Был на Слутчине застенок Подлевише, красивое селеньице, дворы широкие, в садах, как в венках, дома на высоких фундаментах, крытые гонтом. Колхоз тут скоро вобрался в силу, и название деревне дали новое, советское — Красная Сторонка.
Еще в те годы посадил Кондрат Лапец на своей усадьбе березку. Не для пользы, для красоты. И любовался деревцем человек, не подозревая, что скоро оно станет памятником на его могиле.
28 января 1943 года каратели напали на Красную Сторонку, Гандарево, Старево, Лазарев Бор и другие окрестные деревни и деревеньки. Пожгли их, молодежь угнали в Германию, а стариков поубивали. Партизанский связной Иван Лапец, Кондратов сын, пришел на свое пепелище, нашел мертвого отца и, оплакав, похоронил у двора под березой, как издавна хоронили людей, убитых грозой. После войны Иван Кондратович построился на другой стороне улицы, а старое подворье пустует. От той отцовской березы рассеялись деревья-дочери. Они окружили могилу хозяина. Надмогильный камень, поставленный сыном, затерялся среди живых обелисков-берез.
В деревне Казимировка на Мозырщине пожилая, смуглая женщина с большими, как на старинных иконах, глазами, привела нас к серому камню под яблонькой в огороде. Там могила ее семьи, замученной фашистами. О трагической гибели родных и своем случайном спасении Ульяна Казак рассказывала как-то на удивление сдержанной последовательно, хотя предупреждала нас, что находит иногда на нее затмение, забытье. Когда мы фотографировали ее здесь, около яблоньки, женщина стояла спокойно, как бы не видела нас, а потом подняла несколько яблок с муравы и подала нам — угощайтесь. Жутковато выглядело это неожиданное приглашение причаститься к усопшим. Но для нашей душевной собеседницы, крестьянки с сухощавыми, потемневшими от работы руками — все тут было, видать, естественно. Те, что здесь лежат, сажали яблоню, о них она напоминает солнечными плодами.
В свое время довелось нам видеть на брестском Полесье обгоревшие дубы на подворьях бывшей деревни Тупичицы, на берегу Бобровицкого озера. Немного осталось этих деревьев-ветеранов: только те, что росли на отшибе от села, поодаль от пожарища, только они сохранили в толще могучих комлей, под бронею коры, остатки жизненной силы. Им обожгло ветви, огонь выгрыз черные дупла в полуссохших стволах, — они зияют обугленными проемами, поражают днем, пугают ночью. Эти обугленные ветви-руки, обгоревшие корневища-ноги и стволы-туловища придают силуэтам деревьев выражение трагической величественности…
И все же не только в этом суть.
Тупичицкие дубы стали памятниками не потому, что они соприкасались с огнем и трагической судьбой тех хозяев, что погибли здесь. Памятниками сделано и делает эти молчаливые деревья почитание их живыми, память потомков. Люди, те, что остались, что чудом уцелели, и те, что переехали сюда из близких и далеких сел и хозяйствуют на другом берегу озера в деревне Бобровичи, а также дети их, что родились уже в мирное время, — они почитают тупичицкие дубы, как принято чтить память своих предков. Никто не смеет подойти к дубам-ветеранам с пилой или топором.
Памятники человек создает для людей. А из чего они — не так существенно: из живых, зеленых деревьев или крепкого гранита, бронзы, бетона, или, может, из звучного слова или возвышенной мелодии, которые не хуже, чем гранит, могут сохранить на веки вечные память и мысль о жизни, смерти и бессмертии.
Трогают, пугают и одновременно успокаивают, возвышая душу, памятники-деревья. Нам, людям, видится в них протест земли, голос-крик матери-природы против слепой жестокости. И в этом глубинном протесте — умиротворение нашей души: природа заодно с нами, она против смерти, она — за человечность.
А рядом с памятниками-деревьями человеческие памятники-монументы, мемориальные доски, обелиски, кресты, реквиемы, элегии, эпитафии, народные предания, сказания и воспоминания — все это за жизнь и человеческое достоинство, против смерти и унижения.
