НОВЫЕ ДЕТИ

1

«…Я в другой группе шла… Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы. Они — как косанули! Все!.. Как косанули по нам, я успела наклониться, и она скользанула… Волосы у меня понесло и платок, и тут кровь… Я лежу живая, и дитя живое. А я так зажимаю его лицом, а оно кричит. Чувствую, что удушаю, сердце болит. И я живая, и дитя живое. Пущу вольнее, оно закричит… А они ходят с пистолетами и добивают. Дошел до меня, слышит, что дитя кричит… В дитя это бахнул и мне пальцы прострелил. И дитя стихло, кровь на меня, чувствую, свищет на лицо…»

(Из рассказа Марии Григорьевны Кулак. Боровики Слонимского района Гродненской области)


Стреляя в толпу, били в груди, в головы. Дети, что не на руках, прижимались к ногам, к коленям родителей. Дети — ниже, и их заслоняли. Среди тех, что остались в живых, падали живые в груды мертвых — прежде всего Дети. Сколько их так и зарыто живыми, брошено в кололи, в пламя — живыми…


«…Мужчина один из села подходит и говорит:

— Кто живой — вставайте, немцы уехали!

Батька мой узнал его по голосу, поднялся и говорит:

— Ну, я живой.

…И он начал смотреть. Говорит:

— Все мои дети есть, одной только девочки нема, шесть лет, но она не могла убежать, она еще дитя.

Стал он оглядывать, и я отозвалась. Дак мне уже ноги людьми отдавило, все кости…»

(Из рассказа Евгении Адамовны Бардун. Низ Слонимского района Минской области.)


«Есть!» — значит, нету, убитые. Вот так страшно перевернулось все на свете, в жизни того человека.

Нет, не осталось никого из прежней семьи. Со всей деревни (или даже нескольких деревень) остались жить несколько человек, и они снова соединились в семьи. «Мы с ним побрались, поженились сиротами», — говорит Вольга Минич о себе и своем теперешнем муже, у которого в Хвойне тоже всех сожгли.

Так и у Вольги и Микиты Гайдашей из деревни Первомайск Речицкого района…

У Александра Зауэра из Булкова Октябрьского района…

И снова — дети. Если молодыми еще сошлись.

Иван Рубец (Окуниново Слонимского района). «Шестеро было — шестеро и есть…»

А зачастую даже и больше, чем было, чем отняла война, смерть, лютость врага.

Некоторые, нет, многие подчеркивают сами, напоминают нам (или себе — снова и снова), что, вот, было у него, у них было столько детей, как и теперь столько же — даже больше.

Хотелось всех «вернуть» — и сыновей и дочерей…

Когда мы слушали этих людей, видели это тревожное отцовское или материнское новое счастье — святое их счастье! — , понятно, не спрашивали, можно ли «вернуть»…

Однако все время помнилось:

«…восстанавливает бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: „Дак как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?“»

Это из Достоевского, из «Братьев Карамазовых».

И это век минувший, девятнадцатый — тоже не мирный. Но в наш век такое испытали миллионы матерей, отцов. Это, такое читаешь в глазах, на лицах, в голосе стольких сельчан!..

Эти мучительные, «достоевские» мысли, проблемы стали вдруг горькой повседневностью…

Первая мировая война: процент мирного населения от всех убитых — 13;

Вторая мировая война — около 70;

Корея — 84;

Вьетнам — около 90.

Это подсчитано американским профессором Куимси Райтом[58].

Да, жизнеспособность, стихийная сила народа — как это важно! Люди, о которых здесь идет речь, не просто «возвращают» себе детей. Они возвращают жизни жизнь.

Однако чего нет у них, у этих людей, так это беспамятства. Ни в голосе, ни в глазах, когда рассказывают они про сегодняшний свой день, про «новых» детей.

Может, прав в чем-то и старец Зосима, когда высказывает надежду (но и неуверенность) Достоевского:

Вспоминая тех, разве можно быть совсем счастливым?.. «Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость…»

И в этом — правда человеческая.

