АКЦИЯ, ОПЕРАЦИЯ, ЭКСПЕДИЦИЯ…

Гродненщина, если приехать сюда с Витебщины или с Полесья, выглядит краем полевым, обжитым. Лесные угодья сохранились здесь только вдоль Немана и его притоков. Неманскую Березу обняла Налибокская пуща, а Щара притулила к правому берегу Липичанскую. Уже от самого Слонима вдоль этого берега тянутся, где тонкой лентой, а где и широкими полосами, дубовые рощи. Дальше от русла дубняк смешивается с елью и сосною, сбивается в ладные боры, которые только на подступах к селениям рассыпаются мелкими рощицами или, сойдя на болота, вязнут там и, став карликовыми березниками да сосенниками, чахнут в зарослях багульника-дурнопьяна.

Селений здесь мало, разве что где-нибудь над самой речкой приютилась у берега деревенька с многозначительным названием Великая Воля, давнишняя приманка Для крепостных крестьян, для беспокойных бунтарских душ, которых нестерпимо мозолило помещичье ярмо и которых тянуло спрятаться от панской опеки в эту лесную глухомань. Заманчивые слова Великая Воля, Малая Воля вдруг снижаются в заземленных названиях деревенек Копти, Гародки, Голынка… Своевольница Щара привыкла выбрасывать сюда, направо, желтый песок да рыжий шлак. Намыла песчаных кос — вон на десятки километров — целые пустыни, кое-где поросшие низким кряжистым сосенником. Наносы урожайного ила и глины оседали слева, потому левый берег Щары издавна густо заселен, досмотрен — луг да поле, деревни, поселки, фермы. Будто кто натряс вдоль долины этих селений. Хаты и клубы, школы, сельмаги, единоличные сарайчики, погребки, амбарчики и колхозные коровники, свинарники, парки машин, мастерские, склады. Скромное, как старая сказка, индивидуальное жилье крестьян; масштабное по размерам страны и эпохи общественное колхозно-совхозное строительство.

Василевичи, Павловичи, Низ, Остров… В свое время это были естественно вписанные в пейзаж зеленые селения. На околицах и на развилках дорог стояли тут богатыри-дубы, липы и клены — посланцы языческих священных рощ, парламентеры в извечной войне между двумя богами — Полевиком и Лесовиком. Сегодня эти деревни застраиваются аккуратно, по плану.

В этих местах жил и работал на рубеже прошлого и нашего веков всемирно известный фольклорист Михаил Федоровский. Из таких сел, как Дубравка, Трахимовичи, Василевичи, Павловичи, Низ, он черпал большим ковшом народные белорусские песни, сказки, поверья и поговорки, что составили семь объемистых томов труда «Lud bialoruski», украсили славянскую фольклористику.

Земля здесь холмистая. Поодаль от речки, где на километр, а где и на два, и на три, напрямик через пригорки и долины, бежит дорога. От самого Слонима… неизвестно докуда, наверно, до батьки-Немана, куда-то под Орлю. Человеку, который будет ехать на автомобиле по этой дороге, может иногда казаться, что он видит Щару с птичьего полета, так поразит его необычно извилистый желоб, каким его выгуляла себе за века эта озорница.

На каждом пригорке хочется постоять и полюбоваться, как хорошо и гармонично могут жить и творить человек и природа, если творят они согласно законам разума, совести, красоты.

Дорога не знает здесь отдыха. И вечером, и ночью ей надо нести вахту жизни — считать муки, радости и надежды заботливого дня, того, что уходит, и того, что должен родиться. Дорога, как лента какого-то циклопического магнитофона, проскальзывает между скатами грузовиков, которые движутся один за другим ив. Слонима с деревни на ночлег. И записываются на ленте-дороге события дня. Пишут на этой ленте протекторы автомашин, мотоциклов и тракторов, пишут ободья скрипучего воза, на котором старый колхозный сторож подвозит зеленый корм к колхозной ферме, пишут и писклявые колесики детской коляски, которую счастливая молодуха в белых туфельках выкатила на деревенскую улицу этим тихим предвечерьем первый раз в жизни.

…Зимой 1942 года здесь, над Щарою, вверх и вниз от Слонима, случилось такое, что дорога — свидетель этих событий — перестала понимать, по какому она идет свету и в какой свет ведет: на тот или на этот… Даже если бы случилось чудо, если бы обрела дорога дар речи, не смогла бы вразумительно рассказать нам об этом. Она спрашивала б у нас объяснения причин так, как спрашивают люди — свидетели событий, те, чьи голоса мы записали, а потом сняли с настоящей ленты настоящего магнитофона, чтобы подать их буквами и словами.


«…Как, говорите, для меня начинался день? Они пришли к нам в субботу, немцы. Называлось — это акция против партизан…»

Рассказывает Петр Иосифович Савчиц в деревне Гародки:


«…Приезжают немцы. И сразу оцепили деревню: поставили тут пулемет, потом и там поставили — кругом оцепили. Ходит староста с немцами и зазывает идти на проверку паспортов. И надо только обязательно забрать из дому семейный список. Ведь тогда так было, что над дверями должен быть список семьи. Начали люди сходиться туда, куда они указали. Они вынесли стол, скамейку поставили. Проверять, значит.

Я сам подошел также. И забыл этот список, холера его знает. Говорю старосте:

— Список забыл.

А немец говорит по-польски:

— Нех иде пшинесе[37].

Пришел я домой, взял этот список. На столе стоял табак в консервной банке. Взял с собою. Сто лет бабка моя, она оставалась на койке. Кручу я папиросу и говорю:

— Бабо, наверно, убьют нас?

А она мне:

— Внучек, беги в лес!

Ей-богу. А как ты пойдешь? Если я пойду, дак они тех поубивают там…

Пришел я туда, а это оцепление, что было там, начало сходиться. Как начало оно сходиться, дак весь молодежь — фюк! — наутек. Остались одни старые. Дак немец вышел и говорит по-польски:

— Что вы, глупые? Чего вы утекаете? Кто вас убивать будет? Контроль идет.

А Старостин брат говорит:

— А може, мы еще хуже наделаем. Идите сюда, назад.

И начали возвращаться.

Как начали возвращаться — этот немец берет у людей паспорта и несет на стол. Раскатали лист на столе и что-то там карандашом черкает, на бумаге. А кто там знает, что.

Немец, когда забрал все наши паспорта, спросил у старосты по-польски:

— Чи бэндон вольнэ мешканя до пшэноцованя?

— Бэндон.[38]

Как только он сказал это „бэндон“, дак… немец быстро отступил назад два шага, а солдаты начали бить по всем — и по людям и по старосте. У немцев так было договорено между собой. Вместо команды.

Была одна такая молящая калечка, упала на колени, давай креститься, петь. Ничего не помогло…

Я успел выбежать, добежать до речки и вдоль берега пополз. Ранили меня — метров сто пятьдесят отбежался. А жену убили Отец и сестра также там остались на месте, убитые…»


В деревнях Боровики, Окуниново, что около Слонима вверх по Щаре, они провели ту же «акцию» иначе, выборочно. На окуниновских хуторах уничтожение людей началось, когда еще и партизанские отряды не успели организоваться.