Вот на большой поляне, что зарастает сосенником, заблестел на солнце, как белая неожиданность, величественный мемориал. Здесь была деревня Рассоха, одна из многочисленных в Белоруссии, да и тут, в Осиповичском районе Могилевской области не единственная партизанская столица, «лесная Москва». Здесь были хаты, потом — землянки, тут было партизанское кладбище и кладбище мирных людей, убитых врагами во время блокады. Каратели разрушали и землянки, уничтожали и надмогильные знаки, наспех поставленные людьми по своим близким. Когда блокады снимались, те, кто остался в живых, возвращались в Рассоху, восстанавливали могильные холмики и насыпали новые. После войны родственники поставили некоторым из жертв фашистского нашествия бетонные или даже гранитные обелиски с портретиками на эмали. С этих самодельных, наивно-простеньких обелисков смотрят, улыбаясь, молодые парни и девчата, которым в самый раз сойтись бы в круг, разжечь костер и запеть песню! А вокруг лес, приглушенный сосновый шум.
И, может быть, захотелось заказчикам и исполнителям общего мемориала на месте деревни Рассохи, чтобы советские парни и девушки, партизаны и их подруги, хозяева и хозяйки, которые предоставляли им гостеприимный угол, обмывали и обшивали, кормили их и тревожились за их жизнь, чтобы все они вместе, когда-то такие жизнерадостные, теперь разговаривали с живыми. И они разговаривают. И слушают разговор живых.
Самое выразительное на могильных памятниках — фамилии тех, что погибли. Колонки однофамильцев ца досках мемориалов. Десять, двадцать и сорок одинаковых… Разве можно рядом с этим поставить какую-то надпись? Но это замечается только потом, когда утихает высокое волнение, навеянное этим белым памятником в глухом далеком лесу.
На склоне — ступеньки перед пригорком, над ними на террасе пять квадратных, симметрично расставленных бетонных скрижалей, заполненных барельефами и надписями. На центральной плите два молодых широкоплечих партизана охраняют от врага женщину с мальчиком. В разные стороны смотрят вооруженные люди — враг может появиться отовсюду. У одного юноши рука сжата в кулак… Да, хоть не всегда хватало у партизан сил защитить свои семьи и все население в зонах действия, однако все, что могли, делали — предупреждали, принимали бои, давали убежище уцелевшим, лечили раненых и больных. Было острое чувство обязанности спасать людей, а у населения — чувство единства судьбы со своими хлопцами-партизанами, со своими заступниками и мстителями.
Больше всего, пожалуй, волнуют те случаи, когда человек в своем естественном стремлении почтить память близких, находит общий язык с природой, с ее готовностью быть памятником человеку, который при жизни своей общался с нею каждый день в труде. Литовский скульптор Г. Якубонис глубоко почувствовал силу этой связи трудового человека с природой. Знаменитый мемориал в деревне Пирчупис он сложил из гранитных валунов, взятых прямо с окружающего поля. Поставив пять ярусов гранитных глыб, художник вырубил в них незабываемый образ Матери, литовской крестьянки, простой и величественной в своем горе, мужественной в скорби.
Мать — часто встречающийся образ на братских могилах замученных фашистами людей и у нас в Белоруссии. Это наиболее выразительная фигура. Она живою связью соединяет протест человека с протестом природы против смерти. И как бы ни был исполнен образ матери — с профессиональным мастерством, в бронзе, граните, мраморе, — как, например, в деревне Засовье на Логойщине или на пожарище деревни Переходы на Слутчине, — или с самодеятельной наивностью и непосредственностью в скромном бетоне, как в Лозках Калинковичского района, — образ этот неизменно волнует самим присутствием на памятном, скорбном месте.
Логойщина. Напротив деревни Жардежи с асфальта Минск — Витебск сворачивает глухой лесной тракт, который ведет в бывшую деревню Дальву. Там, где сосновый бор расступается солнечными полянами, которые когда-то, наверно, были полем, всюду по обе стороны дороги лежат кучи каменьев. Отшлифованные ветрами, они похожи на огромные картофелины. Местность лесистая, затишная. Сосенники, будто роты солдат, что строем спустились с пригорков, как по команде, замерли.
В таком вот чащобнике размещалась когда-то стоянка-укрытие крестьян деревни Дальва. Они скрывались там от фашистов в июне 1944 года.
