянула — правда, он лежит, она на коленях над ним. Потом вижу — впереди тот снова поднялся и скомандовал, махнул нам и сам поднялся, потому что он уже видит, что они нас живых возьмут. Ну, мы опять побежали. Так я бегу, так я и веду уже этих двоих детей — мальчика и девочку. Младших. А они так сыплют, так сыплют! Эта девочка вырвала ручку из моей руки и побежала вперед, в лес. Побежала. А мы уже с этим хлопцем моим. Как добежали — я уже ранена, но я не знаю, что я ранена — бежит девочка из лесу назад ко мне и говорит:
— Мамка моя! Я думала, тебя уже убили, дак я назад иду, чтоб и меня убили. — И говорит: — А что у тебя?
А-а-а, гляжу, что уже… И шагом пошла в лес. Уже не стала бежать, так уже сердце мое… Я и пошла. Вот и ушла, и семья эта ушла, и девка моя старшая…
Вопрос: — А тот, что командовал вами?
— И тот вошел в лес. Жданович Миша. Потом он был в партизанах. Бежало нас двенадцать человек, а четверых на ходу убило. Как вскочили в лес, Миша стал нам перевязки делать. Мне сделал перевязку, потом сестре своей. Стоим. Такая стрельбища идет — невозможно терпеть. Откуда ни возьмись хозяин мой — скок ко мне.
— Ой! — говорит…
Это он кровь увидел, что это я ранена. До этого я ничего не помнила, а тут мне так ви-и-идно, что хозяина увидела! А то думала, что ж я буду делать с детьми без хозяина!
Мы так сидели, сидели, страшно так — бьют, стреляют, страшно, страшно! Ну, куда ж нам? Посидели, посидели, пошли мужчины наши: как же сашу[71] перейти? Пошли сашу глядеть. Перешли эту сашу, сидели, сидели в том лесу, комары, комары ~ невозможно, зарезают нас, ни огня нема, ничего в лесу, вскочили в чем стоим. Пошел хозяин, нашел пастухов там из другой деревни. Те уже нам дали огня — спичек. Спички уже те кресанули, огонь разложили, хоть куромель от комаров — некуда деваться. Голод же в лесу, дак хозяин пойдет куда, а их обстреляют…
Вопрос: — Сколько в Борках убили людей?
— Людей, може, тысяча восемьсот, говорят, там написано на памятнике: тысяча восемьсот сорок три.
Вопрос: — Ходили из хаты в хату и так убивали?
— Из хаты в хату. А в той деревне — Закриничье — собирали в одну хату, в другую и убивали. А нас так поубивали, по хатам. Поубивали, а потом запалили.
Вопрос: — А полицейских как?
— А полицейских — в школу, не в школу, а в сарай в школьный и спалили. Живьем, живьем и с семьями.
Вопрос: — А много тех полицейских было, что сожгли?
— А человек десять было их тут…»
Вот так убивали, убили самую большую из белорусских Хатыней — более 1800 женщин, детей, мужчин деревни Борки Кировские Могилевской области.
После нападения на Советский Союз главное управление имперской безопасности взялось за разработку Генерального плана «Ост», положив в основу «указания», «идеи» главарей фашистского рейха — Гитлера, Гиммлера, Розенберга и др.
Сам план «Ост» не найден: он, очевидно, уничтожен. Зато сохранились документы, комментирующие, дополняющие, оценивающие этот план.
Вот выдержка из одного такого документа, исходящего из «Восточного министерства»:
Совершенно секретно!
Государственной важности!
Берлин, 27.4.1942.
Замечания и предположения по „Генеральному плану „Ост““ рейхсфюрера войск СС.
Еще в ноябре мне стало известно, что главное управление имперской безопасности работает над Генеральным кланом „Ост“. Ответственный сотрудник главного управления имперской безопасности штандартенфюрер Эл назвал мне уже тогда предусмотренную в плане Цифруй 31 млн. человек ненемецкого происхождения, подлежащих переселению»…
«Восточное министерство» в лице начальника отдела колонизации доктора Ветцеля, подсчитав и пересчитав поляков, украинцев, население Прибалтийских советских республик и указав территории, подлежащие немедленной колонизации, дает «встречную цифру».
Аппетит каннибалов растет — 31 миллион уже мало.
«Таким образом, общая численность населения рассматриваемых областей (подлежащих немедленному заселению немецкими колонистами. — Авторы.) составляет 51 млн. Число людей, подлежащих, согласно плану, выселению, должно быть в действительности гораздо выше, чем предусмотрено. Только если учесть, что примерно 5–6 млн. евреев, проживающих на этой территории, будут ликвидированы еще до проведения выселения, можно согласиться с названной в плане цифрой в 45 млн. местных жителей ненемецкого происхождения. Однако из плана видно, что в упомянутые 45 млн. человек включены и евреи. Из этого, следовательно, вытекает, что план исходит из явно неверного подсчета численности населения.
…Если учитывать, что на рассматриваемых территориях остается 14 млн. местных жителей, как предусматривал план, то нужно выселить 46–51 млн. человек»[72].
В эту цифру не входят русские и белорусы, а с ними — можно вообразить, какие Освенцимы и Хатыни имелись в виду!..
В приведенном документе есть ссылка на мнение одного из сотрудников ведомства Розенберга, профессора доктора Абеля.
«Абель видел только следующие возможности решения проблемы: или полное уничтожение русского народа, или онемечивание той его части, которая имеет явные признаки нордической расы. Эти очень серьезные положиния Абеля заслуживают большого внимания. Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается скорее в том, чтобы разгромить русских как народ»[73].
Есть в этом же документе и раздел «К вопросу о белорусах»:
«Согласно плану предусматривается выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой территории. Значит, 25 процентов белорусов, по плану Главного управления имперской безопасности, подлежат онемечиванию»[74].
Что означает такое «выселение» — Белоруссия узнала на опыте сотен своих Хатыней. Это же уготовано было и тем 31 или 51 миллиону человек, а затем и новым сотням миллионов людей, которых подсчитывали и пересчитывали аккуратные чиновники кровожадного германского империализма.
По «Генеральному плану „Ост“», по гитлеровским планам «окончательного урегулирования в Европе», согласно фашистской доктрине борьбы за «жизненное пространство на Востоке» — да и мало ли вариантов было того стратегического, империалистического, людоедского «плана». Из него же исходили, к нему примыкали и разные конкретные, «тактические» планы борьбы с «активными элементами», с неизбежным сопротивлением советских людей оккупации, рабству, уничтожению. Эти конкретные планы должны были служить и служили все тому же главному плану: под видом борьбы с партизанами — уничтожать, уничтожать, уничтожать население. Чтобы на потом меньше работы осталось…
В деревне Баканиха на Витебщине, когда жителей согнали в помещение, к ним зашел офицер. Немного помародерствовал: забрал у кого что лучшее из одежды, выбросил за дверь. А после и еще о чем-то вспомнил. Старик Архип Жигачев так рассказывает:
«Тогда офицер этот взял и попрощался с нами. Говорит:
— До свидания. Давайте спасибо своим этим партизанам!»
Должно быть, с обидой сказал, с уверенностью, что это перед ним, эсэсовцем, виноват кто-то — те дети, женщины! У них, может, братья, отцы, мужья — партизан А как же: ехал через темный, густой лес, через болото пробивался, надрожался под своим мундиром с грозными эмблемами смерти, все время оглядываясь, ожидая партизанской засады. И для него тот общий «план», что ще сверху: делать так, чтоб на восточных землях детей, женщин, мужчин стало меньше на столько или столько-то процентов, тот расистский план в мозгах и под мундиром такого вот карателя обретал окраску даже уже самозащиты. Он от партизан спасается!..
И командование, издавая свои чудовищные приказы и оно, видите, спасает своих солдат, свои коммуникации… В конце концов и высшие «фюреры», те так же начинали обижаться на население Белоруссии и других оккупированных территорий. Как же, сам бог, сам творец направляет волю, интуицию, руку фюрера, это он указывает ему, что и как делать:
«Само провидение как бы хотело указать нам туда дорогу… Огромная империя на востоке созрела уже для распада»[75].
«Творец возложил на нас обязанность исторической ревизии еще невиданных масштабов…»[76]
А тут какие-то партизаны, какие-то там «неарийцы» мешают, сопротивляются и на фронте и в тылу, не хотят, чтоб стерли с карты их Родину, чтоб «выселяли» на тот свет их семьи, их детей. Сколько не только гнева, жестокости, но уже и обиды на «этих» русских, «этих» белорусов, украинцев, поляков, на всех, кто не захотел послушно покориться судьбе, которую им определил «избранник провидения». Новые и новые приказы, направленные на уничтожение целых народов, теперь приобретают все больше характер антипартизанский. Фашисты все настойчивей, но напрасно, старались вину за свои планы и за свои дела переложить на тех, кто мешал им эти планы реализовать. На партизан.
И те, прежние их наглые, идиотские жалобы — жалобы палачей на свои жертвы, продолжаются, кстати, и сегодня. В мемуарах, исследованиях многих западных генералов (бывших и новых), историков, политиков, литераторов, что снова и снова пишут о «незаконности действий партизан», жалуются на детей, женщин и их мужей, братьев — на партизан, защищавших Родину, свой строй, жизнь и будущее своих детей. А западногерманский профессор К.-Г. Пфеффер, тот даже заявляет, что гитлеровцы оставили «неплохую память о себе у советского народа». Видите, даже так! Правда, жалуется Пфеффер, последние годы войны «были почти всюду омрачены беззаконными действиями партизан»[77].
Вон сколько обиды и сожаления! Не меньше, чем У Того бандита в офицерском мундире, что уничтожил жителей Баканихи. Не забыл, забрал, что лучшего было на людях (чтоб не пропадало «имперское» добро), и прежде чем поджечь хату с людьми, совсем по-пфефферовски упрекнул: «Это вам за ваших партизан».
А уж как обижаются на свои жертвы беглые предатели, «бобики»-старосты, полицаи, власовцы, бандеровцы, руководители «белорусской рады»! У них (как обнаружилось теперь) были тоже «планы», тоже расчеты, когда они помогали гитлеровцам уничтожать своих земляков, советских людей. Они хотели с помощью немцев «только» выбить большевистский дух из народа. И не их, мол, вина, что слишком «тело» и «дух» держались одно другого. «Ну, и гибни, если ты такой!» — гневались они на народ.
Их руками немецкие фашисты тоже немало народной крови пролили. Где только было возможно, они прятались за этих предателей. По случаю создания так называемой «белорусской рады доверия» оккупантами высказывались, например, такие суждения, такие расчеты: «…русские будут смотреть на этот факт, как на фиктивный шаг, но зато это даст нам возможность все мероприятия… проводить их руками и возложить на них всю ответственность…»[78]
Но временами случалось, что та машина уничтожения, которую они обслуживали со всей старательностью предателей, садистов, отщепенцев, хватала, затягивала в свои зубья и их самих. Как в тех же Борках, где сожгли и полицаев.
Об этом рассказывала Ганна Микитовна Синица с презрением к подлой тупости фашистских подручных.
«…Вопрос: — А что там было, когда полицейских собирали?
— Ага. У нас ни одного полицейского не было в поселке. А из Дзержинского — один. Ну, и ходил он улице, а мой брат уже хотел спросить, что это будет, зачем окружили.
Говорит:
— Костик, Костик, что это такое?
Дак он и не стал разговаривать. Он же думал: „Нас повезут в Германию, а вас будут убивать, дак зачем я буду с вами разговаривать“. Ну, им сказали, что: „Заберите ваши семьи, и мы вас увезем в Германию“. И они свои семьи все пособирали и привезли к школе. И тут их тогда — что: взяли эти семьи все и их самих, заперли в сарай в школьный и подпалили. Вот они живые и погорели. Нас хоть жгли неживых, убивали, а их живых спалили. Вот так.
Вопрос: — Говорили нам, что раньше эти полицейские удрали, когда повели их на партизан?
— Из-под Кличева откуда-то утекли. Ходили уже на партизан, а потом взяли да оттуда утекли. Немцы, може, подумали, что тут звязь имеется с партизанами, и они всех этих полицейских и побили.
Вопрос: — Они удрали со страху или, может, и вправду связь имели с партизанами?
— А, не имели никакой звязи! Потому что они всегда так угрожали, кидались на людей, что где уж тут им иметь звязь. Придет к нам, примерно, ночевать. У нас бабы одни. И только, говорит, заикнись кому, что я тут, дак я тебя убью. Прятались, чтоб партизаны их не взяли. По чужим хатам прятались…»
Борки Кировские убили 15 июня 1942 года. За несколько месяцев до этого, в марте 1942 года, уничтожили много деревень вместе с людьми в Октябрьском районе. Там, на Октябрьщине, целый район сжали петлей из нескольких дивизий и убивали всех людей — Деревню за деревней. До самого освобождения Белоруссии Советской Армией и партизанами продолжалось такое в масштабах, все более зловещих и угрожающих самому существованию нашего народа.
В областях и местностях, которые на немецких картах считались «армейским тылом» (Витебщина, Могилевщина, Гомелыцина, восточная часть Минской области), к этим «акциям», «экзекуциям», «массовым кампаниям», «очисткам», «особым мерам», «фильтрациям» — разные были у них названия — обычно привлекались крупные армейские части, целые дивизии.
А на западе республики, особенно в тех районах, которые были включены или должны были вскоре войти в будущий «германский рейх», делом «выселения» и «переселения» жителей постоянно занимались специальные группы, команды. Конечно, и их прикрывали армейские соединения, а во время блокад Беловежской пущи и иных мест — в этом прямо участвовали дивизии вермахта.
На Нюрнбергском процессе неопровержимо доказана непосредственная вина, ответственность за многочисленные акции геноцида не только специальных частей СС, СД и жандармерии, но и армейских подразделений, армейского командования. Они делали одно дело, только у вермахта были еще первоочередные заботы на фронте, а специальные команды действовали так, будто уже наступила пора «окончательного урегулирования», это значит, как бы после победы. И потому действия этих команд, групп, специальных частей можно рассматривать как репетицию того зловещего «окончательного урегулирования в Европе» (уничтожение славянских и других народов), на которые, если бы Гитлер победил, он бросил бы целые армии.
А пока, кроме того, что уничтожение тысяч и тысяч мирных жителей уже происходило, продолжалось силами армейских и специальных частей, в ходе этих акций что-то делалось и на будущее — планомерно и с маниакальной настойчивостью. Испытывались методы «массовых экзекуций». Отыскивались варианты, учитывались «ошибки» и неточности. (И все время писались, посылались в Берлин отчеты.) Изучалась психология жертв. И исполнителей также.
Снова вернемся к живым свидетельствам, к непосредственным свидетелям.
Вот как убивали деревню Низ Слонимского района. И как на ходу меняли и искали удобный прием, чтоб люди «без лишних забот» (для палачей) стали под пули, под расстрел. В освенцимах это уже было налажено, отрегулировано, как машина (фиктивные «бани», «лазареты» для новых эшелонов жертв и т. д.). А здесь же ни колючей ограды, ни «бань» этих, и убийцы изобретают каждый раз новые способы обмана, чтоб убить по возможности всех, чтоб никто не спасся.
Рассказывает Левон Сидорович Ализар.