Житель Окунинова Иван Игнатович Рубец вспоминает:


«…Начали с того конца, вот как вы ехали, от Слонима, и согнали всех в этот конец деревни. Ходили по хатам, искали, где кто спрятан, даже были старики и женщины, которые не могли идти — их добивали в хате…

Тут один был какой-то… не могу сказать вам, русский или немец, или поляк — ну, конечно, он был в немецком. И вот он спрашивал у населения:

— Може, кто в Германии есть у вас? Може, кто поставку сдал немцам?

И так он несколько семей взял да отпустил. Понимаете? Из этой толпы.

Потом из Бытеня приперся на легковой машине какой-то эсэсовец. Такой рослый, здоровый мужчина. Прекратил — никого никуда. Никаких ни бумажек, ни справок.

Нас отогнали метров, може, на семьдесят от дороги к саду. И перво-наперво положили двоих: одного старика и другого… был оставшийся военнопленный. Их много было в деревне. Не примак, а не было куда деться гражданину. Здоровый такой, до времени работал у кузнеца молотобойцем. Они с краю как-то, наш старик и этот военнопленный, стояли. Взяли положили их на землю и пристрелили тут.

Когда пристрелили, то толпа посмотрела, какое дело — и кинулась кто куда. Но тут кругом сада и кругом деревни сидели засады, пулеметы стояли.

Куда б ты ни пошел, тебя всюду встречало.

Кто утекал — никто не утек.

Я держал дитя, около двух лет было девочке. Меня ранило в руку, сюда вот. Ребенок у меня из рук выпал. Я отбежал метров, може, каких семь-восемь. Такая есть там яма стародавняя. Я упал в эту яму. И вместе упала Девка из Окунинова, да так плотно легла, и я не знал: она живая или нет. Я спросил:

— Маруся, ты жива? А она:

— Жива!

— Молчи тогда, молчи! Если жива — не шевелись. А с этой стороны другая легла, тоже самостоятельная девка. Я не знал, что и она живая. Если б знал, то упредил бы тоже. Когда это все притихло… Они ходили, добивали. Вот подходят к нам. Подходит он и ногой в бок ей как дал. Она стерпела… На меня наступил и пошел к этой. Эту стукнул девчину — она подхватилась:

— А, говорит, паночку, я вам что-то скажу!

— А, ты скажешь!

И матом на нее. Русским матом. И ей из пистолета — в лоб. И пошел дальше.

Наутро приехали немцы, собрали тех, что были ими выпущены, и заставили копать могилу и всех — свезти в яму и засыпать землей.

А вот хутора у нас были, то годом раньше они там людей не расстреливали, а сгоняли одну-две семьи в помещение и поджигали. Жгли живьем. Сколько было хуторов, дак они всех и попалили. По всем хуторам одновременно.

У нас это было двадцать второго декабря сорок второго, а хутора палили зимой сорок первого…»


О трагедии деревушки Боровики мы услышали от Марии Григорьевны Кулак, памятливой и разговорчивой женщины, которая с точностью судебного протокола обрисовала все: и отбор, и расстрел, и собственную уверенность, что мучиться ей довелось за то, что она еще при панской власти, еще подростком полюбила комсомол, Советскую власть, которая была там, где-то далеко, за польско-советской границей, и тогда, в подполье, прятала Сергея Притыцкого[39].


«…Ну, рано встали — видим: окружены, некуда утекать. Сидим в хате, начали они ходить по хатам, выгонять на собрание. Зашли и сказали:

— С малютками! Все с малютками!

Ну что ж, мы собираемся и идем на то собрание.

А нас ставят тут вот, где теперь могила, всех в ряд. И проходит и спрашивает:

— Где монж?[40]

Ну, некоторые говорят: „Вот, стоит“. Дошло до меня, а он, мой Антон, пошел к сестре, за семь километров, пошел молотить жито. А у меня четыре месяца было ребенку. Я так и говорю.

— Когда? — спрашивает он по-польски.

— Вчера, — говорю я (он пошел третьего дня, а я говорю: вчера).

Но нет, не выкинули меня из этого ряда. А потом вызвали активистов, которые за Советскую власть были. Активистов — с семьею, всех.

— Переходите на ту сторону! Дошла до меня очередь.

— Активист Кулак Антон Романович! С родней переходи!

Перехожу я туда с тем дитем. Стою. К партизанским семьям нас всех присоединяют. А пулеметы так стоят все! Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы Они — как косанули! Все!..

Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула. А на мне такой ватник был толстый. Порвало мне пулей ватник и так мясо закатило, что рукой не накрыть. Чтоб еще чуть — дак она б у меня сюда вышла, пуля. Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое… Пущу вольнее, оно закричит.

А потом постреляли третью группу.

Что ж, ходит, подымает, которые, може, еще не кончились… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит, а на меня он не подумал, что я живая: волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… В дитя это бахнул, и мне пальцы прострелил. Как держала я его за головку, так и мои пальцы он прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет па лицо…

А около меня лежала его, Антонова, сестра. Еще хрипела Он ее поднимал. Она села, и так он ее дострелил. И пошел от меня — дальше и дальше, и все достреливал.

Ну, встала я. Стали люди подходить, те, посторонние, не расстрелянные. Глядят: лежат люди пострелянные. Стали плакать некоторые. Тогда я давай подыматься. Поднимаюсь — и не вылезти: вся завалена, вся в крови…

И маму мою убили, и сестру убили, всех, всю мою родню. А на утро что? Переночевали — как корчи. А я зашла в одну хату, мне немного закрыли эту рану, перевязали да говорят:

— Иди, Марья, а то через тебя и нас немцы убьют. Ну, то я из этой хаты в другую иду на ночь. Ночь переночую, говорят:

— Иди уже в третью хату, а то, говорят, мы боимся.

Так я три ночи проходила, а на четвертую он пришел, и уже я это… И завез он меня в больницу, в Слоним.

Завезли меня. Что ж говорить тем немцам в больнице?

Но завезли такой кусок сала, жбан меду, дак они ра-ады, и положили. Как только приехала, а они меня, раз-два, раздели, руки перевязали, плечо забинтовали — и в больницу.

Лежу одну неделю, другую неделю, и все приезжают в больницу и все допрашивают, кто какой.

Ночью забирают и расстреливают. Страшно, страшно!.. Страх меня взял, и я наказываю: „Приезжай, забирай!“

Дойдет, думаю, очередь и до меня уже.

Он приехал.

Еще перед той ночью, что я ночевала, привезли девчину из Голынки. И в больницу приехали ее брать — расстреливать. Но как-то ей связь сказала, и она утекла из, больницы. Ой, как поднялась та больница уже! На ту дежурную!.. Хотели ее повесить или застрелить, что она упустила, чтоб та утекла.