Если углубиться в здешний бор, то почувствуешь себя как бы внутри гигантского органа, где серебряные трубки — стволы сосен, обросшие мягким, сивым лишайником. Серебрятся комли над сочной зеленью ягодника, а выше человеческого роста серебро переходит в медную красноту. Над всем нависает темный свод густых крон. Кажется, красота, безопасность и уют навсегда сошлись в этих чудесных борочках.
В июне 1944 года сюда приближался фронт, шла блокада. Дальвинцы, предупрежденные партизанами, ушли из деревни в лес. Каратели, выиграв бой на шоссе, хлынули в партизанскую зону…
Об этом нам рассказывает Миколай Петрович Гирилович, единственный уцелевший житель Дальвы, сегодняшний радиоинженер, а в те дни — сельский мальчонка.
«…На ночь останавливались, окапывались, а днем шли снова прочесывать лес.
Утром батька повел пасти коня, километра за два от Деревни. Мать разбудила меня подменить его, даже и проводила туда. Отец с матерью пошли домой. Я пасу коня, а через какое-то время послышались выстрелы и взрывы — там, в деревне. Я сперва взялся распутывать коня, — он был спутан железным путом, — так провозился некоторое время, а потом бросил и без коня побежал деревню. И увидел я — догорает дом Василия Кухаренка. По житу я побежал в свой дом, а гитлеровцы уже садились на машины и отъезжали в направлении Жардежей. Я вбежал в хату. Как только переступил порог — постели разбросаны, ложки лежат на столе разложены. Мне стало страшно. Я поднял крик, стал звать отца и мать но никто не откликался. Я побежал к тому дому, который горел. Огонь перекинулся уже на другие хаты. Я бегал вокруг, кричал, звал на помощь, но нигде никого… Тишина. Только треск огня..
Я тогда побежал назад туда, к коню, распутал его и приехал верхом в деревню. Выгорела почти вся Дальва, только там, где стояли липы, остановился огонь. Поглядел я — нигде никого, и повернул на летнюю стоянку, в то укрытие. Там застал одного человека из Крутой Горы. Тот испугался меня, а потом я окликнул его, оказывается, он из Плещениц убежал от немцев. Мы с ним переночевали в землянке, а назавтра пошли в деревню Становище. Я нашел там родственников, и с этими родственниками мы пришли в Дальву. Тогда я увидел, что на самом деле сожгли всех людей. Увидел сожженных…»
Это было ровно за десять дней до освобождения. Уже с помощью советских солдат жители соседних сел раскопали жуткое пепелище Кухаренковой хаты и нашли в погребе под хатой и под битым кирпичом трупы, а на пепелище — кости сорока четырех жителей Дальвы. Тут был и довоенный председатель колхоза Петр Гирилович с женою, отец уцелевшего тринадцатилетнего Коли.
Братскую могилу тогда наспех огородили жердями, после войны Прусевичскии сельсовет поставил железную ограду, совхоз — обелиск. А теперь, в июне 1973 года, мы увидели, как ставили новый памятник.
На широкой поляне, где когда-то была Дальва, над зеленой, тихой окрестностью поднялась монументальная фигура Матери. С нею — ребенок.
Вдумчиво, сосредоточенно работает автор мемориала, скульптор Владимир Теребун, студент-выпускник Минского театрально-художественного института. Помогают ему девятиклассник из недалекой деревни Околово Толя Янковский и Миколай Гирилович, приехавший на выходной из Минска.
Миколай Петрович рассказывает нам, что инициаторы постройки памятника — комсомольцы Околовской школы и Белорусского государственного комитета по радио и телевидению, где работает и он, Гирилович. Средства на памятник собирал Логойский райком комсомола. Свой вклад в это строительство прислали даже школьники 113 Саратова, которым довелось быть здесь на экскурсии.