«…Это было 16 декабря 1942 года. Приехали так часов в… Еще не взошло солнце — часов в восемь или семь. Машина была. Поставили караул вокруг деревни. Зашли к старосте. Староста был местный, со старостой ходили по домам и говорили, что будут у всех проверять документы. Ну, конечно, документов не проверяли, а только собирали мужчин возраста выше шестнадцати и ниже сорока пяти. Если сорок шесть, то уже не брали. Говорили, что пойдем на работу, берите лопаты и хлеба. Берите в сумки хлеба. Вышли. Собрали весь молодежь, средний возраст, вышли за деревню. И тогда остановились по краям дорог, на средине, и разрисовали план такой вот буквой „Г“. Конечно, тогда каждый понял, что будет нехорошо. Начали кто закуривать, кто сюда-туда, и не копали ям. С хлебом были все, в сумках хлеб. Сказали, хлеба взять на два дня. И после шла машина легковая из лесу. Немецкая, приехал начальник-немец. И сказал этой всей молодежи:
— Запрягайте коней, поедем.
Ну, конечно, это все маскировка была. То плуг, то борону положили на воз, позапрягали коней, посажали людей. Я тоже запряг коня. Один хлопец сел, а у меня поглядели документы и сказали: „Домой“. Два немца были, один говорит — „езжай“, а другой — „домой“. Ну, конечно, сгоняли нас в хаты — в четырех местах. Деревня наша — хат пятьдесят, а может быть, и больше, и убили двести девяносто шесть человек.
Ну, меня как загнали в эту хату, там уже все собранные были. Мужчин собирали вроде на работу, а женщин — в хаты, на убой… Ну, меня пригнали самого последнего, стоял в дверях. Уже больше не было… Сто пятьдесят человек было в этом доме. Ну, може, минут двадцать, больше не прошло, как я стоял в этом доме, и тут вызывают троих. Пошли. Вышли, и они нас повели за сарай. Вышли за сарай, я тут сразу у них был уговор: немцев трое и нас трое.
Сказали:
— На колени!
Как сказали „на колени“, тут в один звук — из пистолетов. В головы. Мне вот так, в затылок, а тут вот вышел, вылетел. И тогда уже начали подводить больше. А мы уже — там… эти двое — сразу им попали — даже не шевельнулись. Но у меня не отшибли память. Если б я был без памяти, то меня добили бы, именно, что я был в сознании. Зашумело в голове — все равно как мне дали по уху.
Я свалился, упал ничком, дыхание затаил и не шевелился.
Тут, може, через минут пару, начали валить уже. Как подойдут те люди за сарай, увидят, что мы уже лежим, только ойкнут: „Ой!“ И убивают их.
Я только думал о том, что как начнут добивать, кто сразу свалится, могут и меня добить. Как только придет за сарай, повернется, дак они убивают. По голосам я не узнавал, кого приводили, я был не на своем конце деревни, а там от Слонима, куда меня, было, загнали. Как только выйдет сюда — „таточка!“, „мамочка!“ — и тут убивают, стреляют.
Навалили, конечно, всех перебили.
Тогда успокоилось, тишина наступила. Ну, лежал я часов до двенадцати ночи. Тут начали лазить по трупам свиньи. На голове у меня лежали люди, а ноги были свободные… На голове у меня лежали, и я не узнавал, кого приводили, слышно только было, как ойкали дети, а так не узнавал. Начали лазить свиньи, кровь собирать, прошли по моим ногам, я уже почувствовал, что немцев нема, начал вылазить.
Вылез из этих трупов, поднял голову, и тут еще Бардун был также… Тоже встал. Он нашел еще девочку под матерью. Ее немного ранили, она живет, эта девочка. Так, годов, може, десять ей было. В трупах лежала. Еще один дядька был, в доме прятался, подошел, поглядел, что мы шевелимся. И повылезали, и пошли в лес. Ну, конечно, снежок пошел, я тогда встал, у убитой женщины взял платок теплый, голову замотал, раны свои, и пошли в лес.
Пошли в лес, снег целый день шел. Проходили до вечера, а вечером пришли сюда, поглядеть, что тут есть.
Ну, конечно, пришли в деревню… Я уже ничего… Все у меня распухло, ничего не слышал, так брел, кровь шла, ни кушать ничего, только попить.
Пришел домой, трупы разобрал, понаходил своих детей.
Четверо убитых, одна девочка и три мальчика.
И жена…»
В Гародках, что в Дятловском районе Гродненской области, — там уже иначе делали. Приехали, оцепили деревню, обставили пулеметами: никуда не удерешь. И тогда начали ходить по хатам и приказывать, чтобы люди шли па проверку паспортов. И надо только, вспоминает Иван Викентьевич Гародка, взять из дому семейный список В западно-белорусских деревнях, что ближе к «рейху», был введен такой контроль: на каждой хате — семейный список. Чтобы никого чужого! Всех по именам назвать. Вынесли стол, скамьи поставили: совсем «мирная» бюрократическая акция.
«…Сами стали с автоматами, — рассказывает Иван Гародка. — И немец спрашивает у солтыса[79] по-польски:
— Будут квартиры нам? Солтыс говорит:
— Будут.
И они тогда, в тот момент давай стрелять. Пока он не сказал про эти квартиры — они не стреляли. Это знак у них был такой, команда. А солтыс, он не знал. И его тоже убили. И братьев его убили, и женку, и детей, всех…
Как они давай стрелять, так я давай бежать.
Мы втроем тогда спаслись…
А потом деревню нашу сожгли. В Гародках убили тогда триста шестьдесят душ. А в нашей семье батьку убили (мать раньше померла), три сестры убили, и братишка был еще малый…»
А в Хотепове Смолевичского района Минской области еще по-другому: пришли, разбрелись по улице, но так, что у каждой хаты оказалось по три карателя. В деревню людей пускали, пока не набралось «достаточно», «сколько надо». Тогда — две ракеты, и каждая тройка вошла в «свою» хату и убила «свою» семью.
«…На каждом дворе поставили по три человека — чтобы в этот же момент перебить людей. У каждой хаты. Столько их тогда наехало! Скотину они уже забрали, погнали. Это уже другие, а они дали две ракеты, в том конце и в том. А потом в хату входят и убивают детей и всех, какие там старухи… У меня вот убили мать, убили жену, убили трое детей. Сын был с тридцать шестого, дочка с тридцать восьмого и с сорокового один, маленький был. В углу это… Патроны там, и все… Все там лежало. Я пришел потом и только трупы своих закопал. Пожгли. Только которые не сгоревши. Жена, мать еще… А детей — одни кости пособирали.
Сто восемьдесят человек убили…»
(Иван Васильевич Лихтарович, житель деревни Хотеново.)
В Засовье на Логойщине каратели переночевали, устроили даже вечеринку под губные гармоники, а раненько пошли по хатам: матери, женщины управлялись около печи — их первыми стреляли, а затем заходили туда, где спали дети…
Вот как рассказывает об этом Сабина Петровна Шуплецова.
«…Пришли немцы в нашу деревню, и тут они переночевали, а раненько — еще некоторые люди и спали — начали убивать. А вечером они никому ничего не говорили. Убивали в хатах, и тех людей, у кого ночевали, тоже поубивали — пошло заодно. Я была у соседей. И говорили, что в Германию будут брать, а если кто из молодежи убежит, то убьют стариков. Не хотелось, чтобы пострадали наши старики. Ну, вот я к одной девушке пошла: если уже в Германию придется ехать, дак чтоб Уже вдвоем. Только мы немного побыли у них, идут немцы уже убивать. Идут втроем к ним в хату, а один немец Стоял на улице. Я шла, а он спросил только у меня, где мой дом. А я говорю: „Вон“.
Вопрос: — А на каком языке он спрашивал?
— Ну, говорил-то он по-нашему, но видно было, немец, речь его не такая.
Я пошла домой… Глядим — горит село. Давай же будем уже утекать. И вот мы бежим улицей. А там немец увидел, что мы бежим — за хатой он прятался — пулемет вкопанный был. Мы этого немца увидели и другой дорогой побежали. Добежали до пуни. Там речечка.
Тогда два хлопца говорят моей уже матери:
— Теточка, давайте будем топиться.
Там речечка маленькая была. А моя мама говорит:
— Детки, будем проситься, а може, как отпросимся. Немец выстрелил по нам и вернулся. А потом уже из пулемета как стали стрелять по нам. Меня ранили, было. Ну, и мы полетели в болото…
Хлопцы еще были малые.
И речка небольшая была — теперь ее уже совсем нема…»
В Студёнке Быховского района — окружили раненько, проехали по деревне на машинах, даже с орудиями, до полудня пробыли около ветряка на отшибе, а потом уже строем пошли по улице. По два, по три отделялись от колонны, шли во дворы.
— Заходи в хату! Ложись!..
Убив полтысячи жителей Студенки, переехали в соседний поселочек Студенец. Пока мыли у колодца руки, садились пить-есть, — работала авиация: Студенку жгли с самолетов, которым каратели перед тем дали сигнал из орудия. Каратели, конечно, могли и сами зажечь, как обычно и делалось. Однако захотелось вот так. Проверить, что более эффективно. Да и психологический момент — показать технику, мощь. Показали и вернулись в Студенку — дожигать то, что от авиатехники не сгорело.
(Из рассказа Лидии Карповны Артемовой.)
Как одинаково страшно, как бы механически и в то же время с садистской ухмылкой все это делалось — в разных деревнях и в разных местностях. Как смаковали они свои «находки», «варианты», как бы выхваляясь один перед другим. Где — в огонь, где — в яму или в колодец, где — «документы проверяем», где — «в Германию повезем!».
«…Это 28 мая, в два часа дня, убивали людей.
Позвали нас…
Ну, приказали на собрание. Я в хате была. „Паспорта менять“.
Ну, мы все и пошли. Ту сторону поубивали уже, тот конец, а этот, наш конец, еще не знал. Говорят, что на собрание, все и пошли.
Приходим на этот двор, а уже люди лежат убитые. Нас туда и привели. Так вот сарай стоял, баня тут. Там стояли эти трое, которые специально убивали людей. С автоматами. У них — кожаные рукавицы. Голые, в майках, и в рукавицах. А рукавицы вот такие — длинные (показывает)…
Ну, как они убивали? Били в головы… Я сама видела, как мать убили, невестку, дитя — всех…
Ну, меня немец отбросил в сторону, перебросил на другую сторону… Это нас, молодых, которых в Германию…»
(Антонина Ивановна Икан. Иканы Борисовского района Минской области.)
И «изобретательные» они были на «варианты», и одновременно, если видели, что жертвы уже в их руках, не очень и скрывали свои намерения: «На собрание!», «Паспорта менять». А люди уже знают, слышали про те жуткие «собрания», про «отправку на работы»…
В этих вариантах — что? И в этих издевательских «собраниях», «паспортах»? Утонченный садизм палачей, хитрость, надругательство.
Однако и что-то еще… Что записывалось, отмечалось в отчетах фюреров «айнзатцкоманд», «зондеркоманд» и что собиралось, изучалось в верхах — в Берлине.
На Могилевщине, в Быховском районе, есть большая Деревня с красивым названием Красница. Мы туда приехали в солнечный июльский день 1972 года — через тридцать лет после того, как деревню эту убили. Красница живет, как живет сегодня и Хиросима.
Но живет и память — о собственной смерти память И день тот для уцелевших жителей Красницы — вспыщка ужаса, муки, перед которыми последующие месяцы и годы военного лихолетья пропадают. «До» и «после» а над всем — тот июльский день 1942 года.
«…Они шли через деревню, не трогали никого. С того вон, конца, через кладбище. Только один побежал утекать, дак его изловили:
— Ты партизан?
— Не.
Ну, его и отпустили. С такой политикой, чтоб это успокоить людей. Да. Ну, засели они. Съездили еще в Быхов узнать, какую Красницу — Первую или Вторую — убивать. В Быхове уточнили, приезжают, оцепили всю деревню. С винтовками, пулеметами поставили немцев. А с ними были п полицаи. Потому что, когда загоняли в хату, дак они по-русски:
— А ну, в хату заходите!
Ну что, недогадливый народ был. Идут, и все.
Вопрос: — А еще не было таких случаев поблизости, чтоб убивали?
— Раньше не было еще. До этого даже не слышно было.
Да. И стали в хаты загонять. Загоняют и дальше идут, а вслед уже поджигали. Хаты эти с народом. Горят хаты. И с луга люди идут, сено везут, а немцы смеются эти, которые там охраняют, часовые эти. Смеются только, что сами идут на гибель. А люди ж не знают. Друг с другом разговаривают, что „это с партизанами бьются, давай утекать, а то будет и тута…“. А когда немцы только приехали, комендант объяснил, что на поле ни скота, ни самих — никого чтоб не было. Ни в лесу, ни на поле. Потому что с партизанами будет бой, и будут всех убивать. А в деревне не будут трогать. Ну, все и кидались в деревню. Бегут, бегут и бегут. А того не знают, что они бегут, а их в хаты загоняют и убивают. Да. И жгут.
Вот и все.
Вопрос: — Ну, а вы? Вас тоже?..
— Нас шесть человек шло с косами. Ну, и их шло восемь.
— Бросайте через забор косы, — приказывают.
Ну, мы и бросили. Как бы на теперешний ум, дак развернулся бы с этой косой — не успел бы меня застрелить, как я ему голову срубил бы косой. Глупые, можно сказать, были. Вот и все. Неученые. Не догадывались, что это делается.
Вопрос: — А как они одеты были?
— В форме. Ага. Ну, дак мы идем с луга, а часовые смеются. А чего они смеются — мы ж не знаем. Встречаем на улицах этих, которые загоняют и убивают.
Говорят:
— Стоп! Назад заворачивайте! Бросайте косы через забор!
Ну, и бросили.
А тут горит.
Вопрос: — А крики людей слыхать?
— Не слыхать ничего. Ничего не слышно, а только стрельба, и в этом конце горит. Да. Ну, нас завернули и говорят:
— Заходите в эту хату.
Мы заходим в хату эту, а тут полно уже загнали. Людей. И сразу ж гранату нам сюда — шарах! Граната взорвалась. Крик! Закричат — вторая! Третья! Ну, когда третья, тогда уже все.
И замолкли.
Вопрос: — А вы как в этот момент?
— Я заметил, что он в дверях чеку из гранаты вынимает — я ж был на войне уже. Я ж в Финляндии был на войне, дак я знаю оружие.
— Ложитесь!.. Гранату бросает!
Я сам только успел упасть, кто лег, кто нет — он уже бросил гранату. И мальчик, которому живот вырвало, — граната перед ним взорвалась, — он бросился на меня, его голова на мою попала. И когда уже третью гранату они бросили, взорвалась — все, тишина наступила. Дым этот сошел немного — заходит один немец или полицай и проверяет каждого. И из винтовки добивает. Этого Мальчишку — он еще живой был — потянул, он приоткрыл глаза, дак он в него ударил, а его голова была выше Моей, и мне только фуражку пробило. А самого не потревожило. Из этой группы вышло нас двое не ранетых, я тоже не ранетый был, это не ранение, что шапку пробило, волосы выщипнуло. Да и двое ранетых вышло. А все погибшие в этой группе. Там народу, може сорок или пятьдесят человек было — я не могу точно сказать.