А потом, на другую ночь, лежал военный раненый, наш военный. Он все ко мне приходил, расспрашивал. А я боюсь говорить. Но он — ну, ни шагу от меня. Все: „Тетка, так как там партизаны?“ А я ему говорю, а сама боюсь, ведь кто его знает…

А потом я приехала додому, и он приходит: утек тоже. Дали ему все — и сапоги к больнице принесли, и ушел из больницы. Через две недели приходит он:

— Ну вот, а я, говорит, уже в партизанах!

Приехала я из той больницы — ни топить, ни варить, ни одеться. Завез меня Антон к сестре, за семь километров, и была я там до самого апреля месяца, там лежала.

Вместе со мной тогда убили восемьдесят шесть человек…»


Деревня Василевичи. Партизан тут не было. Их стоянки были на правом, лесистом берегу Щары, а сюда, на густо заселенное левобережье, они приходили только ночами, как в зону действий и обеспечения. Добираться до партизан, вступать с ними в бой оккупантам было непросто. Тут, как и в других местах, они пустили в ход дьявольскую тактику: обвинить во всем население, вбить клин между мирными жителями и партизанами.

Оккупанты приказали по всем щаровским селам под угрозой смерти не пускать партизан в хаты, не давать есть, не разговаривать с ними. Но разве может мать не пустить в хату сына, жена — мужа, сестра — брата дан просто — своего человека? Не может, разумеется, пока не перестал человек быть человеком. Таким образом, оккупанты создали ситуацию, в которой все люди становились виноватыми только потому и только за то, что они — люди.

Послушаем, как тут проходила кровавая «акция».

Рассказывает Мария Федоровна Сосновская:


«…Ну, вот это перед колядами приехали до нас сюда убивать нас, в среду. Когда это было — я не знаю, я неграмотная.

Мы сидели в хате все. Мой муж поехал в город, повез — еще мы были должны — поставку. А две старших Дочки пошли до соседа с куделею, прясть. А я с этими, меньшими хлопцами, была дома. У меня это было шестеро детей, а я сама — седьмая. Дети младшие забавляются, а немец пришел в хату…

Не знаю я, немец он или не немец, но в немецкой одежде.

— Здравствуйте! А где хозяин? — Поехал в город.

— Ну, то собирайтесь на собрание. А я говорю:

— На какое собрание?

— Будете видеть, какое. А я говорю:

— Мои детки малые, босые, голые, холодно им будет.

Потому что бедно мы жили. Дети малые: одному три года, этому вот — пять лет, и те поприходили девчатки, уже все собрались, семь человек в хате. Ну, я за этого, завернула, несу. А того, меньшего, что три года, старшая девочка несла.

А он говорит:

— Замыкайте халупу и все выходите.

Ну, мы все собрались и пошли. И привели нас под Адама, к мосту. И сюда всех выгоняли. И мы стояли, може, полдня. Аж холодно стало. Дети начали дрожать, плакать. Тут — едет такси из города. А полномоченный был в городе. И Экарт. Это полномоченный и Экарт приехали на такси.

Мы стоим на этой стороне моста, от Адама, а такси стало на той стороне. Сразу повылезли они, и Экарт будет спрашивать:

— Полномоченный, какие это люди? Что ты собрал всех?

А он:

— У-у-у! Вшистки[41] бандиты!

Мои детки маленькие — „бандиты“. А Экарт опять будет спрашивать:

— А где ж те полицейские пострадавшие, сожженные партизанами?

— А-а-а, Сонечка, — будет кричать староста — иди сюда!

А там другую, третью… вызвал что-то человек пять полицейских семей…

А что ж с нами делать? Хотели нас загнать в Адамово гумно, пожечь. Открыли гумно то, поглядели, что там полно хлеба еще немолоченного и сена, — не поместятся, почти двести человек. Старые, малые, хлопцы, девчата — все вместе, кто только был дома. Не поместятся. Закрыли гумно. А полномоченный говорит:

— Их на цмэнтаж[42] гоните, там убивать, на цмэнтаже. И погнали нас всех, как овечек, во двор. Закрыли.

Кругом немцы нас обступили. Начали нас по десять человек все выгонять.

Я — семь душ — шла в три очереди. Сразу меня с хлопчиком — я его на руках несу. А после в другую очередь два человека, и третью — тоже. Со мною все не шли, потому что все люди вертелись там, плакали, волосы рвали…

И тогда погнали нас на моглицы[43].

А я его под себя, замотала и упала на него (показывает на взрослого сына, сидящего рядом). Когда начали стрелять. Чувствую: уже моей ноги нема, ранена уже нога. А я уже… Чувствую: кровь кап-кап-кап…

И паспорт я показывала, что ни в чем мы не виноваты. Невзрослая семья еще.

И это ему пуля через ухо и через шею, три раны. И чувствую, как кровь кап-кап-кап… И паспорт мой весь был в крови.

Ну вот, нас перебили, после — других гнали. Стали, постояли, говорит:

— Вшистким капут. Постояли, покурили и ушли.

Ям они не копали. Прямо пригонят десять человек, положат на землю… И мы ложимся… Понятно: чтоб человек не видел эти пули. Этак все в голову, в голову…

Когда моих детей поубивали потом — я уже не видела и не слышала, потому что не подымалась.

Всех перебили, только одна женщина… Детей ее побили, она видит, что их побили, а сама скинула валенки и бегом в Поречье. Те уже не гнались за нею и не убили. Но все равно сохла, сохла она и померла.

А тогда уже назавтра посгоняли подводы, мужчин, выкопали яму такую велькую, как бурт, и тогда все эти трупы постаскивали и позакрывали. Не из нашей деревни мужчины, воробьевские и рязановские. У нас не было подвод. Наши которые мужчины были, то они поехали на вывозку в лес. Только женщины были дома…»


Говорят, что близость судеб делает людей душевно похожими. Если это правда, то сын Марии Федоровны Сосновской, Сосновский Александр Антонович, — неплохая иллюстрация такой закономерности. Сходство их настолько заметное, что начинаешь думать, что, может, тогда, на кладбище, когда мать второй раз подарила Саше жизнь, может, тогда и приобрел он это удивительное сходство. Оно — ив прямоте характера, и в манере говорить напрямик, словно идти по пахоте с тяжелою ношею на плечах. А шаги направлены все к ней, к матери. Даже теперь, через тридцать лет после того.


«…Тогда мне было пять лет. Я помню, как мы сидели с братом маленьким в хате. Зашел немец — мы попугались. Да к матери подхватились вдвоем. Он постоял, сказал матери собираться…»


А там, на кладбище, во время расстрела, когда мать заслонила Сашу собой, мальчика словно волной накрыло испокон вечное ощущение материнской опеки, чувство безопасности у ее груди. Саша припоминает:


«…А я все матери своей:

— Додому, говорю, пойдем.

А мать возьмет меня за руку, сожмет:. — Лежи, не отзывайся.

Когда всех перебили, пошли в деревню те немцы. Давай по хатам ходить, кур брать, поросенков, начали грабить. Слышно было нам на кладбище, как они грабили тут все.