Автор памятника, скромный, неразговорчивый парень, разъяснял нам, что образ Матери не имеет прототипов. Позже, вспоминая этот разговор, мы жалели, что молодой скульптор не встретил на своем пути тетки Филимени Цвирки из сожженной деревни Старево на Слутчине. Высокая, с мужественным и открытым взглядом правдолюба, она выглядела как живой памятник, когда не голосила, а на былинный лад славила бывших старевцев:
— А сколько мы тут партизан попокормили, да сколько мы в разведку попоходили. Мы же раньше самые острые бедняки были, да мы же самый первый установили колхоз, нашу Советскую власть. Да было же нам уже и жить хорошо. Да сгубил же тут один в тридцать седьмом году мужиков наших. А сыны ихние, дети наши, сколько в партизанах походили, да сколько ж их, смелых, погибло…
Тетка Филименя речь вела о том, чтобы поставить хороший памятник на могилах партизан и жителей Старева. И не догадывалась, что в этот момент сама она годилась в прототип для такого памятника.
Массовые трагедии обязывают и к массовому народному участию в осмыслении и сохранении их памяти.
Вспоминается литовская деревенька Облинга. Дальва — одна из самых последних советских деревень, уничиженных уже разбитым, отступающим врагом. Облинга бь1ла одним из первых советских селений, жители которого пали от рук фашистских палачей. Это случилось на второй день войны, 23 июня 1941 года. Партизан здесь еще, конечно, не было и в помине.
На страницах книги, написанной западногерманскими военными специалистами в начале 50-х годов, господствует все тот же фашистский миф: «Действия партизан были причиной того, что первоначальная мягкость немцев сменилась ненавистью»[64]. В Облинге не было партизан — туда пришла фашистская ненависть. Был бой перед полуднем 22 июня, вели его с немцами регулярные войска — пограничники и красноармейцы. Но у захватчиков имелась версия о виновниках-партизанах, заранее состряпанная в фашистских фабриках идеологической лжи. «Для других, для заграницы, — доверительно говорил своим подручным Геббельс, — наша пропаганда должна сильно подчеркивать, что Германия желает мирного урегулирования всех существующих проблем… Вину за то, что мирным путем не удалось этого достичь, надо умело сваливать на тех, кто сопротивляется справедливым требованиям Германии»[65].
От советско-германской границы до Облинги двадцать километров. Гитлеровцы вошли в деревню после обеда, а в сумерки начали сгонять людей в деревянные бараки. Погибли все жители деревни — сорок два человека.
Тридцать лет носила в себе эту трагедию народная память. Весной 1972 года народный резчик из Клайпеды Майорас поделился замыслом со своими коллегами, резчиками из Жемайтии и других районов Литвы. И вот летом в колхозе «Восьмое марта» был организован творческий лагерь, съехалось двадцать восемь народных резчиков — увековечить трагедию Облинги. Колхозники окрестных сел подыскали и привезли тридцать толстых дубовых колод, а резчики превратили их в образы. Каждый брал себе задание увековечить одного человека или одну семью. Тридцать дубов-памятников встало из живой человеческой боли, из святой памяти. На склоне кургана Жвягиняй ожили и сошлись крестьяне довоенной Облинги, будто на народный праздник-гулянье, только на лицах недостает праздничной веселости. Обычно расторопный балагур сват Барбшас также не веселит гостей. В трагическом удивлении приподнял он плечи и протянул руки, словно спрашивает: «Почему стало возможно такое?..»
Облинга и Дальва — два рубежа во времени, самое начало и самый конец кровавой оккупации, два рубежа, которыми отмечено осуществление фашистской политики уничтожения советских народов.
Вслед за Гитлером Геббельс цинично заявлял, что «все это мусорище малых народностей, которое еще существует в Европе, должно быть как можно скорее ликвидировано. Целью нашей будущей борьбы должно быть создание единой Европы»[66].
Скорбно-укоризненное выражение на лице литовской женщины, вырубленной в граните Якубонисом, Мать из Пирчуписа и белорусская Мать из Дальвы, созданный скульптором Селихановым образ крестьянина из Хатыни, дубы-скульптуры Облинги и обгоревшие дубы Тупичиц над Бобровицким озером говорят, кричат всем честным людям на земле, предупреждают, взывают к бдительности.
Археологи говорят, что наиболее давние следы первобытного человека — орудия труда и посуда. Однако памятниками общественной жизни людей являются, очевидно, печь и колодец.
И в сожженных врагом деревнях всегда оставались, гак два символа былой, кроваво растоптанной жизни, печь и криница, напоминания о хлебе и воде.