Вопрос: — Вы долго лежали?
— Не, как они только вышли… Я сознания не терял я слышу: выходит… вышел… Ушел… Разговор, ушли на улицу… Да, как на улицу ушли, я подымаюсь. Кругом поглядел — нема никого, все лежат! Тихонько говорю:
— Есть ли кто живой? Да. Другой говорит:
— А я живой. И другой говорит:
— Я ранетый, но живой.
Что делать? Да. Давай на чердак. Мы на чердак вскочили. Там дыра была. Да. Я наблюдал. Они пошли в одну хату. После — дальше.
Я говорю:
— Будут жечь, мы сгорим тут.
— Да не будут!
— Да как не будут? Дым идет же, горит что-то.
Ну, соскочили и — в огород. Ячмень был. В ячмень в этот. Да. И там ползли по этому ячменю. А там через лужок — в жито. Пока часовой отвернувшись был. И — в лес.
Вопрос: — А у вас семья была?
— Всех убили. Одним словом, родни, братовых детей — сестры и братья у меня — погибло в то время у меня двадцать пять человек. И жену убили…»
Так это видел Поликарп Миколаевич Шакунов. Мы его встретили на красницкой улице, — вел коня с пастбища, может, как тогда, тридцать лет назад. Мы его остановили, спросили, кто мог бы рассказать, «как убивали…»
— Есть, остались люди. Я остался.
Отомкнули нам клуб и, пока Поликарп Миколаевич рассказывал, собирались еще жители прежней, убитой Красницы. Приходили по одному. Садились вдоль стены, у окон, и молча слушали то, что видели, пережили и сами.
857 человек тогда убили в Краспице…
Лизавета Ананьевна Шкапцова.
«…Ну что. Утром рано я выгнала корову. Прилетел самолет — и как раз там моя хата была — и по кургану, по земле бегает. Тогда я говорю:
— Что это такое, что это самолет по полю бегает? Бегал он, бегал, поднялся и полетел.
Вопрос: — Что он, садился там?
— Не, не садился. Так во низенько кружился, кружился, ага. Немного погодя я выгнала корову, — идут с той стороны, с востока, цепью идут.
— Ой, говорю, куда ж это деваться? Что тут будет? Ну, тогда подошли. Правда, шли — не затронули нас.
Как шли — только зверски так: видно, что это они идут… Потом я стала печку топить. Стала печку топить. Ну, вытопила печку, ну, пошли мы на сенокос, на болото. Пошли на болото, видим: снова едут машины, восемь машин, оцепляют всю нашу деревню. А у меня мальчик небольшой остался дома. Я думаю: „Ребенок остался, будет бояться“. Тогда я говорю:
— Что, пойдем или нет? (Там и мужчины были.) Ну, что, мужчины, пойдем в деревню?
— А что ж будем делать — пойдем.
Ну, собрались мы и идем. Пошли вперед сначала три хлопца. Видим — пропустили их. Тогда нас четыре человека, идем мы, подходим. Правда, часовой сидит и кричит. Мы хотели бежать бегом, а он нам махает вот так! Мы бегом, он показывает: „Не бегите“. А, правда, куда нам надо итить, там сильно били. Дак он нас заворачивал. Направил нас к Перепечиновой хате. Мы подошли.
Вопрос: — А что он вас заворачивал, чтоб не шли?
— Туда чтоб мы не шли…
Вопрос: — А он — немец или полицейский?
— Не, русский. По-русски. Один сидит близко, говорит моему хозяину:
— Иди-ка сюда. Он подошел.
— Вас убивали когда?
— Не.
— Стреляли?
— Не стреляли.
— А приезжали когда?
— Не, не приезжали.
Ну, и ничего больше не сказал. Ну, мы и пошли. Тогда он говорит:
— Налево.
Мы налево повернули, подошли: стоят возы, и кони стоят. Я тогда пошла, думаю: „Пойду-ка я в хату“. Подошла — ой-ё-ё! Стонут люди! Я уже не могла в хату зайти: „Ой-ой-ой!“ Как только я из хаты — идут вшестером Идут вшестером и нас этих всех двенадцать человек:
— Зайдите в хату! Скорей, скорей, скорей! Ну, мы забежали в хату.
— Давайте документы! — мужчинам. Правда, мой хозяин отдал документ. Они его тут бросили. Тогда:
— Ложитесь ничком!
Ну, и мы все… Легли. Тогда… Стоит он так на пороге — мы вот тут лежим. Бил он, бил, бил, бил, бил… Разрывными, всякими. Слышу — меня по плечам. Ну… Оно не болит сразу. Как застрелят тебя — ничего не болит. Только чувствую: кровь пошла-а-а, пошла-а-а!
Я лежу.
И многих так…
Никто ничего не говорит. И ранетые не говорят, и убитые…
Настрелялся он, наверно, охоту согнал. Потом говорит:
— Капут! Пойдем.
Ну, и собрались они, и ушли. Я подняла голову. Хозяина моего уже убили в голову, другой там хлопец лежал — того убили в голову. Мужчина с нами пожилой лежал — того не убили, а сына убили, такого ладного. Ну, и тот мужчина поднялся.
И другая женщина, Дуня Князева, говорит:
— Пойдем и мы.
— Не, — говорю я, — не пойду я. Не пойду, пока не будет хата гореть.
Потом она в окно поглядела:
— Нема, пойдем. Я говорю:
— Не, иди, я не пойду. Раз уже хозяина убили, буду и я лежать.
Тогда пошли все, и я думаю: „Пойду и я“. Только я шевельнулась, а за мной — два мальчика и три девки. Ну, они ранетые все. За мной ползут. Я вышла во двор, поглядела — нема никого. Я тогда — частокольчик такой стоял — я думаю: полезу в ячмень. Я вот так подняла частоколины да и хотела лезть. А уже бок мой болит. Вылезла в ту дырку таки. Полезла в ячмень. За мной — дети те все. Никуда не отходят. Я говорю.
— Деточки, расползайтесь!
А никто — никуда! И лежали мы до самого вечера. И сон, и холодно, кто живой, кто мертвый — не знаем уже. Потом подходит уже этот Перепечин Андрей и стал спрашивать. Я услышала его голос, поднялась. Вот спасибо: они меня перевязали. (Показывает на Перепечина.) Дали мне кухвайку, я оделась, а потом хата уже сгорела, во так, низко. Я хотела туда, где мой хозяин лежит, в огонь. Андрей меня откинул от огня, говорит:
— Иди отсюда, иди домой.
А мой чуть не за полкилометра, двор. У кого ни спрошу: „Кто видал моего сына?“ — дак кто видел, а кто не видел… Ну, тогда пошли мы в болото. В болоте сидели, сидели. Холодно? И ранетые, в крови. Тогда мы взяли, ета, и пошли в Лежанку. В Лежанку пошли мы, перевязали нас, раздели, ета, все мое, что в крови — я ж вся была, и голова, все в крови…»
Вольга Мефодьевна Надточеева.
«…Ну, уже некуда прятаться. Пока мы тут с мамой побегали, уже некуда прятаться. Детей же шестеро, все ж малые. Уже видим: машина едет легковая, и сидят там какие-то с кукардами. Они остановились около нас и спрашивают:
— В каком направлении стреляли партизаны?
— Мать моя говорит, что мы ничего не знаем, никаких партизан не видели.
— Ну, говорит, через два часа вы уже увидите!.. Мать моя пришла да и говорит:
— Что это он сказал?
Ну, и оцепили они деревню, и расставили этих своих Патрулей, и стали бить. Только мы стали в лес туда бежать, а тут из пулемета по нас. А у матери ж малые дети — ну, куда ж! Большие куда-то разбежались, спрятались, а мы тут, четверо нас осталось, малых, я — самая старшая. Ну, и мать моя в картошку села, а картошка такая низенькая была, и мы около нее сидим. Счас дошли до нашей хаты, заходит за сарай и стал стрелять А я так вот к стене прислонилась, стою, тогда говору:
— Мамочка, побегу! Дак она говорит:
— Деточка, не знаю, как хочешь, беги, не могу тебя и ни тут держать, и никак, как хочешь… Беги.
Только я ткнулась бежать, а меня как кто сзади держит, не могу оторваться от стены, так мне страшно. Ну, а они побежали, и всех их побили.
Вопрос: — Тех девочек?
— Двух этих девочек. Всех. Всем головы поразбивали. Тогда, как я выскочила, я их видела. Ну, тут уже мою маму… Стал стрелять по маме. На руках у нее была трехлетняя девочка — ее ранил на руках. Я так вот гляжу, дак она вытянулась, закричала. Мама подняла ее на руки, дак оно так синее, синее, а крови не видела, ничего. Потом идет уже сюда немец, к маме сюда идет.
Я говорю:
— Мамочка, побегу я в хату. Страшно мне. Она говорит:
— Деточка, беги.
Тут маму убили. И двух этих девочек. А мальчик маленький испугался и куда-то в хату заскочил, там и сгорел он живой. А я побежала в другую уже, в соседнюю. Не, еще я бегу, а он — на меня:
— Ишь, куда спряталась, щенок! А ну, говорит, в хату.
Я бегу, а мое все это тело прямо дубовое стало. Вбегаю в хату, там уже убитые лежат, десять человек убитых. Ой-ёй-ёй! Мне так страшно стало. А тут детей много, много прибежало сюда. Дак они тогда под кровать.
Вопрос: — Дети?
— Дети те. А мне уже некуда, я как-то запоздала, дак я с краю тут легла. Думаю: „Все они живы останутся, а меня убьют, раз я крайняя“. А он тогда подошел к кровати и р-раз отодвинул! Значит, я была крайняя, дак меня кровать загородила, а те, которые от стены, естые все погибли. А я лежу живая. И лежу, меня эта постилка загородила с кровати, не видна я. Кого из нагана добивают, тех, кто хрипел, шевелился. Я лежу.
Потом уже — тихо, тихо, нигде уже… Я голову подняла, а он на пороге стоит, автомат вот так и папироску курит. Сейчас подбегает, постилку эту заворачивает на кровать и стал в меня стрелять. Три раза выстрелил и два раза не попал, а третий попал. Целился мне, видать, в висок, да — пониже, у меня вот шрам чуть-чуть есть. И я лежала калачиком, скорчившись, и в колено пуля прошла. Ну, тогда я вижу: кровь эта течет — и думаю: „Живая ли это я, в сознании? Думаю: ну, уже все…“»
Петр Юрьевич Перепечин.
«…Я был пацан. Нас было у матери четверо малышей. Брат — двадцать шестого года, который остался жив, сестра — тридцать третьего и тридцать седьмого — брат. Отец умер в тридцать седьмом году. Брат старший пошел прятаться в ячмень, а в это время бежала Бобкова Мария. Она теперь в Могилеве живет. Девушка. Выскочила. Мы в одном классе учились с нею. Бежала и кричала:
— Утекайте, хоронитесь, убивают всех подряд!
Я маму стал просить, говорить, что, значит, пойдем хорониться.
Мама что-то или растерялась она, или еще что:
— Никуда, говорит, не пойдем.
Ну, тогда я стал просить, чтоб младшего брата или сестру отдала, чтоб мне уйти вдвоем. Она не пустила, говорит:
— Иди, если хочешь, один, раз тебе надо так.
Ну, а потом в ета время, когда мы… Увидели мы уже, что подвигаются сюды, мы в свой двор зашли, туда, к сараю, сели вдоль забора: я самый крайний сел. Заходят двое. Один говорил по-немецки, другой — по-русски, который говорил по-нашему — этот с винтовкой. А тот — с пистолетом. Стал на выходе.
Зашел тот, который говорил по-русски. Он, конечно, „Доброволец“.
— Идите в хату, ложитесь.
Ну, мать тут на колени, все мы рядом там, давай просить там: „Паночки, голубчики!“ — там все это… Ну, потом он, значит, хотел меня прикладом ударить. Я сразу Поднялся и пошел впереди. Пошел впереди, за мной — сестра, тридцать третьего года. Я как шел — у нас две хаты было, — во вторую хату пошел, а мать с маленьким тридцать седьмого этот, — в той хате. Он сразу… Мать убили насмерть сразу. Брат долго мучился. Потом зашел — сестру сразу насмерть… А мне сюда вот в плечо ударил, сюда пуля вышла. Как лежал, закрылся и глаза закрыл. Кровь пошла, я лежал, ну, кто его знает, предположение — книги читал же — кровь есть, думаю: скоро я умру или нет? Ну, потом они… Там стоял отцовский еще, ну, по-нашему — как чемодан такой — сундук такой. Они там, что лучшее было, выкинули, посмотрели все перерыли, ко мне сюда, в кровь выкинули. Ну, и вышли из хаты они, ушли, значит.
Я встал, сестру эту перевернул — мертвая. Мать лежит — тоже мертвая. Я еще брата на руки взял, поносил. Он тоже кончился. Я его матери на руку положил, в окно поглядел — никого нет.
Только выхожу во двор — они выпускают наш скот. Ну, корова там была, овечки. Выгоняют их во двор. Только они, значит, заметили — я через забор перескочил. Они еще раз выстрелили. Ну, и бежал, как раз набежал на этого старшего брата в ячмене. Он меня положил, и я больше уже и не встал. Раны стали болеть, и больше не встал. Ну, в общем, скот они выгнали, просигналили, значит, когда жечь. Зажгли. Потом, значит, сгорел наш дом. Встали мы, этот брат меня поднял, соседи стали подходить. Ну, и пошли в лес…»
Вот так один за другим садятся к микрофону жители Краспицы — когда-то убитой деревни. Следом за Петром Перепечиным — снова женщины — Ева Туманова, Нина Князева. По какому-то особенному счастью эти люди и еще несколько десятков краснинцев спаслись в тот день. Палачи сделали свое дело: 857 человек застрелили, сожгли. И все же не так «чисто», как умели и учились делать. Тут еще только осваивали приемы, методы. Потому что были мы на месте и таких деревень, уничтоженных в 1943 и в 1944 годах, когда-то больших, многолюдных (Маковье Осиповнчского района, Ямище Шумилинского, Пузичи Солигорского и другие), где ни одна живая душа не спаслась. Ни одного, к го мог бы рассказать. Поле, рожь, памятник в березовой рощице — цементная пирамидка с трехзначным числом убитых, сожженных, и невидимые жаворонки, что пробуют своим щебетаньем заполнить эту, аж до неба, пустоту… Особенную пустоту, которой нет, может быть, и в самой пустынной пустыне.
Красницу убивали в числе первых (в этой местности). Правда, доходили слухи про Студенку (также Быховского района), что будто бы перебили там всех людей. Однако, оказывается, тяжело человеку в такое поверить. Даже много чего повидав, пережив.
Каратели все это учитывали: когда люди уже сильно напуганы, точно знают — тут один «подход». Однако совсем иной, если убийцы могли рассчитывать на такое вот состояние: человек видит, что бьют, убивают всех подряд, а все не верит, что возможно это…
Андрей Пилипович Перепечин.