Ну, а как уехали, мы все встали. Холодно было. Я раздетый был вот так. Мать с большей девочки пальтишко сняла, это, я его надел, оставил мать и бегом домой. Прибежал, сел на дворе и жду — придет мать…

Уже немцев нема, немцы уехали в город, село пустое, только двери скрипят — ветер расходился, прямо страшно так…

Ну, я сидел, стемнело уже, а мать не дошла до своей хаты, а к матери своей зашла. А там, в той хате, соседка была, лет восьмидесяти старушка, дак мама скрашивает:

— Може, видели, как хлопчик какой-нибудь тут бежал?

— Видела, говорит, бежал какой-то.

— Идите, бабка, его приведите. Пришла бабка, за руку меня тянет:

— Пойдем до нас… — А я упираюсь, не хочу идти. Говорю:

— Откройте мне, я пойду в нашу хату. Ну, а она меня за руку и повела туда.

Две недели мы там так лежали, никакой перевязки, ничего. Боялись ехать к доктору: убивали нас немцы и опять к ним ехать, — добьют, страшно все-таки. А потом все-таки решили: так не так — а надо ехать.

Поехали. В Слоним, туда в больницу батька отвез. Месяц мы лежали в больнице. А врачи эти в больнице ничего не знали, допытываются: „Где вы были, на фронте?“ Деревню нашу не сожгли, а в Слониме не знали, что нас постреляли.

Месяц мы пролежали в больнице и снова додому пришли…»


Спасла мать Сашу Сосновского. И вырос он сильным и управным, стал трактористом в родном колхозе «Савецкая Беларусь». Высокий, здоровый, с бесхитростной прямотой в голубых глазах. Только между густыми бровями затаена какая-то растерянность: он, как и мать, силится и никак не может ответить на вопрос: почему такое произошло с ними? Рассказывая, он словно бы все время спрашивает…

Вот и соседка Сосновских, Тэкля Петровна Герасимчик, бьется над этим вопросом:


«…Тут я и родилась, тут я и замуж вышла. И расскажу я то самое… В тысяча девятьсот сорок втором году, шестнадцатого декабря, была среда. Я вытопила печь, все это… покормила детей и стала мести хату. А муж был в гумне, веял то ли ячмень, то ли овес. Ну вот, приходит немец в хату:

— Цурик, цурик!..

— Куда, пане?

— Туда, на собрание.

— Одной мне? — спрашиваю.

— Не, и детей бери. Киндер, киндер!..

Ну и что… у меня было три годика хлопчику. Я замотала так его, накрыла. Погнал он нас. Пригнал к мосту. И мужа погнал из гумна. Муж вперед пошел, а я уже с детьми за ним. С нами была Гануся и Маруся Моисеева, две старушки. Пригнали сюда под мост, около Адама Герасимчика. Окружили нас, поставили нас во дворе. Хотели сначала в сарай, чтоб сожечь живых, но тут уже им нельзя было никак: полно было наложено, только один ток пустовал, с одной стороны сено, а с другой — жито немолоченное…

Ну, и все дожидались этого старосту-людоеда. Приехал он из города на такси, с тем начальником-немцем. Давай говорить:

— Где тут твои спалённые люди?

Ну, стоял его зять с семьей, он за зятя:

— Вот, это мои. Больше я никого не хочу.

Я с дитем на руках, держала хлопчика, дитя обхватило мою шею и не дало мне никуда оглянуться:

— Мамочка, мамочка, не бросай меня. Будем вместе, нас немец постреляет вместе.

Три годика было.

— Не, говорю, сынок, не брошу, не брошу тебя. Муж мой взял его у меня, а он:

— Не, я к мамке, к мамке!

И мой свекор стоял, восемьдесят лет, в той самой группе. И деверь, и золовка с маленьким, и я с дитем. Это нас гнали всех. А дитя это вцепилось прямо как клещ. Погнали. Пригнали на кладбище и говорят: „Падай!“ Я тут упала с дитем, а муж мой побежал утекать за реку. И еще один старичок, Малец. Побежали они, вдвоем. Этот старичок был полегче, перебежал, а мой муж — не знаю, или он завалился в реку… Добежал до пего немец, в него все стрелял, и убил там его. И он лежал там три дня. Я на кладбище лежала, не слышала, стреляли ли кого, у меня сердце забилось, не знаю, не помню…

Я после уже очнулась — никого нема, только вокруг трупы лежат… Я подняла голову — ой, уже не вижу ничего на один глаз, мне все тут запухло. Пуля тут во подала и через глаз вышла. Я поднялась, снова упала, вижу: дитя лежит неживое. Я говорю ему: „Костик, Костяк“, а он ничего, уже неживой. Тут свекор убитый, тут золовка лежит. Невестка убитая с дитем. Я поднялась и снова упала…

А уже вечереет. А моего свекра дом около кладбища на хуторе стоит. Я поднялась все-таки, подержалась за кустик немного. Все на мне заскорузло, в крови. Бросила то одеяльце, в котором дитя было завернуто, и поползла. Приползла я к дому этому, вползла в дом — никого нема. Я легла тут на кровать, лежала, лежала, уже мне — все шумит… А потом входит в хату… А я думаю, что это заходит меня убивать. А это ж приходит Катерина Хатунчик ко мне просто к кровати. И ее детей трое убили. А она пошла корове как раз давать, так и осталась. А Любу, невестку ее, с детками вместе убили. Теперь она мне говорит:

— Ты жива?

— Жива, — отвечаю.

— Пойдем, — говорит она, — я тебя отведу в свою хату.

Подняла она меня, под руку взяла, укрыла меня дерюжкой и повела меня в свой дом. Я тут упала около дома своего и лежала — нигде никого нема. После она все-таки меня подняла и отвела меня в Попадичкову хату. А там жил Старостин зять. Открывает она хату и ведет меня туда. А они кричат:

— А куда ты ее ведешь?

А я все помню, только не вижу ничего вот этим глазом, запухло все. А мать его старая говорит:

— Во, чтоб за нее еще и нас побили.

Она померла. Если б она жила, дак я б ей в глаза сказала. Они собрались да из той хаты ушли, а я осталась одна. Лежу. Темно уже, никого нигде, тишина… А потом открывают хату, и входит Малашка, и мне этак:

— Ты живая?

— Живая, — отвечаю.

— Пойдем, я тебя к себе отнесу…

Меня взяла в дерюжку и занесла Герасимова Маланья в свою хату. Она меня всю ночь, это, глядела. И муж ее Миколай. Помер уже он.

А она еще есть, жива.

А наутро и этот староста приехал. А этот староста был Мала шин деверь.

— А что, — говорит он, — живая, осталась еще… А ему говорят:

— Ну, и живая. И нехай живет.