Мы у памятника жертвам фашистского зверства в деревне Брицаловичи Осиповичского района Могилевской области. Авторы мемориала — молодые скульпторы Крохалев, Андреев и Солятицкий.
На опушке дубравы, за которой струится живописная Свислочь, на пригорке поставлен обелиск. По обе стороны его — шесть мемориальных досок из бетона, от обелиска прямо в село ведет выложенная камнем стежка, на ней — постамент из полевых валунов и на постаменте — мальчик-подросток.
Обелиск напоминает одну из тех кирпичных труб, Что сломанными шеренгами стояли в войну на пепелищах сожженных врагом белорусских деревень. Через открытые устья и выбитые вьюшки в черные жерла труб врывался ветер, играл, как на органе, нескончаемый реквием по хозяевам. И слышали этот скорбный реквием уцелевшие люди. Жутко было на душе, ночью им снились замученные родственники, знакомые, соседи, они приходили как привидения, во сне и просили по-человечески предать земле их обгоревшие кости.
Нам, собирателям этих воспоминаний, припоминается деревня Лозовая в Осиповичском районе Могилевской области, где около совхозной фермы женщины работали на закладке сенажа. Две пожилые подруги, уцелевшие от фашистского уничтожения, — Вольга Григорьевна Гришанович и Настасья Фомовна Трепанок.
«…Придем в лес, — рассказывала Вольга, — наголосимся в лесу, снова на пепелище прибежим — приснилось нам: „Что вы нас не похоронили?..“ Сколько раз прибегали. Раскопаем, раскопаем, найдем, опять эту могилку прикапываем.
…Через год один дед… Ему приснилась жена: „Почему ты меня не похоронишь? — говорит она во сне. — Я ж под печью…“
Народная мораль говорила когда-то, что не найдет покоя на том свете душа, не оплаканная людьми. Вот и теперь, после этой насильственной гибели, старик даже ео сне чувствовал потребность исполнить перед родными и близкими свой человеческий долг.
Оплакивали убитых и хоронили по старинному обычаю. Не находилось у погорельцев часто даже досок на гробы. Клали покойников в шкафы и сундуки, которые уцелели, потому что в них было обычно зарыто от враг» полотно, одежда… Хоронили и без гробов, едва находили постилку или платок, чтоб прикрыть глаза и руки. Так было, о таком мы слышали в разных углах Белоруссии.
И в Хатыни, и в Брицаловичах скульпторы превратили печную трубу в обелиск, который тревожно напоминает людям об ужасах пережитого.
Обелиск — труба… Высокий, ровный, четырехгранный столб, в середине пустой. А бока — с пробоинами, как в настоящей трубе после пожара. Только пробоины эти образуют узор — стилизованную ветвь лавра. Это вам, мученики, труженики земли-матери, от тех, кому суждено было уцелеть и продолжить жизнь родной деревни, родной земли. Через прорези-листья видать полое нутро обелиска, оно отсвечивает белизною — это необычное жерло трубы. Ночью там загорается электрический свет и лавровые листья светятся, горят на звездном фоне ночного неба.
Две грани обелиска заполнены майоликовыми барельефами, которые лаконичным языком символов говорят о победе жизни над смертью, о красоте человека, занятого извечным трудом земледельца.
Неподалеку от обелиска старая сосна с аистиным гнездом на вершине. Сосна-вековуха засохла. Может, от старости, может — от жгучего горя ее земляков — людей… Аистиное гнездо — как терновый венок мучений, коронует ее порыжелую голову.
Аисты охотно водятся в этих местах — пойма Свислочи. Как раньше, как извечно, учат они круговому облету длинноногих, еще черноногих аистят. А вечерами стоят, подбирая под крыло то одну, то другую натруженную за день ногу. Стоят аистята молча. Эта сосна, гнездо и жители его — продолжение мемориала. Не только сосна, но и дубы, что тянутся от сосны к речке. Дубы на песчаном пригорке растут крупно, дорылись корнями до соков поймы и гонят листву густо, прикрывают густыми гирляндами желтые песчаные бугры и серую бетонную ровнядь массивных мемориальных досок, на которых выбиты все о7б фамилий жертв фашистской расправы. И снова жуткие колонки однофамильцев: Борозна, Борозна, Борозна, Ольховик, Ольховик, Ольховик… Десятки людей одного рода, одного корня…
Стоит поодаль от сосны и трубы-обелиска вылитый из красного бетона мальчик-подросток, один из брицаловичской детворы, которых перед войной щедро наносили в крестьянские хаты аисты. Большая была деревня — больше двухсот дворов, и в каждой хате были дети, много детей…
«…Я только как вошла в этот сарай, — вспоминает уцелевшая жительница Брицалович Ганна Ивановна Потапейка, — они крикнули:
— Киндер бросай!..