«… Это было 17 июля 1942 года. Раненько, еще спали все, появился самолет над Красницей. Вот он стал очень низко летать, все поднялись. И в это время со стороны Давыдович шло очень много немцев. Ну, они прошли через Красницу, ничего никому, так, спокойно прошли. Все не обратили внимания. Снова все разошлись по своим домам, по своим работам. Через некоторое время являются снова те немцы — уже со всех сторон. Оцепили эту деревню и ничего никому не говорят — тихо, и все. А где-то часа в три дня они начали убивать. Начали убивать с естой стороны. От школы. Сразу в школу загнали несколько человек, там — гранаты, слышны взрывы были. И выстрелы. Но ничего не слыхать: ни крику, ничего. А как это говорил Шакунов, это правда, что весь Народ был на сенокосе. Ну, они с сенокоса сгоняли в деревню, никто ж не знал зачем. И вдруг, понимаешь, выбежала одна девчонка, дак ее, Бобкова, — ага, Мария, — Дак выбежала она, выскочила в окно. Бежит по деревне и кричит:
— Спасайтесь, убивают людей!..»
В Могилеве мы отыскали Марию Бобкову — ту, когдатошнюю девочку, крик которой будто разбудил многих: «Убивают же людей!» Теперь у Марии Викторовны Другая фамилия — Павлова, по мужу. В старом деревянном доме, адрес которого нам дали в Краснице, ее мы не нашли: переехала в микрорайон Юбилейный. Обычно мы сначала человека видим, слышим, а уже потом узнаем, что с ним было — из его рассказа. Здесь же мы должны были встретиться с женщиной, заранее зная 0 ее судьбе, уже зная ее «историю». И мы невольно присматривались к ней, будто узнавали — присматривались к невысокой женщине, со смугловатым худым лицом, что сдержанно смотрела на нас, слушала, зачем это приехали к ней издалека люди. Красница?.. Да, она туда часто ездит, бывает там. Хоть сама давно уже в городе живет, работает на мелькомбинате. Муж — слесарь. Вон и дочь уже выросла, это она там, на кухне, звучно, по-молодому смеется — с мужем своим, таким же молодым. У них там свой разговор, свои интересы, а мать — если это людям надо! — села перед нашим микрофоном.
«…Когда немцы оцепили деревню, мама была на сенокосе, а мы — брат мой и три сестры — дома. Недалеко от нас была школа. Когда приехали, они сначала стали убивать этих, беженцев. Они там жили, в школе, несколько семей, и их стали стрелять. А у нас там рядом жил сосед, он был дома. Дак стреляют этих в школе, а пули по деревне так — фи-у, слышно, как летают. Я тогда пошла к нему:
— Ой, говорю, дядя, что-то делается, убивают или что.
А он:
— А, паникерша! Кто тебя тут будет убивать!
Там они расстреляли, в школе, и начали ходить. Два немца той стороной улицы идут, а два — по этой. По хатам: два — туда, и два — сюда. Наша хата была третья или четвертая.
Вот они в один дом зашли, там было закрыто, в другой зашли.
Старуха бежала — у нее дочки на болоте были — о внучкой была. Приостановилась и говорит:
— Пойду дальше.
В третий зашли, поубивали всех, кто там был.
Вопрос: — Вы слышали, как стреляли?
— Не, мы не слышали. Они войдут — и там стреляют. А мы все мотаемся, то к дому своему, то к соседу:
— Мужчины, что ж нам делать?
Страшно, бьют!
У меня сестра и брат были старшие, а я средняя. Ну, тогда идут к нам! Ой, два немца!..
Там были и полицаи, а эти — с бляхами на груди. Страшные такие. Уже убили соседей и к нам идут. Я: „Ой, дядя, глядите: по хатам ходят, убивают, сюда идут!“
Ну, мы тут стали и стоим. Я в своем доме не была. Две сестры там были — убили. Идут сюда! А мы с братом тут. Брат после болезни, был совсем слабый. Если б он был здоровее, и он бы убежал. А он был совсем слабый.
Полицейский и говорит:
— Идите в хату!
— Ой! — все закричали. — Что делать?
Мы все тогда — этот мужчина, у него была семья пять душ, я шестая — сейчас мы все ничком, положились на пол и стали кричать. Ну, я уже не помню, кто там как кричал. Они сейчас — винтовки там или пулеметы, и давай в этих людей стрелять. Как они первый раз выстрелили… Как раз около окна стоял сундук… Как они первый раз выстрелили, я тогда на сундук, в горячке, что ли, на сундук, а окно это открывалось — я в окно. Рукой толкнула и на улицу побежала. Когда я побежала, два немца с другой стороны шли. Поубивали в другой хате и шли. Они полопотали, а я — по деревне, на тот конец. Они еще там не проходили, они только тут начали. Я побежала, люди стоят, все спрашивают:
— Что там, Маня, что там? Я говорю:
— Ой, утекайте, убивают немцы!
Тогда — кто куда, табунами. Побежали прятаться, кто куда. А тех, кто на болоте были, маму нашу, тех загнали также в хату и гранаты кидали, а кого — спалили.
А дочка того хозяина тоже за мной кинулась в окно, а немец ей в плечо, и она назад, в грудь упала. Но осталась жива, в Брестской области живет.
Люди говорят, что, когда я бежала, меня узнать не могли: черная, черная, страшная! Я иногда езжу туда, Мне говорят:
— Ну, ты нам жизнь спасла. Стояли б и ждали, пока подойдут немцы.
А мы потом в рожь спрятались, во ржи сидели. Потом они затрубили, сигнал дали и уехали…»
Если долго, несколько лет подряд, ездишь, слушаешь все это, записываешь, из-под жуткой, невозможной правды людских рассказов и документов выступают какие-то общие черты всего этого явления — белорусских Хатыней.
Фашистская машина массовых убийств работала с учетом человеческой психологии. Психологии человеческой массы, которую убивают. Так было в гитлеровских концлагерях, и об этом немало говорилось на Нюрнбергском процессе, много написано книг. За колючей проволокой концлагерей механизм убийства был отрегулирован на миллионах жизней и смертей. Не случайно и называют их «фашистскими фабриками смерти». Условия там были стабильные, всегда почти одинаковые.
В деревнях каждый раз обстоятельства иные, они все время меняются. К этому и старалась приспособиться «машина уничтожения», когда она выползла из лагерей смерти, из гестаповских застенков и поползла по польским, белорусским, русским, украинским деревням.
А перед нею человек, вот вы, ваша семья, ваши односельчане. Вас вдруг останавливают среди привычных занятий и говорят:
— Заходите все в хату. Быстрей! Заходите и ложитесь. Лицом вниз!
Вас, ваших детей, вашу мать застрелят — вот сейчас, через минуту. Автоматы нацелены, только нажмет пальцем…
«…Когда пришли в нашу хату немцы, которые должны были нас расстреливать, дак мне помнится: один немец был высокий… А они были в серых, длинных, ну как эсэсовцы — с черепами. Один с автоматом, а двое были с пистолетами. Они как зашли — у нас стояла детская кроватка, сундук такой деревенский был, бабушки нашей, а так подушка лежала. Я на эту подушку… Как они пришли, так я на эту подушку лицом упал… Потому что мать сказала: „Когда они придут, то падайте, как кто может…“ Она уже знала, что будут делать… Я лег на подушку, а тут лежала сестренка моя. Она руками голову обхватила и лежала. И вот они начали стрелять. Я не запомнил… Только помню, что выстрелили, то так вот рука дернулась…
Поднял после голову — уже было полно дыму…»
(Иван Александрович Сикирицкий из деревни Левище, живет в городе Слуцке.)
Или: вы сбились всей семьей посреди хаты, а он уже пришел — в каске, чужой, нетерпеливо озабоченный своим делом…
«…Нас было в хате восемнадцать человек. Сестра двоюродная с детьми, из Литвич приехала, четверо детей. Бее до одного мы посадились на солому в хате и уже ждем. Один немец пришел, поставил… такой вот, на ножках… пулемет. Когда он в хату пришел и пулемет поставил, дак что-то сказал по-немецки. Тогда я помнила, а теперь уже забыла, что он говорил. И давай строчить! Я ничком как легла, так и осталась только одна… Убили.
Лежала я, долго лежала.
Забрали все, что гам было, — слышно было, как бубнили. Что-то они говорили, но по-немецки.
Я лежала и не двигалась.
Потом — запалили. Икон там было много, дак они сразу иконы запалили, на стол положили сена. Рушник висел на иконах, дак они положили сена на стол и сено и рушник подожгли. Как они пошли, я подняла голову, поглядела — горел угол. Лежу я и слыхать мне, как они только — пок, пок — стреляют людей…»
(Регина Степановна Гридюшка. Засовье Логойского района Минской области.)
Вы на все это смотрите и свою собственную смерть, что вот сейчас к вам повернется, — видите!
«…Они тогда — трах! — мать убили из нагана. А я из-за трубы вижу, на печи сидела. Мать убили. Двое было младших, брат и сестра, на кровати спали, — подошли, отвернули одеяло и в головы — тах, тах, тах. Обмерла я — все… Не кинулась туда, а сижу и думаю — будет… Нехай залазят на печь и убивают…»
(Алена Ильинична Батура. Засовье Логойского района.)
Вы должны что-то делать в считанные секунды, глядя вблизи в лицо смерти. Один закрывает собой, ложась или падая, дитя. Другой, услышав: «Ложитесь!» — бросается через всю хату в окно. Третий — на оружие бросается, безоружный. А кто-то вон, отец, мужчина, идет первым в хату и первым ложится на пол (рассказ Нины Князевой из деревни Красница)[80]. Человек же до последнего мгновения все еще рассчитывает на что-то: может на то, что вот так он оставляет какой-то шанс своим детям. Может, хоть их пожалеют! Или хочет спрятаться и детей спрятать как можно скорее от еще большей жестокости, лютости садистов — пусть даже в небытие спрятать.
Нина Князева помнит, что отец крикнул, когда мать с детьми бросилась под печь:
— Сгоришь живая!
Что может быть страшней для человека, для отца, когда он только и смог — выбрать своим детям не самую лютую смерть?..
«…Загнали нас, — рассказывала Нина Князева. — Ну, а в хату мы зашли — что делать? Один за другого стали прятаться… Ну, и они стояли:
— Так, долго с вами чикаться? Ложитесь! Только ничком. Ложитесь!..»
Они ж работают — пришли исполнять «постановление» (как один из них сказал), «приказ», «план», а тут в прятки стали играть: один за другого, за мать дети прячутся. Ложитесь! Некогда тут!.. Вы не одни! Церемониться тут долго с вами!
Работают. И пишут отчеты — деловито-резвые, победные, подробные.
«Рота получила задание уничтожить расположенную к северо-востоку от Мокран дер. Заболотье и расстрелять население. Роте были прикомандированы: взвод Фрона из 9-й роты и 10 чел. бронеавтомобильного подразделения 10-го полка. 22 сентября 1942 г. около 18 час. 00 мин. 1, 2 и 3-й взводы достигли на своих машинах западного выезда из Мокран и соединились там с подразделениями, присланными для подкрепления. После краткого разъяснения обстановки и распределения сил в 23 час. 00 мин. рота выступила в направлении Заболотья…
23 сентября 1942 г. около 02 час. 00 мин. рота подошла к первым отдельно стоящим дворам Заболотья. В то время как главные силы двинулись дальше в глубь деревни, к территории оцепления, отдельные дворы были окружены выделенной для этого командой и жители выведены из домов. Таким образом еще до вступления в деревню было задержано около 25 мужчин и женщин. Живущему на хуторе старосте приказано было явиться в 05 час. 30 мин. к командиру роты, находившемуся у въезда в деревню. К этому времени все внешнее оцепление было расставлено без особых происшествий.
Все население во главе со старостой было согнано в школу, а одна команда тотчас же отправилась в выселки, расположенные в 7 км от деревни, с тем чтобы забрать жителей… Все остальные были разделены на 3 группы и расстреляны на месте казни…
Результаты операции следующие: расстреляно 289 чел., сожжен 151 двор, угнано 700 голов рогатого скота, 400 свиней, 400 овец и 70 лошадей…»[81]
Это пишет «наверх» командир 11-й роты 15-го полицейского охранного полка капитан Пельс. Совсем в стиле традиционного военного донесения — радостного, победного — с поля боя. Однако и с «психологией», как видите — этого от них, практиков, очевидно, ждут там, «наверху».
С «психологией» и с подчеркиванием, что целесообразно, а что нежелательно при таких операциях и какие неожиданности («особые случаи») встречаются, какие замечены слабые звенья в организации.
В отчете капитана Каспера — командира 9-й роты того же 15-го полицейского полка, которая уничтожит деревню Борисовка, та же радость и гордость исполни теля, который знает, чего от него ждут высшие инстанции:
«С рассветом староста в Борисовке собрал все население. После проверки населения, при содействии полиции безопасности из Дивина, 5 семей были переселены в Дивин. Остальные были расстреляны особо выделенной командой и похоронены в 500 м северо-восточнее Борисовки. Всего было расстреляно 169 чел., из них: 49 мужчин, 97 женщин и 23 ребенка… В общем было уничтожено: в самом населенном пункте — 12 деревенских дворов и 8 сараев, вне деревни — 67 хуторов… Приговоры о расстреле были приведены в исполнение только в полдень, к 1 часу дня вследствие приготовлений (рытье могил)»[82].
Капитан Каспер услужливо засвидетельствовал, что решение высшего начальства о расправе оказалось вполне предусмотрительным, потому что при сожжении деревни «было точно установлено, что в некоторых зданиях происходили взрывы боевых припасов»[83]. Постройки сожгла 9-я рота 26 сентября, после разграбления имущества расстрелянных. Пожар был финалом бандитской расправы, так что «виновность» казненных и ограбленных крестьян капитан «установил» на четвертый день после их смерти. Он отвечал только за нарушение графика и эти нарушения разъяснял и обусловливал. Вообще мысли капитана Каспера занимал больше всего хозяйственный результат карательной экспедиции. Он внес даже предложение, как усовершенствовать подобные мероприятия, и проявил хозяйскую заботу об имуществе, о «своих людях» — грабителях:
«Следует в будущем обязательно требовать, — советует капитан Каспер, — чтобы при подобных акциях присутствовал на месте районный уполномоченный по сельскому хозяйству, так как встречается много вопросов, которые могут быть выяснены только лично»[84].
Капитан Пельс более своих коллег уделил внимания вопросу о «вине» расстрелянных его 11-й ротой жителей деревни Заболотье. Искал же он доказательств виновности не перед расстрелом, а в ходе расстрела, и даже «нашел» их, о чем и уведомил начальство в отчете. Согласно его представлениям невинный человек, оказавшийся перед дулом автомата, должен утерять власть над собой, если ж он сохраняет человеческое достоинство, значит — виновен.
«Казнь, — докладывает Пельс, — была произведена планомерно и без особых происшествий, если не считать одной попытки к бегству. Большинство жителей деревни сохраняло самообладание и шло навстречу вполне заслуженной судьбе, которая вследствие их нечистой совести не явилась для них неожиданностью»[85].
Однако эти касперы и пельсы хорошо знали, что слова о виновности жертв — для формы, на всякий случай. Как говорил главный убийца Гитлер: не обязательно, чтобы мир знал об «окончательных целях» фашистской Германии, «важно, чтобы знали мы сами». А на случай, если бы кто-то из немцев принял всерьез рассуждения, что караются действительно виновные, были изданы и распространены в армии известные объяснения и приказы, в которых прямо и категорически запрещалось наказывать немецкого солдата за любую жестокость и беззаконие в отношении населения оккупированных территорий СССР.