И еще остались у меня две дочки и сынок. Сыну было семь лет, и он был у сестры. Так и остался. Одна дочка, Таня, с которой я теперь живу, утекла. Под печку спряталась с теткой. Четыре раза приходили в хату их искать, а они под печкой картошкой пригреблись…

А наутро приехала моя сестра, забрала меня и повезла в больницу. А вышла из больницы, так надо было работать. С детками я так и работала понемногу. Ходила, обвязавши голову. И теперь она еще болит, двадцать восемь лет прошло, а она все болит…

И работала я, и поставки все сдавала, и радовалась, что хоть Советская власть пришла и что хоть лягу да сплю спокойно…»


Тэкля Герасимчик заботливая, вдумчивая женщина. В сегодняшних условиях из таких выходят хорошие учительницы, восдитательницы молодежи. Ее заботит дойти до конца, до корней, до причин… Тэкля Петровна была свидетелем обвинения на суде над фашистскими злодеями и их помощниками. На том суде оправдывался староста: «Не я вас убивал, это акция убивала…»

Тэкля Петровна сказала настойчиво, твердо:

— Не акция била, а вы!


Девушка в поэзии всех народов мира выступает как существо нежной чистоты. Белорусская песня воплощает ее в образе белой березки, калины в цвету, розы в утренней росе.

А вот две девичьих судьбы, опаленные огнем смерти. Мария Скок из Павлович и Евгения Бардун из Низа. Мария в то время уже заневестилась, а Евгения была еще ребенком, как и Саша Сосновский.

Мария Михайловна Скок начинает свой рассказ рассуждениями.

Есть в ее речи нотки гордости Есть и высокое понимание нерушимости той связи партизан с народом, которая тогда была. Есть и глубокое понимание того, что трагедия села не может быть объяснена борьбой оккупантов против партизан. Сегодня, уже опытный человек она понимает, что все дело в коренной ненормальности, бесчеловечности фашизма.


«…Партизанам помогали. И знали, что до добра не доведет. Но боролись…

Ну что… Нас созвали паспорта менять. Говорят „Идите паспорта менять“. Туда, где крест стоял.

И до этого несколько раз приезжали. И на колени ставили нас, и пугали. И били из пулеметов поверху, и под расстрел ставили, и поджигали, и говорили: „Зарубите себе на носу, что вам от этого не поздоровится“. В конце концов приехали и говорят: „Идите паспорта проверять“. Пошли с паспортами. Которые помоложе мужчины, тех в сторонку.

А женщин с детьми…

Была изба-пятистенка, нас согнали туда, поставили патрулей и в сенях, и под окнами, с гранатами. И давай по восемь, по десять человек выгонять. И там расстреливать.

Во — этак вот: за одну руку держит, подведет к яме и в затылок бьет… Там у них четверо человек было, которые расстреливали, позасучены до сих пор рукава и держат ливальверы в руках. Одежа на ком была лучшая, дак они снимали и в кучу сбрасывали. С живых еще, до расстрела. Подведет к яме и — в затылок. Сто два человека со мной было в той могиле. Из ста двух человек одна. Меня сразу… как выстрелили, то я упала и без чувствия была, а после пришла в сознание… Дак они во — в ладоши!..

Вечерело уже. Если бы это под низом, дак где бы я там встала, а то наверху лежала.

Порасстреливали и в ладоши похлопали.

— Вот, говорят, капут вам!

Я это помню уже. Я уже в себя пришла. Видать, они еще хотели гранаты бросать, но потом что-то полопотали и Ушли.

Ой, что было визгу, стону!.. Так много живых людей задохнулось. Но не было их кому раскопать. И просили: и „спасайте нас!“, и „спасите нас!“, но не было кому.

А еще и до расстрела издевались: и вилами кололи, и ногами топтали, и били — ой!.. Дети малые были, дак по живым ногами ходили… А некоторые знали, что немцы яйца любят, несет которое дитя ему яичек да просит, чтоб не убили. А он как даст ему ногою, дак оно и перекувыркнется — и с ногами по нему пошел.

У меня самой четыре брата убили и мать. Залезли под печь, спрятались. Каждому смерть страшна очевидная. Дак они искололи вилами так, что негде было иголкой ткнуть. Под печкой. Это уже доставали оттуда, а не хотела эта детвора вылезать.

Меня и саму вилами искололи. А потом погнали расстреливать. И вот я лежала до двух часов ночи. В этой могиле. Я помню — одну тетку стащила на край, другую стащила, и сама… Я ранена была, у меня крови уже налилось полную запазуху, аж до пояса, и сама ослабела — что от страха, а что — целый день…

Сколько утекали, сколько хоронились!.. Мало когда дома бывали. А на ту беду — дак дома остались.

Ну… А теперь я боюсь вставать. Вылезу из этой могилы, поползаю, поползаю, поползаю кругом и снова влезу, на эти мертвые лягу. А душно! Сколько народу! Воздух такой тяжелый, кровь та кипит, как в котле. Думаю я, где ж те немцы? Боюсь вставать. Сползу и опять лягу на эти мертвые.

А потом — пойду, что будет! Пошла, пошла этими кустиками к Щаре. Думаю: „Пойду утоплюсь, лишь бы они не издевались. Все равно“.

Один хлопчик, годков ему, може, шесть — встал, и знал он, припомнил, куда это батьку погнали, — в другую хату пошел. А они встретили его, в картофельную яму завели… Весь в крови, раненный, а они в картофельную яму завели и добили. А девочка сидела — мать убили, а она — четыре годика — сидела и все просила:

— Мама, хватит спать, вставай, идем додому!

И тоже расстреляли.

Думаю: „Пойду и утоплюсь, лишь бы я не видела этих, их, и ихней смерти“.

Пошла. Мне кажется, что иду я, иду… Шла, шла, так ослабела, что зашла аж в Кабаки: вон там деревня, по-за рекой. Зашла, и мне стало — кругом, кругом Щара. Я куда ни кинусь, в какую сторону — кругом Щара. Уже в голове закружение стало.

И думаю: „Пойду топиться“. И полезла, полезла и перешла на ту сторону Щары, и помню, что я не утопилась. В какое место попала и как шла? Вроде я на колени становилась и ползла… В колючую проволоку впуталась. Выпутывалась, выпутывалась, еле из той проволоки вылезла…

Зашла я в эту деревню Кабаки, а уже ослабела, не могу. А там, где кустик, где столбик — мне кажется, что это уже немец стоит.

А там на выгоне один домик стоит. „Зайду, думаю, приоткрою двери, спрошу, нет ли немцев…“ Зашла я, гляжу: белье висит. Думаю: и тут поубивали. Я приоткрыла двери, спрашиваю:

— Немцев у вас нема? А хозяин говорит:

— Нема.

А как увидели, что я вся в крови, растрепана, наделали крику. Вошла в хату. И пошел один дядька искать по селу, може, где йоду, бинта.

Пошел тот дядька, принес бинта и йоду. А я так напиталась этого духу тяжелого, что рвало, рвало… Он мне стакан водки дал. Выпила — ничего не помогло. Папиросу дал — ничего. А я вся мокрая, мокрая — во, по ушки, и вся в крови. И боятся дети меня.