И те дети шли, взявшись за платье. И чужие, и мои. Четверо ж моих, а то несла на руках. Как вошли, так они и застрочили…
Стреляли, стреляли. Постреляли, а потом уже хохочут:
— Рус свинья капут!..
И еще постреляют, ногами пинают.
Ну, я и лежу так. Как полетела, так вот и лежу. А кровь же: поразрывало же все…
Потом пошли они в другой сарай, что поперек… Пошли, еще там хохочут, стреляют все там, лопочут.
Идут сюда! Что тут делать? Подымусь?.. Как подымусь, дак кровь — отовсюду… Ну, опять лягу туда. Лежу. Ну, они так пришли, еще кто стонет — повели очередь по нас и ушли. Хляп-хляп — ворота позакрывали и пошли в школу…»
Молодые скульпторы тоже слышали рассказ Ганны Потапейка и рассказы других уцелевших женщин о трагической судьбе детей из Брицалович — жуткие рассказы… Но выбрали из них один. О мальчике, который в январе 1943 года, когда здесь каратели расправлялись с мирными жителями, — вырвался из сарая, где горели люди, и убегал по косогору. Да там и остался, там его настигла пуля…
А художник увековечил мальчишку — застывшим в трагическом недоумении.
Автор памятника Крохалев мог слышать и рассказ Улиты Кондратовны Ольховик — рассказ необычный, даже искушающий на мистическую трактовку событий. Исступленная от ужаса, тяжело раненная женщина увидела ночью такое:
«…Вот тут груда людей лежала, — говорит Улита Кондратовна — вот, полный же ж двор, вся ж деревня лежала. И на дворе, и в сарае. И опустился вот этот месяц — низенько, низенько. И стоит на месяце человек. О халате белом… Не то что кто-то мне так говорил, — я сама из сарая видела это. Через щель. И ремнем подпоясанный, шапка зимняя, и в сапогах. На этом месяце стоит. Над убитыми…
Я тогда очень растеряна была. Не знала, куда мне деться. Две дочки расстрелянные, мужа расстреляли, а два хлопчика, не знаю, где они…
На месячике стоял… На самом месячике. А низенько очень круг опустился!.. А он на месяце стоит!.. Вот просто так обыкновенный человек, ремнем подпоясанный, белый халат на нем и штаны черные, в сапогах и шапка зимняя…
Я трое суток сидела в сарае с убитыми. Ну, все равно что убитых людей стерегла. На каждом углу страж стоял. Обойдет вот так кругом сарая и вот так ухо приложит да это слушает, дышат ли люди… А там, може, кто и живой был, дак уже дошел. Я если б еще одни сутки посидела, дак от воздуха задохнулась бы. Уже так ослабла, пить — трое суток не пивши…
А они из деревни все вывозили на машинах. Я через щель все видела. И грязное белье, и чистое, где что оставалось в хатах…
Ну, а потом уже они, вижу я, собираются ехать — уже облили сарай бензином, запалили. И тогда как-то приоткрылись ворота… Дак я думаю: „Чем мне уже кипеть в этом огне, дак я выйду во двор, нехай в спину стреляют“. Они туда-сюда по двору, а я так вот, через огород — и пошла! Я тогда вспомнила, что говорят: „Если тебя постигнет какое несчастье — иди и не оглядывайся!..“ дак знаете, я вот так, спиной к ним, так вот, в лес Дошла, не оглядываясь. А они на дворе еще туда-сюда бегают.
Ну, там уже пришла я в лес. Рука ранена, дак смяло палец этот, потяну — не отрывается… А там — партизаны уже… Доктор сделала мне перевязку…» (Плачет.)