«За действия военнослужащих вермахта и вольнонаемного персонала против местного населения не возбуждать никакого судебного дела даже в том случае, когда действия являются военным злодеянием или проступком»[86].
Командир батальона майор Толлинг в сводном отчете трактует операцию с деловитостью мясника; он обращает внимание начальства на жалобу карателя оберлейтенанта Мюллера (его отчет приведем ниже) о несовершенстве полевых карт, на которых не были обозначены хутора, и это обстоятельство усложнило задачу; майор поддерживает «рацпредложение» капитана Каспера об укреплении деловых связей карателей с окружными и районными уполномоченными по сельскому хозяйству, затем подводит итог убийствам и грабежу:
«…Было расстреляно: в Борисовке — 169 чел., в Борках — 705 чел., в Заболотье — 289 чел. Скот, инвентарь зерно, а также повозки и машины были конфискованы. В Дивин и Мокраны угнано 1470 голов рогатого скота, 1108 свиней, 148 лошадей, 1225 овец»[87].
Перед нами другой документ: отчетный дневник «боевых дел» полицейского полка «Центр», который шел, а можно сказать, плыл по крови мирных жителей через всю Польшу, а затем Белоруссию. Как рефрен, звучит в нем после каждого сообщения о расстреле задержанных мужчин, женщин, захваченных пленных, еврейского населения, трафаретная фраза-заклинание: «по закону военного времени». Эта «реплика», адресованная тем, кто до поры «не должен знать окончательных целей» — обязательно и привычно присутствует даже там, где все и без того сказано на весь мир — самим Гитлером. В этом дневнике уничтожение еврейского населения тоже объясняется законом военного времени, их «виной», потому что они, видите ли, «занимаются коммунистической пропагандой» или «грабительством».
Это все идет наверх, а оттуда, после нужного обобщения опыта — спускаются такие «доверительные приказы»… Обратите внимание на специальную заботу о «духовном равновесии» убийц-исполнителей:
«Полицейский полк „Центр“
1а 15 34
11 июля 1941
1. Согласно приказу высшего начальника СС и полиции, напр., командующего тылового района группы армий „Центр“, все задержанные за грабительство мужчины-евреи в возрасте от 17 до 45 лет должны расстреливаться на месте по законам военного времени.
Расстрелы проводить в стороне от городов, деревень и путей сообщения.
Ямы выравнивать, чтобы не оставалось никаких холмов.
Я запрещаю фотографирование и допуск на экзекуции зрителей. Экзекуции не объявлять публично, могилы не обозначать и не указывать.
2. Командирам батальонов и рот особое внимание уделить поддержанию духовного равновесия занятых в этих акциях людей. Впечатления дня стараться снимать налаживанием товарищеских вечеринок. (Подчеркнуто нами. — Авторы.)
Позже людям надо объяснять необходимость обусловленных политическим положением мер.
3. Докладывать о проведенных экзекуциях только днем до 20 часов в краткой форме.
Копии: Полиц. бат-ну 307, 316, 322.
Отд. 11 а/с
Монтуа
Полковник охранной полиции, командир
Майор охранной полиции»[88]
А с еще высшего этажа — от нацистского партийного аппарата и армейского командования идут рекомендации уже для общего пользования. Вот как звучат они, эти рекомендации, в приказе по 293-й дивизии (512-й полк):
«Подготовка разрушения населенных пунктов должна проводиться так, чтобы: а) до объявления об этом у гражданского населения не возникло никаких подозрений; б) разрушение должно начаться сразу, одним ударом, в назначенное время, в соответствующий день; в) в населенных пунктах строго следить за тем, чтобы никто из гражданских лиц не покинул этого пункта, особенно с момента объявления о разрушении»[89].
В Хатыни — кладбище более 600 убитых белорусских деревень. И это далеко не все те деревни, куда фашисты приходили, приезжали, чтоб уничтожить, сжечь всех — от старика до ребенка, где выполнялся план «обезлюживания территории», «расширения жизненного пространства на восток».
Белорусских деревень, где каратели убивали людей, — 4885. По далеко не полным подсчетам более трехсот тысяч мирных жителей было сожжено живьем, убито, замучено в тех деревнях.
И почти столько же населенных пунктов — 4315 — «просто сгорели». Также от рук гитлеровцев, но жителей там не убили.
Когда побываешь, как мы, в большинстве районов, во многих деревнях, записывая их военную, огненную память, и после читаешь отчеты карателей, документы, вдруг возникает и такое отличие: «просто сгорели». Потому что в Хатынях фашисты еще и «работали», более того — «экспериментировали».
Белорусские Хатыни — это подготовка к реализации планов и целей, которые касались не только нас, не только советского народа. И даже не одних только славян.
Вырабатывались методы, готовились специалисты для «окончательного урегулирования» — уничтожения целых народов в Восточной и Западной Европе и на других континентах.
Конечно, после разгрома главных противников фашистской Германии.
«Когда война будет выиграна, тогда, я вам уже говорил об этом, начнется наша работа, — зловеще напоминал своим подручным Гиммлер в октябре 1943 года на совещании группенфюреров СС в Познани. — …Если СС совместно с крестьянами и мы совместно с нашим другом Бакке (возглавлял полицейские силы. — Авторы.) начнем заниматься заселением Востока, великодушно, без всяких ограничений, не спрашивая ни о чем, с размахом и революционным напором, то в течение 20 лет мы продвинем границу нации на пятьсот километров на Восток…
…Мы будем диктовать Востоку наши законы. Мы будем пробиваться вперед и постепенно подойдем к Уралу»[90].
Вот такие масштабы имелись в виду — «после победы». Однако и они — только первый шаг к всемирному господству «арийской расы».
Восточная политика геноцида была сформулирована Гитлером еще в 1932 году:
«Восточные территории станут большим экспериментальным полем по установлению нового общественного строя в Европе, и в этом состоит большое значение нашей восточной политики»[91].
«Экспериментальным полем» избрана была прежде всего Белоруссия. Потому, в частности, что в хозяйственных отношениях этот край лесов и болот, с точки зрения нацистов, — не самый «ценный». Значит, как раз его превратить в огромный «загон», куда будут перегоняться целые народы на «карантин», «особую обработку»…
Вот выдержки из рапорта одной из команд, занятых делом приемки эшелонов и «размещения», «устройства» еврейского населения, присланного из Западной Европы. (Согласно плану Гитлера таким же путем затем должны были пойти, «переселиться в Белоруссию» и «за Урал» голландцы, бельгийцы, англичане и другие европейские народы, чьи земли собирались заселить немецкими колонистами.)
«Группа СС „Арльт“
Минск, 3 августа 1942 года
Работа части людей здесь в Минске по-прежнему та Же самая. Транспорты евреев через довольно равномерные промежутки времени прибывают в Минск и передаются нам. Так что уже 18 и 19.6.42 мы снова занимались рытьем ям…
26.6 — прибыл ожидаемый транспорт из рейха.
27.6 — мы снова вернулись в Минск. Следующие дни были заняты чисткой оружия, приведением в порядок амуниции.
10.7 — была брошена против партизан латышская команда в лес под Койданово. При этом был обнаружен склад боеприпасов. И вдруг нас с тыла обстреляли из автоматов. Один латышский сослуживец был при этом убит. Преследуя банду, расстреляли четырех человек.
17.7 — прибыл транспорт евреев, отправлен в имение.
21, 22 и 23.7 — рыли новые ямы.
24.7 — снова транспорт евреев (1000 человек) Из рейха.
С 25.7 по 27.7 — рыли новые ямы.
28.7 — большая акция в минском гетто. 6000 евреев доставлены к ямам.
29.7 — 3000 немецких евреев доставлены к ямам.
Следующие дни снова заняты чисткой оружия, подгонкой амуниции.
Позже моя группа несет дневную службу по охране здания тюрьмы…
Поведение людей здоровое, в неслужебное время хорошее и не дает повода к осуждению.
Эшелоны с Востока шли, оккупированную Белоруссию все более превращали в район «особой обработки» миллионов людей. Привезенных. А вместе с тем и местного населения. Планировалось «по-особому обработать» не менее трех четвертей самих белорусов. Заодно и поучиться, лучше овладеть «техникой обезлюживания», подготовить «кадры». Имело значение в этих расчетах и то, что в представлении Гиммлеров и розенбергов «белорусы являются наиболее безобидным и поэтому самым безопасным для нас народом из всех народов восточных областей»[93]. Расчет на это, на покорность, «кротость» белорусов очень скоро фашистам пришлось перечеркнуть — и с какой еще паникой в их штабах. Сотни тысяч белорусских партизан, целые районы, недоступные для оккупантов, армия «Центр» почти все время оставалась на голодном пайке, потому что железнодорожное движение без конца прерывается, а затем — в 1943 и 1944 годах — невиданные в истории войн одновременные партизанские удары по всем коммуникациям — «рельсовая война». Население фашисты продолжают уничтожать, теперь — под видом борьбы с партизанами и даже «самозащиты». Однако партизаны мешают еще шире развернуть «работу», партизан столько, что на задуманное выполнение «плана» уже не хватает сил: приходится защищать от партизанских атак все дороги, города, важные объекты. Специальные группы-команды (под прикрытием и с участием армейских частей) с маниакальной настойчивостью продолжают «работу», хоть война уже явно проиграна. Они все «обогащают» методы, готовят кадры, готовятся к чему-то еще более бесчеловечному и зловещему, экспериментируют.
Слово это — «эксперимент» в наш век все чаще вспыхивает зловещим смыслом. Хиросима, Нагасаки — это тоже «эксперимент».
Существуют документальные кинокадры о том, как избирались объекты первых атомных бомбежек.
Местность, топография, желательно, чтоб была такая и такая…
Строения — такие… Населения — столько…
«Этим требованиям соответствуют (рука с цветным карандашом ищет на карте) города…Хиросима (крест)… Нагасаки (крест)».
Нацисты не владели таким оружием. И в этом счастье человечества. Приходилось им рассчитывать на «обычное». Да на специальные команды: их требовалось Для «плана» все больше и больше, опытных, обученных на практике — потому что масштабы имелись в виду не Меньшие, чем у атомных маньяков — десятки, сотни миллионов запланированных убийств.
И на жутком пути к этой цели «окончательного урегулирования в Европе» (а затем — и во всем мире) — трагедия белорусских Борок, Красницы, Брицалович, Княжеводцев, Студенки, Парщахи, Хатыни…
Сотни и сотни Хатыней, отчетов, «экспериментов»:
«операция Борки (Малоритские)», «операция Борки (Кировские)», «операция Красница», «операция Збышин»…
Экспедиции в целом назывались у них иначе, обычно не по названию отдельной деревни или местности, а вот так издевательски «поэтично»: «Фрюлингсфест» — Весенний праздник; «Зумпффибер» — Болотная лихорадка; «Зумлфблюте» — Болотный цветок; «Нордполь» — Северный полюс; «Эрнтефест» — Праздник урожая; «Щтерненлауф» — Звездный путь, «Шнеехазе» — Заяц-беляк; «Фен» — Альпийский ветер; «Винтерцаубер» — Зимние чары; «Вальдвинтер» — Лесная зима, «Кугельблитц» _ Шаровая молния; «Цауберфлёте» — Волшебная флейта; «Майгевиттер» — Майская гроза; «Цыгойнербарон» — Цыганский барон; «Фрайшутц» — Вольный стрелок и т. д.
Однако убийство Краспицы, или Борок, или Брицаловичей, как и каждой из Хатыней, было обычно отдельной операцией — с особенной задачей и отчетом о поведении жертв и самих палачей, о просчетах или «тактических находках», «открытиях».
В одной и той же местности специальные команды редко убивали деревни одинаково: если одних собирают, сгоняют в гумно или в сарай под видом «собрания», «проверки документов», то в соседних деревнях уже ходят из хаты в хату и убивают на месте. С учетом опыта, для обогащения опыта…
В границах общей «задачи» был полный простор для садистских импровизаций. Прикажут людям помолиться (Доры Воложинского района) и сожгут их. И еще вот так наиздеваются…
Юлиан Рудович.
«…Сказали всем идти в церковь, помолиться богу, и нас отпустят домой. В церкви немец подошел ко мне:
— Отдай киндер матке, а сам — вэк!
Взял за воротник и выбросил во двор. И всех, кто из с детьми, — выходи! И кто оставит ребенка, в церкве оставит — может выходить. Пущали, пущали, кто оставит… Но не каждая ж мать может так сделать. Ну, мы не оставила, не оставила… Не знаю… Но кто-то должен в живых остаться, если так, правда или нет? Если так, кто-то должен остаться! А моя не захотела, осталась с маленьким. Немцы церковь подожгли, мы все, которые во дворе, слышим, как люди там летают. Из пулеметов всех перерезали — огонь только…»
Или бросят старую, немощную женщину в колодец (Погуляпка Речицкого района), а на нее — имущество домашнее, колеса, бревна…
И снова пишут «отчет» — победный, торжественный, с сознанием, что выполняют «миссию». А как же, они не просто убийцы, они служат идее, «великой Германии», «фюреру», рискуют получить пулю от партизан, сражаясь за «новый порядок».
А сверху идут поощрения, награды, одни палачи ставятся в пример другим.
Особенно прилежным, способным к такому занятию, оказался Оскар Дирлевангер — его Гитлер отметил чипами и всякими «крестами», какие только были: от «золотого» до «рыцарского».
Вот «вехи» его биографии, очень типичные: 1932 г. — вступает в нацистскую партию; 1934 г. — за преступления: «разврат с лицами моложе четырнадцати лет» — два года тюрьмы. После приобретения соответствующего карательского опыта в Испании и в Польше он появляется в Белоруссии с такой аттестацией: прошел подготовку, которая перекрывает судимость за «браконьерство». Так именовали высшие чины, до самого Гиммлера включительно, с усмешкой взаимопонимания, эсэсовские забавы «с лицами моложе четырнадцати лет»… В приказе, с которым Дирлевангер приехал из Люблина в Белоруссию, сказано было, что он «равный среди нас». «Равный» сразу начинает расти, делать карьеру — уже на крови детей и женщин белорусских. Склонность к «браконьерству» остается. Кавалер золотого, рыцарского и пр. крестов любил поучать своих молодчиков: я, мол, не против того, чтобы вы спали с русскими девками, однако после этого ты должен застрелить ее…
Более ста двадцати тысяч — столько людей убили, сожгли заживо «рыцари» дирлевангеровской банды в Белоруссии. Борки Кировские, Збышин, Красница, Студенка, Копацевичи, Пузичи, Маковье, Брицаловичи, Великая Гарожа, Городец, Доры, Иканы, Заглинное, Великие Прусы, Переходы… Сто пятьдесят населенных пунктов сожгла вместе с людьми команда Дирлевангера только в Могилевской и Минской областях. Немало и в других, особенно в Витебской и Гомельской.
Этот убийца не только писал отчеты, но и лично ездил в столицу «третьего рейха» и привозил оттуда награды, приказы об укрупнении его бригады, радостную уверенность садиста-палача, что главные убийцы знают о нем, надеются на его старательность.