Дали матрасик какой-то, детский, я у порога легла. Как мне лежать — вся мокрая, вся в крови. Встала в три часа ночи, ушла.

Ушла. Облава шла, а мне надо через большак идти. Зашла я аж в Мельники, на хутора. Подошла к одной хатке. Так уже ослабела и села на завалинке. Встала тетка рано, я подошла:

— Нема у вас, тетка, немцев? Говорит:

— Нема. Ну, иди в хату.

Я пошла, а они спрашивают:

— Что, это у вас, може, выбили?

А я боюсь говорить… Посидела я немного в хате и Ушла.

Пошла я в лес. Такая мокрая, и холод, и так ослабела — под елочкой задремала. Задремала и — немцы идут! Там лесок небольшой. А забирали молодежь они в Германию тогда. И немцы разговаривают. А там три дядьки, такие вот, как я, бегали, хоронились. И они тоже услышали немецкий разговор, тоже бегут. И слышу я что трескотня, думаю: „Немцы!“ Они с той стороны идут, а я с этой горушки, и бегом, и к этому самому дядьке в гумно. Прибежала во двор, а этот дядька говорит:

— Куда тебя деть? Все равно будет — и тебя расстреляют, и меня. Закрою я тебя в гумне, говорит, уже если найдут — убьют, если зажгут — сгоришь, а може, счастье будет — то останешься.

А там у него гороху накладено вровень с балкою, и так вот отстал от стены, и я под самый низ за тот горох залезла. И уже слышу: немцы по двору ходят, уже, как гусаки, гогочут вокруг этого гумна. А потом двери открываются. У этого дядьки самогонка стояла, целая бутыль, выгнана, на току. Брата его в Германию забирали: он пришел, взял эту самогонку, пошел, угостил их, с собой им дал — брата выкупил. И уехали они, не трясли. Так я и осталась.

Осталась. Посидела до вечера, в лес ушла. Целую неделю под корчом в лесу сидела, голодная. Заболела этой… дизентерией. Ползала на четвереньках две недели.

Мать мою и одного брата, что в школе был, застрелили из винтовки, а троих тут, на улице. Пятьдесят пять человек на улице убили, еще и гранаты кидали на них.

Пока немцы не отступили, то мы никогда дома не были…

Теперь у меня трое детей. Сын в колхозе трактористом, два года учился в Слониме. А дочка вышла замуж и в Слониме живет…»


Дородная, улыбчивая, Мария Скок в отличие от некоторых наших рассказчиц долго входила в тему, останавливалась, набирая духу или утирая слезу. Ее добродушное лицо посветлело только тогда, когда мы, застегнув футляр магнитофона, поинтересовались ее детьми и похвалили в самом деле очень милую ее невестку. Мы и сфотографировали их обеих, таких разных судьбами, родных женщин.

С Евгенией Адамовной Бардун в деревне Низ нас заочно познакомил дед Левон Сидорович Ализар, к которому мы заехали раньше, чем к ней.

Сначала Левон Сидорович рассказывал нам про одного местного прислужника фашистов.


«А-а, — брезгливо тянул старик, — тот, что продал нашу деревню? Полицай!.. Он всю жизнь свою таким был. Он и при панской Польше вроде занимался политикой — и сюды и туды… Раз подложил он одному хлопцу красный флак… над дверями в сенях заткнул под стреху, чтоб виден был, этот флак. И хлопец тот через него четыре года при Польше в тюрьме сидел. Провокатор был…»


Добродушный, медлительный дед Ализар никак не может подобрать нужных слов, чтоб объяснить такое.

Каратели отделили мужчин помоложе от женщин, стариков и детей, приказали им собрать харчи и лопаты, начертили, где копать яму.

Те отказались. Тогда им приказали запрячь лошадей и на возах повезли «тот молодежь», мужчин от шестнадцати до сорока лет в Слоним, для отправки в Германию. А старших мужчин, всех женщин и детей согнали в одну хату и выводили небольшими группами за гумно и расстреливали из пистолетов в затылок, — каждый немец-конвоир своего подконвойного…

Уже вначале дед Ализар говорил да удивленно посматривал на магнитофон, а когда дошел до того провокатора-полицая Белявского, недоумение его возросло. В голосе рассказчика было: и вправду, люди добрые, невозможно нормальному человеку добиться толку в поступках выродка. Разве с ума сойти самому… Да и вообще нелегко сегодня передать нормальным людям, что Делалось в тот, принесенный врагом, сумасшедший день, когда и сам он, Левон Сидорович, недостреленный, едва Уцелел.

Деду Левону мешают внуки, а впрочем, может, они выручают его, отвлекают от тяжелых воспоминаний.

Их целых трое у него на присмотре в страдную пору косовицы. Три маленьких анархиста завели в хате свой порядок. Обороняясь от шалунов, дед, видать, поубирал все украшения и вообще все предметы, которые можно достать рукою, разбить, сломать, сбросить. И чистая горница Ализаровой хаты выглядит какой-то пустой и необжитой: две сосновые лавки тянутся вдоль стен, как два луча от красного угла, в котором высоко под потолком висит одинокий образок богоматери с таким же постреленком на руках, как меньшой дедов внук. Лавки изрезаны ножиками, подолбаны топором, покромсаны гвоздями, ножки их расшатаны, поодаль от лавок стоит стол, которого меньше коснулась самодеятельность голопузых. А дед как будто и не видит здесь непорядка. Когда дошло дело до фотографирования, он с детской улыбкой попросил:

— Ас внуками можно?..

Выйдя с нами на улицу, он показал рукой на север, в другой конец деревни, и сказал:

— Там, слева, около магазина, новый хороший дом. То это — Евгении Бардун.

— Видать, муж плотник?

— Нема мужика. Только дети. А хату колхоз помог сделать.

Мы не застали Евгении Адамовны дома: она была на работе, на сенокосе за Щарой. На третий день, в воскресенье, также довелось ждать ее с того сенованья до самого обеда.

Увидев нас во дворе, хозяйка подошла с граблями на плече. Невысокая, ладная, она была б даже по-своему красивая, если бы не излишне широкие от неженского труда плечи.

Услышав, зачем мы пожаловали к ней, Евгения села на траву и расплакалась…


«…Сначала вошли немцы в хату, — заговорила она. — Забрали батьку. Батька наш был больной, дак как-то отпросился: „Отпустите, я хворый желудком“. И они его отпустили. И сказал тогда полицман немецкий — он жил в том конце деревни, — что никуда вы не уходите, будут паспорта у вас проверять, и все. У нас девчата еще все малые были, никого в партизанах не было, только батька помогал танк вытаскивать партизанам из реки. Ну, батька и боялся, что он, значит, вытаскивал „Советам“ танк этот, боялся, что немцы подозревают и могут его убить.

Потом заходят в хату полицман и немец и выгоняют. И согнали в одну хату, а много нас было, половину села согнали.

И начали выводить.