Рассказы уцелевших мучеников с необычайной силой воссоздают жуткую непонятность злодеяний, которые обрушились на мирную деревню.
Еще раз вернемся к рассказу Ганны Ивановны Потапейка.
«…Ну, и как уехали они, фашисты, на партизан, да как зашли в землянку — их взорвало. Человек, може, десять… Ну, как взорвало их на тех минах, дак они вернулись, да окружили наше село… Уже не глядели ни на детей, ни на стариков, всех, всех согнали нас. Вот сюда где этот памятник, в сарай нас согнали. Колхозный был сарай, большой… Это вечером было, когда сгоняли, день малый был, дак вечером. Сгоняли нас, а мороз, мороз! Сильный! Как раз же коляды были, самый сильный мороз был, и снег был большой. Утекать — дак очень же трудно утечь. Прямо снег такой, как войдешь, дак и ног не сменишь.
Сидим, сидим, назавтра уже. Рассветает…
— Ну, что, говорят, ну, что будет? Что-то ж не пущают нас. Ну, говорят, это будут выгонять коров да все себе забирать, кур, коров, а тех уже будут гнать, молодежь, дак нас не выпущают, чтоб не плакали матери, да все там…
Это мы так решаем.
Ну, и сидим, поглядываем в окна… Ну, так часа в два — идут. Идут, ну, слава богу: будут нас выпущать! Идут, их много идет, и начальство уже, видим, идет. Ну, пущать будут. Э-э-э, как только открыли сарай — „Идем, идем на улицу!..“ Вышли на улицу, они нас завернули туда на шлях. Ну, как завернули на шлях, уже мы поняли: что-то уже сделают. Уже стали бабы плакать, кричат уже…
Загнали туда, дак уже видим: и шапки лежат, и сумки те — наших мужчин… Тогда мы уже поняли, что будут и нас… Что-то сделают: сожгут или расстреляют. Уже в окна повставляли пулеметы, в каждое окно.
…Стали они в окно стучаться:
— Дайте нам человека.
Они уже так порасстреливали, что хозяйка была, варила им есть, дак и ту… И нема кому варить им еду. Женщина там с нами была, по-немецки говорила. Вышла она дитём — дак они за ребенка — выкинули, а ее повели. И тогда стали уводить. Человек по двадцать — расстреливать…»
Построить в Брицаловичах памятник-мемориал — эту мысль подал колхозникам их председатель, бывший фронтовик Иван Борозна, младший брат которого командовал партизанским отрядом, что действовал в этих местах.
Отряд состоял преимущественно из брицаловичских парней. Их семьи стали первыми жертвами карателей. Сами они, партизаны, возродили деревню после войны: разобрали обгоревшие трубы, построили новые хаты, поочищали колодцы…
Колодцы сожженных деревень…
Пожалуй, не меньше, чем обелиски-трубы в Хатыни и в Брицаловичах, поразило нас трагической тоскою зрелище колодезного журавля, точнее, одной только сохи от этого журавля, раздвоенной рогатины, торчащей в небо. Соха колодца — единственное, что осталось от деревни Маковье Осиповпчского района.
Остались еще от Маковья выбеленные дождями валуны да несколько одичавших яблонь. Другой колодец, что был на краю деревни, восстановили, над его срубом бездумно раскачивается смычок журавля, позванивая на ветру жестяным ведром. Этот колодец неподалеку от пастушьей хатенки, в которой хозяйствует дед Антон Миколаевич Павлóвич, бывший партизан и единственный косвенный свидетель трагедии деревни.
«…Это в самые морозы было, в сорок третьем году, — Рассказывает он. — Утром оцепили деревню. Я из лесу тоже бежал домой. Тут по мне стреляют, а я кинулся в снег, удрал. Я хотел семью забрать в лес. У меня двое деток было. Ну, по мне стали стрелять, и я в лес, и крутился, значит, по лесу… Стояли они три дня. Туда нельзя было никак ткнуться, ткнусь — ракетой осветили, начал стрелять по мне.
Нас уже несколько человек собралось. Пришли — Все тут погорело… Мы на третий день собрали их, хоронили До войны тут сорок четыре двора было.