Расхваливая в своих приказах Дирлевангера, начальство писало о том, что он «подает пример радости участия…» в массовых убийствах людей. «Радости» — и не менее! Вот чего хотели, чего требовали от убийц-исполнителей те, кто планировали уничтожить тридцать миллионов славян. Для начала — тридцать…
В Нюрнберге, на процессе военных преступников, произошел такой диалог между судом и одним из соучастников тех дел, хорошо знающим тайные планы и цели фашистской верхушки, — с Бах-Зелевским, начальником штаба боевых частей по борьбе с партизанами при рейхсфюрере СС.
«И. В. Покровский, советский обвинитель: Знаете ли вы что-нибудь о существовании особой бригады, которая была сформирована из контрабандистов, закоренелых воров и выпущенных на волю арестантов?
Бах-Зелевский: В конце 1941 г., начале 1942 г. для борьбы с партизанами в тыловой группе „Центр“ был выделен батальон под командованием Дирлевангера. Эта бригада Дирлевангера состояла в основном из преступников, которые имели судимость, официально из так называемых воров, но при этом они были настоящими уголовными преступниками, которых осудили за воровство со взломом, убийства и т. д.
И. В. Покровский: Чем вы объясните, что немецкое командование тыла с такой готовностью увеличивало количество своих частей за счет преступников?
Бах-Зелевский: На мой взгляд, здесь есть открытая связь с речью Генриха Гиммлера в Вевельсбурге в начале 1941 г., перед русской кампанией, где он говорил о том, что целью русской кампании является: расстреливать каждого десятого из славянского населения, чтобы уменьшить их численность на тридцать миллионов. Для опыта и были созданы такие низкопробные части, которые фактически были предназначены для выполнения этого замысла. (Подчеркнуто нами. — Авторы.)
И. В. Покровский: Можете ли вы откровенно и правдиво утверждать, что целью мероприятий, которые проводились вооруженными силами в установленных немцами округах, было уменьшение славянского и еврейского населения на 30 миллионов человек?
Бах-Зелевский: Я придерживаюсь того мнения, что эти методы действительно привели бы к уничтожению 30 миллионов человек, если бы это продолжалось»[94].
В деревне Борки, что в Малоритском районе на Брестчине, мы записали рассказы уцелевших жителей об очередном злодеянии таких «рыцарей нового порядка». Существует, уцелел также отчет, взгляд на то же событие и самого убийцы — обер-лейтенанта 15-го охранного полицейского полка Мюллера. И жертвы и палач рассказывают об одном и том же: обычные люди и рядом — один из своры тех, что возомнили себя хозяевами судьбы, жизней миллионов людей. Которые, видите ли, живут «не так», «не там», от которых надо очистить планету, чтоб воцарились «фюреры»: «великие», поменьше и самые маленькие — каждый над кем-то «фюрер».
Жила себе эта трудолюбивая деревенька среди болот, пахала и засевала песчаную почву, копала картошку, выкашивала осоку на болотах, ставила под дикими грушами колоды для пчелиных роев. И не думали в хате Марии Михайловны Лихван (теперь — Хабовец), что существует какой-то «план», согласно которому все эти деревни надо убить.
«…Видите, — вспоминает Мария Михайловна, — за три дня перед тем ходили, писали, сколько кто имеет душ, сколько семьи, староста ходил, и десятник ходил, Ну, писали, а потом через три дня это сделали…»
Женщина и сегодня, через тридцать лет, боится, не хочет сказать: «убили» или «расстреляли». Человеческая природа ее протестует против самих этих слов, и женщина употребляет слово «это». И оно — неопределенное условное «это» — психологически даже более точное: «это» — чему на человеческом языке и названия не должно быть!
Мария Лихван, которую для беседы позвала в библиотеку борковская учительница, как-то долго задерживалась. И мы начали уже волноваться, послушается ли нашей просьбы женщина, захочет ли ворошить в памяти страшное. Мы увидели празднично одетую, аккуратную женщину. Аккуратность — видать, ее вторая натура. И говорит она, очень аккуратно выговаривая слова, очень точно и как-то по-детски искренне интонируя каждую фразу. Окрашенный украинизмами белорусский язык звучит у нее как-то очень складно и по-своему — хоть не к месту это заметить — красиво, благозвучно.
«…Мы вечером тое все чулы со своим чоловиком. Вышли на двор Мы были так с километр от села. И говорит мой:
— То нимцы. Я говорю:
— Кто его знае.
— Что будем робыты? Куда утекать: дети малые… Пойдем в хату уже.
Пошли мы в хату. Пошли в хату, стояли, стояли, слухали той гомон, как людей еще с ночи сгоняли и людям в окна били, чуты було.
Так я встала уже до рассвета. Встала до рассвета и давай топить. Картоплю мы тогда убирали. Давай топить. У меня был хлопчик маленький, шесть педель всего, а те — большенькие.
Слышим уже — стучать, из села бегуть, все утекають, видно.
— То нимцы!
И уже видим: наступает скризь, скризь[95] иде. А туды, тою трактовою дорогою до Борисовки идуть, и легковые идуть. Идуть все, и назад так скоро ворочаются.
— Ну, каже, куды ж, куды ж, каже?!
А я кажу:
— Во, это уже нимцы.
Около нас такие заросли были. Он говорит:
— Я выйду, схоронюся. До бабы так не пристануть.
Так посидел трошки[96] и пришел до хаты. Спрашиваю:
— А чего ж ты так пришел? Он отвечает:
— Не можно так… Что уже одному — нехай буде всим. Не могу сидеть.
Ну, пришли два до хаты… Не-е. Один пришел до хаты, а те два стали, оцепили и заглядають, один в кладовку пошел, наверх, глядит и что-то бормочет, може, спрашивает, чи там нема никого. Кто его знае. И каже: „Люс, люс! На сходку! На сходку!“
А мой чоловик каже:
— Ну, собирай детей и сама собирайся.
Я как села — уже и не шевелюсь… Он говорит:
— Бери хлиб, ты не знаешь, когда тебя выпустят; детям есть, може, захочуть.
— Я ничего не возьму, я ничего не возьму…
Он взял сам. Он взял, одел на себя костюма, а я тоже собралась, и диты собрал, и хлиб взял. И как вышли мы — как раз солнце всходило, как нас выгоняли. Вышли мы, и тот, что нас выгонял из хаты, вышел, а там двое стоят. И показують, что „станьте“. Мы постали. — Ох, бить нас будут, бить. Уже не буде нас.
А мой говорит:
— Что уже буде… Но уже всим разом…
Так постояли. Опять один пошел до суседа, поглядел от суседа, что оттуда блестит от села, и махает нам, чтоб подходили.
Мы подходим, подходим.
У меня была старша девочка — с 1930-го, Ганна. А Упраска — с 1933-го, а та Гарпыиа — с 1940-го, а хлопчику шесть недель було. Он взял ту девочку, что с 40-го, ей уже два года було, а я — хлопчика, и так иду, и ноги не идуть. Я отстала, а нимец так глядит то на него (тот, что нас гонит), то на меня, то на него, то на меня. А кругом стоят. И спрашивает:
— Пан, цурка?[97]
— Цурка.
— Капут, пан, капут! Ладна[98] цурка, капут…
— Ох, идем, говорю, долейка несчастна. Уже нас, говорю, поубивають.
И уже подводы идуть, на подводы понасели.
— Не тебя одну, каже, всех повыгоняли.
Зашли сюды, на огород, а людей, ой! Уже сколько много людей! Зашли, посадили. Так он держит ту дивчинку, что с 40-го, а я — хлопчика. Нимец и каже:
— От восемнадцати до сорока всем мужчинам выйти. От восемнадцати до сорока…
Как держал мой чоловик дивчинку, так опустил, поцилувал и вышел. И нимец взял жердь, так много наставил, во, в три ряда мужчин наставил, и старших, и молодых, а тогда взял жердь и во так жердью, такою жердью, что копны носять, поровнял их, а мы уже там плачемо, плачемо. И дети плачуть. Нигде ниточки в платках не було сухонькое…
И гонить, гонить их на дорогу ту трактовую. Тех мужчин. А те нимцы, что гонять, то уже чекушку из кармана: глотнуть, глотнуть, и так в плащи кутаются.
И погнали их…
А наш староста в ту, легковую, сел, и кудысь в тот угол отъехал, и слез, и так по хатам все бегает, по хатам бегает, и тех лопат насобирал. Еще люди не знали, думали, что, може, буде облаву делать на партизан или на что. Ничего не знали… А как лопаты насобирал, ну, то говорять люди: „Уже на нашу голову насобирал“. И поехал в тот угол, повернул, и поехал на кладбище, староста.
И загнали ту пачку одну, пришли опять брать, опять наставили тех мужчин… Забыла, чи три, чи четыре разы гоняли туда тех мужчин, от восемнадцати до сорока лет. Загнали и заставили там яму копать. Давай ямы копать. Ямы копают, и уже слышно, что стреляют: пуль-пуль-пуль!.. Вот здесь же не очень далеко…»
Оказывается, эту ужасную человеческую трагедию можно видеть и описывать даже с подъемом, с радостью. Выполняя обязанности командира десятой роты, обер-лейтенант Мюллер пишет в отчете:
«…Операция проходила планомерно, исключая сдвиги некоторых ее этапов во времени. Основная причина их была следующая. На карте населенный пункт Борки показан как компактно расположенное село. В действительности оказалось, что этот поселок простирается на 6–7 км в длину и ширину.
Когда с рассветом это было мною установлено, я расширил оцепление с восточной стороны и организовал охват села в форме клещей при одновременном увеличении дистанции между постами. В результате мне удалось захватить и доставить к месту сбора всех жителей села без исключения. Благоприятным оказалось, что цель, для которой сгонялось население, до последнего момента была ему неизвестна. На месте сбора царило спокойствие, количество постов было сведено к минимуму, и высвободившиеся силы могли быть использованы в дальнейшем ходе операции. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте расстрела, благодаря чему население оставалось в неведении о предстоящем. Незаметно установленные легкие пулеметы подавили с самого начала начавшуюся было панику, когда прозвучали первые выстрелы с места расстрела, расположенного в 700 м от села. Двое мужчин пытались бежать, но через несколько шагов упали, пораженные пулеметным огнем. Расстрел начался в 9 час. 00 мин. и закончился в 18 час. 00. Он проходил без всяких осложнений, подготовленные мероприятия оказались весьма целесообразными»[99].
В Борках Малоритских, кроме Марии Лихван, уцелело еще три женщины, которых каратели перед тем гнали от села до самого кладбища, где убивали людей. От общих рвов-могил их отделяло полсотни метров. Эти женщины припоминают события и дополняют их новыми подробностями.
Мария Кондратовна Хамук, в то время — бездетная женщина, солдатка. Муж ее попал в немецкий плен из польского войска в сентябре 1939 года и находился в ту пору, когда оккупанты уничтожали Борки, в Германии.
«…Нас було тринадцать душ семьи. Мы все легли спать. А кто-то стучится в хату. Моя свекруха встала да говорит:
— Вставайте, детки, это смерть наша… А как могла она знать, никто не знает.
Нас захватили десятеро. Мой свекор взял хлеба, а немец взял тот хлеб вырвал и на полатки, и мы уже видим: что-то будет…
Гнали нас в село на собрание, посадили в огороде сидимо мы, сидимо, потом приходят немцы, вызывают от восемнадцати лет до сорока пяти. И вызвали, поставили по четыре человека и говорят: „Уже будут в Германию брать…“ Потом мы глядим: идет машина, берет, собирает заступы, выносят из хат. Говорят, что уже будут убивать, расстреливать — вот так там всякого, кто депутатом, кто такой, а кто такой… А кто ж надеялся, что всех людей будут расстреливать? Никто не думал…
Мы ждем, ждем. Говорим: „Вот придут“.
А мы все в огороде сидим, нас много, людей. Уже ждем — и дождались.
И давай. Уже немцы тут, идут, и кто не мог — возили, а кто мог идти, по тридцать человек гоняли туды на кладбище.
А то уже дошла очередь, а я все оставалась сзади, оставалась-таки сзади. Уже осталось совсем мало людей. Уже думаем: „Что будет, то будет, идем уже вперед“. Не можем терпеть, уже нервы не выдерживают. Мы пошли. Нас человек тридцать гнал до кладбища. Пригнал — лежала одежа вся скинутая. Так мы думали, — дождь такой сильный, сильный шел, так мы думали, что люди убитые лежат такой кучей. Мы доходим туды, а то — одежа, народ весь раздетый был, в ямку голых гнали убивать.
Тогда нас положили ничком, около той одежи. И опять говорит по-польски:
— Вставайте, кто имеет паспорт — отдайте!
А тогда у нас, при немцах, прикладывали пальцы к паспорту.
Мы, кто подал тот паспорт, кто не подал, кто дома забыл взять того паспорта. Кто ж там тогда помнил…
И потом говорят по-польски:
— Скидайте одежу с себя.
Я просилася, чтоб мне хоть погибнуть в одеже.
И потом я стала снова проситься. Думаю, у меня родни нема тут, в Борках, — одна родня тут, что я вышла замуж, а другая родня, отец и мать, в другой деревне были, в Борисовке. Ту тоже всю выстреляли деревню… Как стала я проситься! Говорю, что у меня чоловик в Германии.
А он говорит:
— А письма е?
Говорю:
— Дома е.
Думаю, как уже додому заведет, да не найду тех писем… А их и не было, тех писем, я ему так мутила, чтоб мне остаться.
А потом говорит по-польски:
— Вэзь свое убране![100]
Стала я отходить, голая, в одной рубашке, верхнего на мне не было. А он потом по-польски говорит:
— Вэзь свое убране. Только, говорит, чужого не тронь.
И посадили меня уже под таким бурьяком, под сосною. И такой сильный дождь пошел…
А тех людей, что со мною гнали, и таких маленьких детей, то поубивали на моих глазах… Детей матери распеленывали, и он — таких голых носил в ямку…»
Евхима Парфеновна Баланцевич была в ту пору тоже солдаткой, как и Мария Хамук, и ее муж находился в плену с польско-немецкой войны. На руках у молодицы оставался шестилетний сын, а рядом с нею была старенькая мать, из тех матерей, которых народная песня называет советчицей в хате. Евхима Парфеновна говорит:
«…Как еще гнали до школы, то все люди так говорили, може, еще в Германию повезет, а уже как минули ту школу, то люди говорят: „Нема нас. Поубивают нас…“
Один, — его звали Кальчук, — как поехала машина краем, он увидал немцев, выскочил через окно и начал утекать в кусты. Добежал до кустов, и там его убили.
Немцы стали с машины по ему стрелять. И приехали назад, та машина, в огород, и говорят:
— Нашу машину обстреляли, а вы еще говорите, партизан нет. А нашу машину обстреляли.
А кто ж стрелял?
Мы ж все в огороде…
Пришла его мати ридна и говорит дочке:
— Нема, дитынонько, нашего Ивана.
И вот тоди мы вси сталы плакаты. Коли нема Ивана, говорим, нема и всех нас. Его убил над канавой.
Вопрос: — А он на самом деле стрелял по машине?
— Никто не стрелял по ним, только так они говорили, чтоб мы не разбежались в огороде, что вот „в нашу машину стреляли“.
Вопрос: — А партизаны у вас тут были?