Сразу трех мужчин, а потом и батьку уже во второй тройке вывели. Просто пришел немец и „драй, драй“ на пальцах показывает. Сами люди выходили, ведь куда ж ты денешься, он гранату показывает — выходи…

Ну и батька вышел со второй тройкой. Мать поглядела… что батьку повели уже, а детки малые… она за свою семью и нас, малых, повела за отцом.

Повела за ним… Старшие две сестры были у меня, а мать несла маленького. Дитя. Было ему год. А сестра уже несла другого, два года мальчику было.

Доводили нас до сарая. Тогда я забежала как-то наперед сестре. Немец ей в затылок выстрелил, а она меня с ног сбила, и я так осталась. Она на меня упала так вот — от шеи до пояса, а на ноги — других людей куча навалилась. Люди до меня все доходили, их стреляли, они на меня валились. А голова моя была сверху, не под людьми, и так я и уцелела. И уже когда тут побили, дак стали бить на другом конце деревни. А я уже лежу.

Осталось три хлопца раненных, мои ровесники раненные, в трупах. Я подняла голову, они плачут, раненные, кровь течет из них. И я заговорила с ними, чуть голову приподняла. Но не встала, мне было невозможно встать: на мне трупы большие лежали. Я отозвалась, и тут летит немец. Долетел до них и из винтовки просто подобивал.

И как раз батьке моему на ногу стал, раненный, что лежал. И тогда еще стоял. Видать, и меня он заметил, что я еще живая… И как я не отозвалась в тот момент?

Лежала я, лежала — уже стемнело. Он меня не добил. А гак, если кто живой был, то всех подобивал. Дети малые под трупами задохнулись. Одна девочка была, то отец потом нигде на ней раны не нашел.

Потом уже гудят машины, едут немцы… Я уже в обморок упала… Немцы уже стали отъезжать, визжат свиньи, куры кричат, они уже ловят. И слышу — кто-то подошел к трупам и говорит… Мужчина один из села подходит и говорит:

— Кто живой — вставайте, немцы уехали! Батька мой узнал его по голосу, поднялся и говорит:

— Ну, я живой.

И еще один мужчина, Левон Ализар. Дак батька говорит ему:

— Ты иди домой, возьми хлеба, а я еще погляжу семью свою…

И он начал смотреть. Говорит:

— Все мои дети есть, одной только девочки нема, шесть лет, но она не могла убежать, она еще дитя. Стал он оглядывать, и я отозвалась. Дак мне уже ноги людьми отдавило, все кости… Людей стреляют, а мне пуля костей не зацепит, только мясо повырывает. Кости на ногах видны были, просто не могла ходить совсем.

Ну, и батька мой обомлел над этой грудой.

И тут прибегает тот Ализар. Батьку трясли, меня подняли из той груды и понесли в лес. Я вся в крови, как поставят меня на снег, дак ноги мои все шатаются, мне же их передавили, груда большая лежала на мне.

Занесли в лес. Там хутора эти были, а люди поудирали в лес. Сидели, костер разводили.

Увидели, что мы все в крови, что меня несут в крови, какого-то ребенка… Они все поутекали.

И стал их уже звать батька мой, что мы люди свои. Так что меня уже обсушили. И батька меня отослал в Тальковщину, под Слонимом, там у меня тетка была. Ну что, они меня там неделю прятали. Эти раны все поразгноились. Страшно, лечиться не было чем…

Батька мой пожил немного, а потом после войны от ран тех и помер, гангрена подпала в ногу.

А я так и осталась. Мне тогда, как убивали, шесть лет было, седьмой…»


Деревня Великая Воля находится в низовье Щары, которая течет здесь с юга на север. От Великой Воли до Окунинова больше сотни километров, это расстояние указывает на масштабы того злодеяния, которое, согласно словам Петра Савчица из Гародков, называлось у фашистов «акцией против партизан». В фашистских отчетах акция эта называлась «Гамбург».

В Великой Воле уцелело пять человек взрослых и четверо детей. Один из уцелевших взрослых — Иван Иосифович Павочка.

Этот рассудительный и добрый по натуре человек уже не однажды рассказывал людям о злодеяниях оккупантов. Его показания включены в акт «Государственной Комиссии Козловщинского района Гродненской области по установлению и расследованию злодеяний оккупантов в 1941–1944 годах» и опубликованы в отдельной книге. Там запротоколированы общий ход событий и обстоятельства злодеяния. Иван Иосифович отметил тогда, что 16 января 1942 года по приказу немецкого офицера, по фамилии Сзук, был согнан весь крестьянский скот из деревни Великая Воля в местечко Козловщину. Вскоре в деревню ворвался другой карательный отряд фашистов, который согнал всех жителей в одно место и разделил их на две группы, одну группу — 156 человек, среди которых находились свидетель, его жена и двое детей, каратели пригнали к карьеру, из которого раньше, до войны, брали песок на строительство моста через Щару. Каратели приказали людям лечь и расстреливали их из пулемета.

«Первая пулеметная очередь, — говорит Иван Павочка, — прошла по головам лежащих, и был смертельно ранен мой сын Михаил, а мне пуля на левой руке оторвала средний палец, а безымянный и мизинец раздробила. Мой сын успел сказать: „Папа, мне больно“ — и скончался»[44].

Из второй группы, в сто тридцать человек, уцелевшие рассказывали, что их отделяли по двенадцать, гнали в лес и там расстреливали.

Рассказав по нашей просьбе жуткую историю заново, Иван Иосифович согласился даже отвести нас к месту Расстрела и показал, как он в тот зимний день лежал тут под пулеметным огнем.

Теперешний рассказ его мы передаем со всей точностью.

Как и многие другие уцелевшие жители «огненных деревень», Иван Иосифович начал рассказ с рассуждений о фашистской версии — «борьбы против партизан».


«…Немцы собрали большую силу на леса. Партизанам они ничего не сделали. И с этой всей ненавистью нападали на местное население.

Мы утекали в лес. Зима была. С детьми. Ну, в лесу — не место: мороз был, холодно. Пошли мы в деревню Копти. Заехали немцы и говорят: „Идите домой“. Ну, мы, понятно, вынуждены были идти, потому что там все оставили: и коней и коров.

Пришли мы домой, сидим, видим — идут.

Сосед мой говорит:

— День добрый пану. А они:

— День добрый, пане бандит.

Разграбили они все наше, забрали всю нашу скотину. И человек пятнадцать увели с собой в обоз.

Сидим мы. Никого нема. И не успели оглянуться, как нагрянули немцы снова. В каждую хату заходит немец, наказывает нам, чтоб каждый на три дня харчей брал. „Мы вас вывезем“. Кто успел что взять, а кто и не успел.

Снег лежал, а одного старика вели босого, без рубашки и без шапки.

Поставили тут нас всех на колени. Нас били прикладами и пинали ногами… И вдруг послышался грохот тяжелых машин. Пришло девять машин, а в машинах полно немцев. Но человек, може, двадцать, а може, и больше. Молодые немцы, на головы надвинуты каски.