Я тут сторожую. И сенокос охраняю…»
Старик стоит на большой, засеянной тимофеевкой поляне, которая была когда-то деревней. С таким простым домовитым названием Маковье. В его памяти еще сохраняется картина былой деревни: хаты, дворы, фамилии людей… Стережет Антон Миколаевич миражи своей юности. Рассказывая о старом селе, он в каком-то забытьи показывает пальцем на четыре валуна, описывает дом, который когда-то стоял на этом фундаменте, показывает на три березы среди поляны, говорит о срубе, в котором расстреляли и сожгли жителей Маковья.
На простеньком обелиске в кустах сирени написано, что деревню эту фашисты сожгли 8 января 1943 года, убили более 270 ее жителей, а также людей из других деревень, что уходили от карателей прятаться сюда, в лесную местность.
Из всех, увиденных нами в разных уголках Белоруссии, богатых и скромных памятников, на братских и одиноких могилах с дней оккупации один поразил нас по-особому.
Он стоял в Липичанской пуще, на Гродненщине, около серого, печального хутора Яблонька, который вырос после войны на пожарище, среди огромной, пустынной прогалины. Мы видели тот необычный памятничек летом 1971 года, пока еще его не заменил другой, современный, побогаче. А тот был очень простой, сельский — каменная пирамидка со ржавым чугунным крестом, и стоял он — и в этом его необычность — на низеньком цементированном колодезном кругу…
В колодце засыпана крестьянская семья. Надпись на памятнике, уже к тому времени не очень четкая, говорила, что в глубь эту брошены, — кто знает, или убитые предварительно для большего удобства, или, может, живьем, под страшный плач и крик — Иван Пархач, сорока восьми лет, жена его Агата, сорока семи лет, дочь Зина, восемнадцати лет, сын Михась, шестнадцати, и младшая Мария — четырнадцати… Было это 14 декабря 1942 года. Памятник поставили племянница и зять. Те, кто поселились после на этом горьком подворье, построив хату подальше от колодца.
Взволновал нас даже не так памятник, как человеческий долг поставить его тихо, осторожно, чтоб не нарушить покоя усопших.
В других местах о таком же нам говорили другие памятники и люди.
В деревне Костюковичи Мозырского района — четыре могилы-колодца, в которых похоронены жители деревни, удушенные в «газвагенах», душегубках, которые начиная с 1942 года выпускались в Берлине по заказу Гиммлера. О жутких событиях в Костюковичах нам рассказывали очень немногие уцелевшие жители этой деревни. Теперь могилы-колодцы забетонированы, в ниши вмурованы мраморные доски, на одной из них написано, что здесь лежат дети, на другой — женщины, на третьей и четвертой — мужчины…
А обелиски в лесу, во ржи — сколько их по всей Беларуси!..
Вот на Витебщине, в Шумилинском районе — на девяти километрах мы видели их пять. Стояли они, один за другим, четыре памятника, справа и слева от проселка, называя бывшие деревни Дражаки, Ямище, Щемиловку, Заозерье. Пятый, самый высокий обелиск, стоял на поляне среди волнующейся ржи. Надпись на нем говорила, что здесь был хутор Зуево, где в первые годы оккупации размещался Сиротинский подпольный райком партии. Первое заседание этого политического и боевого штаба партизанского движения Сиротинской зоны состоялось в 1941 году. Хутор был сожжен в 1942-м…
Обелиск стоит на краю поляны, в траве, за ним — стена ржи…
Земля Белоруссии хранит мужественную и трагическую память. Не найти па ней места, которое не ждало бы памятника: от Бреста до Орши, от древнего Полоцка до Турова — сплошь была истоптана, изранена фашиста ми, корчилась в муках и гремела местью. Когда видишь, как полоцкая Софийская церковь, что помнит дни Все! слава Чародея и других героев «Слова о полку Игореве» сегодня старательно реставрированная, всматривается в Курган бессмертия, насыпанный на другом берегу Двины, чувствуешь их — исторические дали родной земли.
Память народная продолжает судить и карать фашистских нелюдей-убийц. Мемориалы в Хатыни и Облинге, в Лидице и Орадуре, в Дальве и Брицаловичах, бесчисленные наши памятники — недремные часовые той памяти…