— Не. Мы не бачилы тут. Партизанив мы тут николи, николи не бачилы. Только один человек, когда убивали, был из нашей деревни в партизанах. Радиюк Владимир.
…Ой, загнал ту молодежь… Потом уже машины стали ходить, лопаты собирать в деревне. Насобирали тех лопат и дали той молодежи, чтоб ямки копали. Накопали тех рвов, я не видела как. Слышали, из пулемета сек, слышали тот звук, как стреляли. Из пулемета сек…
Ну, что ж, сидим, дожидаем поры: уже никуда не убежишь.
И уже поубивал их, и тогда давай уже брать старших парубков, мужчин. Повыбирал тех мужчин, и то гнал, то возил там — всяк было.
Поубивал их, тогды давай уже выбираты бабов. Меня тоже туда завезли на возу. Кто не мог идти, кто идет, кто сидит. Я вот уже и не помню, сколько нас душ сидело на возу… И хлопчик мой со мною. И моя мати — уже когда мы подъехали до того кладбища, то думали, что там люди убиты, а то одежа лежала.
Довозит нас — а то одежа, что обдирает… Заставляет нас раздеваться, уже будет убиваты. И то уже раздеваемся… А мне, знаете, моя мати родная говорит: „Просись, дитынонько“.
А мой, знаете, чоловик был в плену в Германии. Дак я говорю:
— Панейку, не бейте меня, мой муж в Германии, в плену. В Германии, говорю, а у меня, вот, и хлопчик…
А он сразу и говорит:
— А письма у тебе е? — Говорю:
— Нема.
— А паспорт у тебя е?
— Е. А у меня, в кармане, был как раз паспорт, взяла… Он мне, тот, что заставлял одежу обдирать, говорит:
— Ты стой, будь задней.
Я и стою. Уже пошла моя сестра замужняя и дивчинка, и мати уходит, еще дивчина была, четырнадцать годов, снова невестка с двумя хлопчиками: одному четыре, другому — два… Они пошли от меня, а я уже думаю: „Как я пойду на ту смерть…“ Я остаюсь одна. Стою я, знаете, одна. Стою и стою. Уже и погнал их, пораздевал их. Я дивлюся так во, как они раздеваются. И пораздевались и пошли туды. Вот так, туды, за кладбище. Он по эту сторону кладбища раздевал, а по ту бил людей, и не было видно тех рвов, там, где я стояла.
А после тот немец говорит мне:
— Иди, сядь на жердях.
А то кладбище обгорожено такими жердями было.
Я пошла, села, взяла того хлопчика, о это напротив той груды, что одежа лежит. Дивлюся: тех подгоняет, те раздеваются, тех отгоняет туды — уже убивать, тех привозит, то пригоняет — во!.. Я так дивлюся, как народ тот распределяется…
И без шапки, только в одних рубашках, рукава засученные. И захватывает тех людей и уже гонит до ямы, стрелять… Немцы в одних фабричных рубашках и без шапки — гэть! С пистолетами. Я сама видала. И горилку пили, знаете, и горилку пили! По чекушке берет, из кармана вынимает, чекушку расколыхае и глотком — разом… Он, наверно, затем, чтоб смелость была…
Я так, знаете, сижу, сижу… А после четыре немца, во такие пузатые, мордастые, в погонах, с козырьками. Стали надо мной и что-то, знаете, погергетали, погергетали один одному и пошли от меня. Пошли. Ничего не сказали…
Моего мужа два брата погибло и отец. И у меня, знаете, родни убили: два брата, батька и мати, и у одного брата двое детей, и у другого двое детей, и сестра замужняя, дивчина… Вот уже я сейчас посчитаю, сколько душ…
Вы знаете, и забыла, сколько душ… Два брата… Пятнадцать из моего роду погибло, из чоловикова — тоже погибло два брата и батька, а мати и бабушка остались. И я во, и хлопчик…»
Эти мирные люди, оказавшиеся перед дулами автоматов, искали выхода. Своих родных, которые попали в немецкий плен из польского войска, они выдавали за людей, которые как будто находятся на работе в Германии. И иногда этот прием срабатывал. Разъяренные повальным убийством, каратели вдруг отпускали кого-нибудь. Очевидно, чтоб показать и убедиться, что и они — «фюреры», «боги».
Кстати, муж Евхимы Парфеновны Баланцевич, узнав о жуткой судьбе семьи и деревни, рискнул удрать из плена и, удрав, сотрудничал с партизанами, а потом вступил в ряды Советской Армии и погиб героической смертью в борьбе с гитлеровцами.
Агапе Сергиевич было в то время под сорок, и у нее было трое детей. Изо всех уцелевших она наиболее полно воплощает тот тип крестьянки из глухой полесской деревни, который сложился здесь за века. Безобидность и сверхпростота таких людей, как говорят, написана у них на лице, звучит в голосе, в каждом слове.
Агапа Сергиевич говорит:
«…Я была в хате. И старик так пришел, — у нас конь был, — пришел и говорит:
— Немцы коней берут. — Говорю:
— Бери копя и утекай. Что коней берут, то это ничего.
Он взял того коня и поехал в Купчее, на Украину. Это недалеко, за болотом. Ну, а я была в хате, у меня еще дочка е, тогда было два года, на руках была. Ну, пришли ко мне, десятник и говорит:
— Собирайся на сходку.
А я сроду не ходила на ту их сходку. Я и не можу ходыты, и не люблю по такому ходыты. Ну, пристали — идти!..
Вижу — все люди идут, все село. Я подхожу туда. Там во наш лес был. У меня сосед был, я говорю:
— Знаете, что этакое дело, что немцы так сгоняют, а може, убивать будут?
А он говорит:
— И чего ты не выдумаешь! А за что тебя будут убивать?
Нехай будет так.
Идут селом, идут, идут, аж то в огород загоняют. Гляжу: все люди в селе уже на коленях. Все на коленях! Говорю так:
— А что? Что я говорила? Так оно и е…
Ну, и огородом гнали. И партиями гнали на кладбище. Партиями. У меня дивчинка была на руках, ну, и зашла я на кладбище. Уже каждая партия берет свою родню, и уже обнимаются, и уже пулеметы стоят, и трещат, трещат… Я уже раздеваюся…
Вопрос: — Приказали раздеваться?
— Ну, конечно. Така во куча была одежи людячей… Я даже не знаю, куда она подевалась. И така во куча была бутылок: только пьют и бьют, пьют и бьют!..
Ну, думаю, уже все. Мне ничего… Только мой хлопец остался, тот, что скотину пас, и другой, еще меньшенький, остался. Думаю: „С голоду сгинут, с голоду“. Какой-то немец такой, я не знаю… Он, може, русский… Я стала просить:
— Ох, говорю, панейко, пустите меня, у меня два хлопчики дома осталися, пустите меня.
— А где твой старик? Говорю:
— На мостах.
Тогда люди мосты делали. А он на мостах не был. Только коня повел. А он говорит:
— Мы-то пустим, а чи ты придешь?
— Приду.
И он дал мне патруля, я в село, зашла в село и говорю:
— Там мой хлопчик остался, с голоду помре, пойду заберу, нехай лучше убьют.
А потом меня опять загнали на кладбище, а с кладбища бежит тот, что меня отпустил. И говорит:
— Что, своего мужа ведете?
Я говорю:
— Не, он далеко, на мостах…
Я опять пошла в село и там замоталась. И уже людей сталы добиваты. А я утекла. И все…»
Обер-лейтенант Мюллер, исполняющий обязанности командира роты убийц, изложил результаты этих событий бухгалтерским языком:
«Привожу, — пишет он в отчете, — численный итог расстрелов. Расстреляно 705 чел., из них мужчин — 203, женщин — 372, детей — 130.
…При проведении операции в Борках было израсходовано: винтовочных патронов — 786 шт., патронов для автоматов — 2496 шт.
Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху отправлен в госпиталь в Брест»[101].
Правда, непредусмотренная неожиданность произошла, которая должна была и обер-убийцу Мюллера вывести из равновесия.
В его свору как-то попал человек… Не очень, может быть, и человек, если оказался там, а все же — не выдержал он бесчеловечной «работы»…
Послушаем продолжение рассказа Марии Лихван, которую мы оставили с детьми на страшном старостином огороде, среди старых мужчин, среди женщин и детей, под присмотром карателей. Она рассказывает:
«…Ах, то выходит один, може, переводчик. Говорит:
— Марья Лихван есть?
Моя суседка говорит: „Панейку, я Марья Лихван“. Та говорит: „Я Марья Лихван“. А я все думаю: „Нехай. Он меня вызывае — будет убивать…“
Выхожу я и две дивчинки со мною, а та, еще с 1940 года, то ее моего чоловика мати взяла на руки, и хлопчик со мною. Так и идем мы. Идем, а он так во взял мою свекруху за плечи и назад отпихивает. А я говорю:
— Пан, это матка моя и цурка моя!
— Ё, ё.
А тех, что понабегали, то зараз немцы прикладамы их, и назад отогнали.
Ну, выходим, выходим мы, думаю: „О, господи, чого ж мы?“
А то пришли уже из того, левого села, ну, и мого чоловика сестра пришла, со своим свекром пришла. Мого чоловика сестры сын был у немцев, в Неметчине, в плену был.
Вопрос: — Из польского войска?
— Ага.
И они стали просить, что такие и такие. Они списали на бумажку, и то нас во вызывали, мы вышли. И я говорю:
— Ну что ж, как я вышла? Вышла с детьми, такие дети. Ну, что я сама?.. Чтоб чоловика, говорю. То нехай меня уже бьют.
А мого чоловика сестры свекор говорит:
— Стойте, будем просить, чтоб твого чоловика вызвали.
Подошли мы до нимцив. Говорит:
— В которую очередь забрали?
— В первую.
— У-ут! Юж[102] далеко на работе.
Уже он убитый был. Мой чоловик. Вот.
И взяли нас, и завели. Там у меня был двоюродный брат, его тоже тогда расстреляли… Завели до той хаты, пустили меня, четверо тех детей. Я плачу в той хате.
Вот свекор мой остался. Кто остался, того больше не пустили. Говорит:
— Не плачь, не плачь, твой Игнат остался, утек он. Мы видели, что утекал он.
— Де ж он утек, — говорю я, — коли я знаю, что он же не утек.
И вот там мы сидели. И такие были немцы, что и там были. Пришли до хаты, пришли и спрашивают:
— Чего она так плаче?
Взял мою дивчинку, что с сорокового, и притулил до себя и дал конфету. И так плаче, плаче, плаче…
А одын чоловик наш, борковский, немного знал по-немецки говорить. Говорит:
— А вот женщина осталась, остались дети, как бобы один другого не подымет, а мужа убили.
И так тот немец плачет. Посидит, посидит и опять на двор выйдет. Как станугь уже там стрелять, опять в хату придет. Чи то не немец, може? Чи то я не знаю, что это такое…
Вопрос: — А он с оружием был?
— Не, у него не было оружия.
Вопрос: — А форма немецкая?
— Нимэцька, нимэцька.
И вот мы сидели, долго сидели. Уже сонечко так заходит…
…Мы скотину, коров гнали в Мокраны, то так во было, как сказать, — еще кровь шла, еще не закопаны были…»
Простая женщина, несмотря на смертельный страх и личное горе, все же заметила тогда и запомнила на всю жизнь одно человеческое проявление среди озверевших убийц. Про того расплакавшегося немца вспоминает также Евхима Баланцевич.
«…Один немец зашел до хаты и заламывал на себе руки. Я видела сама. Так поглядит на тот народ, так во покачает головой, отвернется и платочком утирался. И все видели — те, что и убитые потом люди. Говорят: „Дывысь, як плаче…“ И он не выстоял, вышел в Старостины сени и упал, сам упал. И тогда, как увидели его, сразу увезли.
Вопрос: — На подводе?
— Нет, легковою его увезли…»
Соврал в отчете обер-лейтенант Мюллер, — оказывается, не по подозрению на желтуху был отправлен в Брест один его подчиненный. Впрочем, и солгал Мюллер без особого риска. Наивысший его начальник, Гиммлер, настаивал на том, чтобы проявления человечности называть — слабостями, значит — недомоганиями. Выступая на совещании обергруппенфюреров СС оккупированных восточных земель в Познани, 4 октября 1943 года, Гиммлер хвастался сам и хвалил своих подручных за то, что они излечились от совести, как от человеческой слабости. Гиммлер говорил именно о таких голлингах, мюллерах, касперах, пельсах:
«Большинство из нас должно знать, как выглядят 100 трупов, лежащих в ряд, или 500, или 1000. Выдерживать все это до конца и в то же время, — за исключением отдельных фактов проявления человеческой слабости, — оставаться порядочными людьми, вот, что закаляло нас»[103].
Республика «самых безобидных славян», как вначале считали «планировщики» народных судеб в фашистском Берлине, показала себя страной всенародного партизанского движения Почти полумиллионная вооруженная армия народных мстителей Белоруссии вместе с партизанами других республик создала настоящий «второй фронт» в тылу немецкой армии. Чтобы справиться с этим гневом народным, с пламенем всенародной войны, у фашистов силы уже не было, и чем дальше, тем меньше ее оставалось, той силы. Зато злобы, лютости, действительно, накапливалось все больше. Злобы на всех, кто оказался более сильным, чем это «планировалось» фашистским рейхом, кто не хотел ни «переселяться», ни «выселяться», ни становиться покорным рабом оккупанта. Их злоба тоже убивала — самых мирных, беззащитных. Продолжалось уничтожение населения в деревнях и городах, превращение в зоны пустыни целых районов — особенно на Витебщине, на севере Минской области… Фашистские теоретики «обезлюживания» превратились в слуг того «плана», который сами же и придумали. Но и сумасшествие политическое возникает не само собой, а на определенной почве.
Еще в двадцатые годы начал подбирать и дрессировать себе кадры политических авантюристов, погромщиков, насильников истеричный агитатор из баварских пивных, ефрейтор первой мировой войны Адольф Гитлер. Он вынюхал в немецком мещанстве мстительный дух реваншизма, а в военной касте — спесивую воинственность. В среде промышленников и финансовых воротил, напуганных призраком «красной революции», он увидел экономическую силу, которая готова его поддержать и будет финансировать подготовку к агрессии. Соединить в один кулак нацистской диктатуры все эти силы и ринуться на завоевание «жизненного пространства» на востоке — так нахально и грубо изложил политический авантюрист свою программу и «обосновал» ее звериными принципами борьбы за существование и естественного отбора: «В борьбе вижу предназначение каждого существа»[104]. «Сила — это первейшее право»[105]. «Капиталисты выдвинулись вперед благодаря своим способностям и по принципу отбора, что еще раз доказывает превосходство их расы; они имеют право руководить другими»[106].
Гитлер строил свои планы не на одной взбалмошной крикливости. Разбойничьи доктрины подкреплялись у него политическим террором, он сколотил военизированные отряды нацистской партии СА и СС, дал им задание овладеть улицей, а через улицы и площади прокладывал путь к власти.
Избранных в партийный аппарат Гитлер возвышал до небес, ставил над людьми, называл «рыцарским орденом вождей». Претенденту на фюрерство достаточно было освободиться от человеческой совести, признать грубую силу законом жизни, научиться слепо подчиняться приказам более сильного, не сомневаться, не критиковать, чтобы быть зачисленным в касту вождей и попасть на должность микрофюрера в каком-нибудь из районов оккупированных земель.