Из одной машины вылез офицер, дал команду, и нас повели под сильным конвоем. С правой стороны ехали машины, а с левой — шли немцы.

Не доходя до того места, остановили, и трое немцев пошли с пулеметом. Поставили пулемет на пригорочке, двое там остались, а третий вернулся и махнул рукою.

Привели нас в лощину, перед тем пулеметом, и сказали ложиться. Мы ложились кто с кем. Ну, я лег с семилетним хлопчиком, держал его на руке, прислонивши, а жена — с трехлетней дочкой. Когда мы легли — шапка с меня свалилась, и я ее на голову больше не надевал.

Немцы от нас отошли… Ага! Немцы отошли в сторону и залегли кругом. А этот немец, пулемет которого на пригорочке стоял, взял этот пулемет и подошел к нам метров на двадцать. Там была яма, где немецкая бомба упала. Влез он в эту яму, стал на колени и поставил на краю ямы пулемет. Потом немцы отошли от нас, и он протянул первую очередь по нашим головам.

Я как лежал на левом боку, так мне вот так по пальцам, а хлопчику в голову. И он еще успел только сказать:

— Ой, папа, болит! А я говорю:

— Тихо, Мишка, не будет болеть. Больше он не отозвался.

Пять очередей выпустили. Мне попало в правую ногу, опалило мне подошву и так прорезало ногу. Сильно у меня болело. Шевелю — шевелится, но боль нестерпимая. Все равно как крапивою мне кто по пальцам.

После стали добивать, кто стонал. Все мое лицо было залито кровью, и очень из меня дух гнало. Подошел немец, ногой мне ударил в голову, голова моя так закачалась, но глаз я не открыл.

Стали сами засыпать землею. Земля была мерзлая, глыбы эти, песок. Поободрали мне лицо…

А за плечами у меня лежал, — годов, може, ему шестнадцать, — хлопец. Он никуда ранен не был. Подхватился на ноги, просит:

— Паночки, не убивайте меня! Убили мою мать и сестер, пустите меня живого.

Они что-то по-немецки, что-то между собой поговорили, раздался выстрел из пистолета, и он мертвый упал на меня.

Песку немного насыпали, и я стал задыхаться. Думаю, буду вылазить, нехай добивают, очень тяжело задыхаться. Весь мокрый, как из речки. Раз приподнялся, потом другой раз, и уже я без сознания. Потом как-то напрягся — ну, тогда я был сильный, молодой, — приподнялся, те комья раздвинулись, и мне стало легче Дышать.

И лежу я, слушаю. Не слышно, чтоб кидали… Сколько лежал — не знаю. Потом еще пошевелился, высунул лицо и слышу — уже в том конце выстрелы слышно. Полежал я, пока стемнело. На ноги не подымался и говорю:

— Вставайте, кто живой. Немцев уже нема ушли.

Никто не отозвался. Нас было тут, в этом конце деревни, сто пятьдесят душ, а только я один остался… Порвал на себе рубашку, обмотал рану и пошел в лес…

В лесу я пролежал трое суток. „Ну, думаю, пойду в деревню Копти, если убьют — кто-нибудь землею присыплет, а то как в лесу умру — то звери кости только будут таскать“. Пришел я рано в деревню Копти и не узнал ее — она для меня уже переменилась, совсем другою стала. Знаю я, что тут Копти, собаки лают из Малой Воли, а Коптей не узнаю. Постоял я и опять пошел.

Потом нашел я наших, которые поутекали из Козловшины, встретились мы с ними. Пришли мы с соседом в Копти, и там я уже остановился.

Лег я у Виктора Косача и пролежал шесть дней. Потом Копоть Алексей, который служил когда-то в польской армии санитаром, сделал мне перевязку…»


Прошло больше двадцати пяти лет между тем первым, запротоколированным, и этим, записанным на магнитофонную ленту, рассказом Ивана Павочки, но время не стерло в памяти рассказчика огненных и свинцовых следов. В рассказе 1971 года Иван Иосифович рассуждает о том, что каратели, мол, не смогли разбить партизан и «с этой ненавистью» взялись мстить мирным жителям. В те дни он не мог, конечно, знать, что 11 ноября 1942 года главное командование фашистской армии издало специальный секретный документ «Инструкция по обращению с бандитами и их пособниками», в 83 пункте которого рекомендовалось: «В обращении с бандитами и их добровольными пособниками проявлять крайнюю жестокость… Сама жестокость мер и страх перед ожидаемым наказанием должны удерживать население от помощи и содействия бандам»[45]. Вслед за этой инструкцией начальник генштаба вермахта Кейтель издал приказ. В пункте перром этого приказа он написал, что придерживаться международных соглашений и принятых обычаев ведения войны — не надо. «Эта борьба не имеет больше ничего общего с солдатским рыцарством или положениями Женевской конвенции… Войска правомочны и обязаны без всяких ограничений использовать в этой борьбе любые средства, в том числе против женщин и детей, лишь бы это привело к успеху»[46]. Второй пункт: «Ни один немец, участвующий в борьбе с бандами партизан, не должен быть привлечен к дисциплинарной ответственности или к военно-полевому суду…»[47]

Ивану Павочке, опытному пожилому человеку, интуиция подсказала правильно — карателям заранее прощалось все. Они оказались неспособными к борьбе против партизан и под видом партизан убивали женщин, детей, стариков.

В архивах сохранилось «Сообщение № 28 полиции безопасности и СД о результатах карательных экспедиций „Гамбург“ и „Альтона“ в районе Барановичской и Брестской областей от 22 января 1943 года». Непосредственные заправилы карателей выхвалялись перед высшими инстанциями своими «подвигами», выдавали убитых мирных жителей за партизан. Вот два отрывка из «Сообщения»:

«…Операция „Гамбург“ в районе гор. Слонима.

Эта операция была одной из наиболее успешных операций, проведенных до сих пор в Белоруссии. Данные разведывательной команды полиции безопасности и СД были такие точные, что удалось обнаружить каждый лагерь. В многочисленных боях было убито 1676 партизан. Далее было расстреляно по подозрению в связи с партизанами 1510 чел. Были захвачены многочисленные трофеи, в том числе 4 броневика и 8 противотанковых ружей, огромное количество скота и зерна. В населенных пунктах, расположенных в районе операции, кроме того, было Уничтожено 2658 евреев и 30 цыган. Потери немцев составили 7 убитых и 18 раненых.

Операция „Альтона“ в районе Коссова — Бытеня.

Эта операция была проведена с целью разгрома прорвавшегося на юг после операции „Гамбург“ большого партизанского отряда… Партизаны потеряли убитыми 97 чел. Далее в этом районе было расстреляно 785 чел. по подозрению в принадлежности к партизанам, 126 евреев и 24 цыгана. Захвачены значительные трофеи: скот и продовольствие. Оружия и боеприпасов захвачено незначительное количество»[48].

На самом деле в районе Слонима каратели даже не столкнулись с партизанским отрядом. Они набросились на близлежащие мирные деревни.

Загрузка...