Сначала, когда Гитлер только начинал политическую авантюру, он выше всего ценил в своих сообщниках разбойничью инициативу, наглость, советовал сделать своим девизом: «если ты не немец, я размозжу тебе голову». А уже в тридцатые годы, когда он подошел к решающему шагу — захвату власти, — он взял своих подручных на цепь, потребовал слепого послушания: «Каждый член партии должен делать то, что говорит фюрер. Фюрер — воплощение идеи, и только он знает ее конечную цель»[107].
И тут уже «система», которую богачи вызвали к жизни, финансировали, которой помогали укрепиться, приобрела определенную самостоятельность, превращая и хозяев в своих слуг, в винтики ужасной тоталитарной машины: после коммунистов, социал-демократов, представителей научной и творческой интеллигенции, уничтоженных или загнанных за колючую проволоку, фашистская машина с такой же беспощадностью начала дробить кости всякому, кто хотел бы сберечь свою личную независимость, самостоятельность.
Напористо и планомерно создавали нацисты культ силы. Власть для них была идеалом, какой-то особой формой собственности, особой ценностью. Приобщение к власти, распределение власти и употребление ее регулировалось специальными ритуалами.
Ритуал господства — это массовые зрелища, митинги, погромы, оргии, во время которых Гитлер и его клика публично обжирались властью, заражая властоманией обывателей, превращая мелких мещан в агрессивных авантюристов. По мере того как опыт господства болезненно разрастался, фашистская орда бросила клич к международному разбою — аншлюс Австрии, оккупация Чехословакии, Польши, Дании, Норвегии, Бельгии, Голландии, Франции и т. д. Все это новые залежи власти, новые сеансы владычества. При этом они готовили немецкого буржуа и обывателя к главному акту — агрессии против СССР.
Недавние сапожники, колбасники, пивовары, лавочники, канцеляристы — стандартная буржуазная мелюзга, городские и сельские люмпены, прошедшие обработку нацизмом, слепли и глохли от блеска и бряцания атрибутов неограниченной власти, которыми наделили их сподвижники фюрера, посылая наводить «новый порядок» на оккупированных советских землях. У этих микрофюреров глаза заволакивались бумажными бельмами, на которых были только слова приказов и директив. У этих марионеток выросли бумажные уши, через которые не проникали другие слова, кроме приказов фюрера. Фюрер назвал этот, перевернутый вверх дном, мир началом нового мира, «новым порядком» в Европе. Обработанный ядом нацизма, обыватель на должности микрофюрера слепо верил в это и продолжал разрушение основ цивилизации, сеял насилие, бессмысленную жестокость, ужас и смерть.
И хоть гитлеровская военная машина после Сталинграда и особенно после Курска уже безнадежно катилась к границам Германии, «план» висел над башкой не толь ко этих мелких, но и самых крупных «фюреров». На сколько они были даже «удивлены», что не все идет щ их планам, показывают свидетельства, признания гитлеровских генералов-«мемуаристов» (Гудериана. Типпельскирха и др.).
Вот что написано в мемуарах одного из главарей секретной службы Гитлера — в книге Вальтера Шелленберга «Говорит шеф нацистской контрразведки», изданной в Париже в 1957 году:
«Если полученная информация не соответствовала их собственным концепциям, они просто отбрасывали ее. Что же касается высшего руководства, то здесь дело обстояло еще хуже. Так, например, до конца 1944 года Гитлер игнорировал любые неблагоприятные сведения, даже если они имели в своей основе реальные факты или просто здравый смысл»[108].
Гитлер, например, почти до самого конца никак не верил, что есть, существует могучая Советская Армия, которая гонит немцев на запад. Он же ее уничтожил еще летом 1941 года, и даже объявил об этом всему миру. А раз объявил — так оно и есть. В свои слова такие диктаторы верят, как в дело окончательное и необратимое. Нет, во всем генералы виноваты, их бездарность и измена, потому что не могут же, действительно, «эти русские» гнать «его» солдат, «его» армию, тем более что Советской Армии фактически уже нет!
«Логика» маньяка стала государственным мышлением фашистской империи, и неудивительно, что и сподвижники Гитлера рассуждали и действовали в том же направлении. Когда дело, например, касалось партизан да и вообще всей ситуации на оккупированных землях.
Летом 1943 года Гиммлер разослал начальнику карательных групп, высшим начальникам СС и полиции Украины, а также «срединной России» приказ Гитлера о том, что «области северной Украины и срединной России должны быть очищены от всякого населения». Здесь имелось в виду и белорусское Полесье, которое немцы включили в «рейхскомиссариат Украины».
«Срединной России» у немцев уже фактически не было, а Полесье еще надо было заново отвоевать у партизан, чтоб приступить к исполнению этого очередного людоедского приказа, однако приказ написан, и фюреры ждут, что какие-то силы выполнят его точно. Были же силы для этого совсем недавно, и маньяки-убийцы никак не верят, что уже нет прежнего!
Через каких-то десять дней Гиммлер гневно повторяет свой приказ — потому что в «машине» что-то испортилось, не точно работают ее звенья и «винтики-люди». И снова бывший агроном Гиммлер излагает свои (и своего фюрера) идеи о борьбе с партизанами… с помощью кок-сагыза. Но прежде всего — планы мести населению, которое все еще живет и собирается пережить и «планы» гитлеровского Берлина, и самих авторов всех этих людоедских приказов и расчетов.
«Рейхсфюрер СС Оперативное управление, 20 июля 1943, № 39(168)43
1. Начальнику полиции безопасности и СД
2. Начальнику карательных групп по борьбе с бандами
3. Высшему начальнику СС и полиции срединной России (Rußland-Mitte)
4. Высшему начальнику СС и полиции южной России (Rußland-Süd)
5. Начальнику главного хозяйственного и управленческого отдела СС
Некоторое время тому назад я издал приказ о том, что на востоке должны быть оборудованы лагеря, в которых мы будем воспитывать детей эвакуированного бандитского населения, делать из них пригодных для работы людей, которые впоследствии будут представлять из себя хорошую рабочую силу для немецкого народа. Как мне кажется, решение этого вопроса не очень подвигается вперед. Вместе с тем я получаю от начальника полиции безопасности и СД от 10.7.1943 г. предложение об изолированном содержании жен бандитов вместе с их детьми в специальном лагере Травники. Это предложение, на мой взгляд, не является решением проблемы.
Я прошу соответствующих начальников главных управлений и обергруппенфюреров СС вместе обсудить и провести в жизнь следующее изданное мною распоряжение.
Фюрер приказал, чтобы бандитские территории северной Украины и срединной России были окончательно и без остатка очищены от населения. Это должно быть сделано на протяжении следующих четырех месяцев. В будущем эти территории прочно остаются недоступными для заселения бандитами, потому что там они не будут иметь ничего для проживания — ни укрытия, ни пищевых продуктов. С другой стороны, я думаю, что мы не должны оставлять эти территории неосвоенными — в смысле получения пушнины и использования земли. Представляю себе прежде всего две возможности:
1. С силами, достаточными для поддержания безопасности, мы занимаем на несколько недель ту или иную территорию. Вместе с нами прибывает персонал лесного управления, а с ним — лесоразработчики. В течение этих недель проводится вырубка в охраняемых лесах, и, что, может, самое лучшее, древесина вывозится на низкорослых русских лошадях: или на железную дорогу, или, если стоит лето, к водным путям, по которым она будет сплавляться.
2. На землях, которые окажутся пригодными, мы начнем выращивание кок-сагыза или других растений, которые нам могут понадобиться, которые, однако, не употребляются людьми в пищу. Я имею в виду, например, коноплю (не лен), другие масличные культуры или разведение вербы для плетения корзин под снаряды. Возможно, найдутся и некоторые другие такого рода растения. Однако прежде всего я думаю о выращивании, при наличии хорошей земли, кок-сагыза. В этом смысле здесь можно было бы прибегнуть к способу действия, как при использовании лесов для получения древесины.
При выращивании этих культур я не боюсь разрушений от рук бандитов, потому что даже большое количество людей, которые тем не менее очутились бы на лишенной продуктов питания территории, могли бы уничтожить посевные площади только вытравливанием растений, перепахиванием или вытаптыванием. А это вообще очень сложное дело, и оно могло бы быть легко обнаружено и пресечено контрольными облетами.
В те дни, когда для обработки почвы или сбора урожая потребуется много рабочей силы, территория занимается нами и туда ввозятся женщины и дети для выполнения сельскохозяйственных работ.
Поэтому я считаю целесообразным, чтобы жены бандитов и все собранные дети были расселены в деревнях на окраинах бандитских территории и заняты там полезным делом: например, плетением корзин и тому подобным. Они должны, однако, получать рацион продуктов питания, достаточный только на несколько дней, и им не должны выделяться никакие сельскохозяйственные угодья в размерах, превышающих необходимое для пропитания самих себя и детей. Во время сбора урожая должно быть уделено внимание тому, чтобы все собранное складывалось нами в безопасных местах, чтобы банды никоим образом не могли питаться за счет разворовывания продуктов или их разграбления. С другой стороны, достаточное дневное питание рабочих путем выдачи им дневного рациона должно проводиться исключительно по русской аккордной и стахановской системе.
Я надеюсь, что группенфюрер СС Глобочник проведет эту работу как самую первоочередную в срединной России.
Г. Гиммлер
Оберштурмбанфюрер СС»[109]
То, что раньше и совсем недавно выглядело зловеще, все больше превращается в суетню разъяренных и перепуганных крыс, которых вот-вот настигнет расплата. Все меньше у фашистских карателей возможности мстить населению оккупированных земель. Тем более — думать об «окончательном урегулировании».
И тем не менее они продолжают реализовать тот первоначальный план «Ост». Рушатся военные стратегические и тактические планы, надежды на победу в войне, на скорое мировое господство, на тысячелетний «третий рейх», а они вон как стараются убить… ну, хотя бы одного еще ребенка — русского, белорусского, украинского, польского…
Что тут — автоматизм некоего бездумного, жуткого механизма?
Нет, не только.
В каких-то штабах и в чьих-то мозгах все это имело вполне «рациональный» смысл, служило плану еще более глобальному.
Пангерманизм, — а гитлеризм, нацизм можно рассматривать как особенно зловещий этап в развитии и притязаниях давнего пангерманизма, — всегда исповедовал следующее: даже проигрывая войну, нанести как можно больший ущерб сопредельным странам, народам. Особенно — их «биологическому потенциалу». Чтобы в «следующий раз» их было меньше, а немцев больше..
Один из пангерманистов, Клаус Вагнер, еще в 1906 году в своей книге «Война» проповедовал:
«Давайте смело организуем массовое насильственное переселение европейских народов. Потомство нам будет благодарно. Необходимо будет прибегнуть к мерам принуждения. Эти народы надо загнать в резервации, где мы будем держать их изолированными, с тем, чтобы мы могли получить пространство, необходимое для нашей экспансии»[110].
Голос, интонации, фразеология — вполне розенберговские…
Или вот еще — из выступления другого пангерманиста, Генриха Класса, вещавшего в 1913 году:
«Мы должны закрыть наши сердца для жалости…
…Малые страны, вроде Голландии и Бельгии, утратили свое право на существование…
Мы должны проводить агрессивную политику. Франция должна быть сокрушена раз и навсегда. Да будет война для нас священна. Мы должны приветствовать ее как врачевателя нашей души…
Мы ожидаем фюрера! Терпение, терпение, он появится»[111].
А в 1943 году — уже от имени того терпеливо ожидаемого фюрера — фельдмаршал фон Рунштедт учил слушателей Берлинской военной академии:
«Уничтожение соседних народов и их богатств совершенно необходимо для нашей победы. Одна из серьезных ошибок 1916 года состояла в том, что мы пощадили жизнь гражданского населения враждебных стран, ибо необходимо, чтобы немцы всегда по крайней мере вдвое превосходили по численности народы сопредельных стран. Поэтому мы обязаны уничтожить по крайней мере треть их обитателей…»[112].
А потому, даже проиграв фактически войну, они еще убивали — женщин, детей… Еще хотя бы одного русского, белорусского, украинского, польского ребенка… И автоматизм в этом — кошмарный автоматизм фашистской машины уничтожения. В каждом отдельном случае. А в целом — снова план, снова расчет на отдаленное будущее.
И когда власть их жестокости, сумасшествия сузилась до собственно немецкой территории, тот самый «план» их повернулся уже против немецкого населения. Не убивать, не вешать, не топить и не жечь они не могут — это их форма существования. И не только мысли о том, чтобы спастись или чтобы протянуть еще месяц, неделю, час, а вот эта их природа убийц проявлялась в том, что и Германию они готовы были, хотели и старались превратить «в зону пустыни». Других земель для такой «работы» у них уже не осталось.
«Фюрер немецкого народа», издыхая, так отблагодарил Германию:
«Если война будет проиграна, пусть погибнет и немецкий народ. Такая судьба неотвратима. Нечего задумываться над основами самого примитивного прозябания. Наоборот, лучше самим уничтожить эти основы, к тому же своими собственными руками. Народ оказался слабым, будущее принадлежит более сильному восточному народу. Кроме того, те, что останутся после воины, представляют незначительную ценность, все лучшие погибли»[113].
И приказал — последний раз бешеный укусил — затопить водами Шпрее тысячи немецких женщин, детей, что спасались в берлинском метро…
И это был для фашизма вполне логический конец, результат. «Фюреры» клялись интересами немецкого населения, и все, что делали, все зверства свои клали на «алтарь» все тех же «интересов немца». Потому что его руками все и делали. Однако не вытянул он их кровавую колесницу из той пропасти, в которой они очутились. — Не получилось всемирного господства «новой касты». Тогда — пристрелить и его, немца, убить и немецкий народ — как загнанного коня убивают. Не нужен. Отомстить и ему за то, что они, «фюреры», издохнут, а немецкий народ останется жить. Геббельс так верещал перед самым концом:
«Немецкий народ заслужил участь, которая теперь его ожидает… Но не предавайтесь иллюзиям: я никого не принуждал быть моим сотрудником, так же, как мы не принуждали немецкий народ… Теперь вам перережут глотки… Но если нам суждено уйти, то пусть тогда весь мир содрогнется»[114].
Вот что такое Хатынь, что такое белорусские Хатыни! Как и Лидице, Орадур, они — символ нацистских зверств. Но и что-то большее. Это уже — настоящий оскал фашизма, который от многих стран Европы до времени был скрыт.
Белорусские Хатыни — это нечто настолько зловещее, что людям планеты нелегко до конца осмыслить и до конца почувствовать даже после освенцимов и бухенвальдов. Белорусские Хатыни — это та реальность, практика, которую фашизм готовил целым странам и континентам, однако широко начать успел только здесь.
Огромными жертвами советский народ заплатил за то, чтобы мир, чтобы другие народы не испытали того же, не познали сотен и тысяч Хатыней. Своими Хатынями заплатил.
Это должны понимать, знать те, кто приезжает, приходит сюда — в Хатынь. Об этом немо кричит резкая, темная фигура старика с таким каменным и таким мягким телом мертвого мальчика на руках, об этом кричат названия бывших деревень на страшном «кладбище деревень» — единственном на Земле.