И ее вычитываешь из глаз, читаешь на лицах людей. Но и другое так же — то, что глубже. Что высказал, даже выкричал, как нестерпимую боль — не тихим голосом Зосимы, а криком Ивана Карамазова — певец белорусского Деревенского люда, наш романист Кузьма Чорны. Потому что здесь уже век XX, его масштабы. Здесь судьба Целого народа. И боль, муки людей совсем реальных, Таких близких памяти, сердцу.

«Ксендз с амвона рассказывал, как бог испытывал веру Иова. Он наслал всякие несчастья… Он знал, что это бог его так карает, однако не перестал молиться богу и славил бога, и не возроптал на бога. Бог за это вернул ему все… и дети у него другие родились, как раз столько сколько было тех, что умерли. И это же тысячи лет говорится людям, и неужели никто не подумал ни разу, что нельзя так говорить человеку, потому что это великая неправда… Если бы я завел другую семью и если бы снова вернулась ко мне моя жизнь — и чтоб дом новый, и чтоб хлеб свой, и чтоб снова сын маленький выбегал мне навстречу, так в доме я могу, в другом, жить, на коне я могу и другом ездить. А дитя мое — оно ж жило, смотрело на свет, знало, что я его отец! Дитя будет другое, но не то, которое испытало муку, и мука эта осталась на веки вечные, потому что она была и никто уже не сделает так, что ее не было».

Слышишь это в самых тихих голосах людей! Ко всему миру обращенное…


Прасковья Адамовна Орловская из деревни Городище Логойского района Минской области.


«…Соня первая была, Миша, Ванька и Леник был. Лешку было девять месяцев, младшему, а Соне, видать, уже годков было тринадцать. Старшей. И Мише было девять лет.

Подойду я детей будить, а он: „Не трогай“. Не знаем, что делать. И там горит, и там горит — всюду горит… А уже бегут и к нам в белых халатах, а ночь — видная. Ай, что ж мы будем делать? А у нас в хате да был старый пол, и эти половицы прогибаются. Дак мы с ним говорим, а только они в хату, дак он скоренько да в ту яму. А я стою. Уже не будут же они меня трогать. Один в пороге с винтовкой стоит, а другой подошел так вот и говорит:

— Огонь зажигай!

Правда, они сами, кажется, зажгли эту коптилочку маленькую… А это мое маленькое, девять месяцев, что в колыбели, проснулся и стал плакать. Я подошла, взяла его на руки. Взяла это дитя. А я — как стояла, в этом пинжачке… Да зимой. Хорошо, что взяла платок, такой вот был пеньковый, большой. Дак я его прижала к себе. Эта Соня, старшая, проснулась. Я и мигнула: „Соня, иди ты со мной“. А те разоспались, никак не разбужу их. И подойти к ним боюсь.

А меня уже так тянет за порог — ну, уже не могу…

Вышла ж я в сенцы с этим дитём… Не могу… Этот пропустил, что стоял… Не могу в хату вернуться — всю трясет… Я дальше еще, во двор — никто не бежит за мной. Я за хлев еще… А потом слышу уже — горит хата, и выстрелы, и все уже там. Трещит и горит. Сижу я в этих кустах, близенько около хаты. Ой, ой, ой — не могу ж я выдержать, трясет всю… Слышу — Соня моя плачет за хлевом… Живая выскочила из хаты…

Выскочила я в эти кусты, а там соседка, Стефка. Да говорит:

— И моего же Гришку убили, и дитя убили!.. Хорошо, что ты уже хоть с этим дитём осталась. А у меня ж так никого нема!..

Иду я… Там такая баня была. Иду я к этой бане, гляжу — тогда и мой уже вылез из ямы, говорит, что хата загорелась, а он вылез из ямы, потушил эту хату, и детей положил в эту яму — Мишу и Ваньку. Убили. И Соня ранена была. Они все лежали на кровати. Они как сказали: „Ложись!“, дак она с печи соскочила и легла. И через нее только пуля прошла, она и теперь больная.

А они огляделись, что наша хата потухла, и обратно до этой хаты, и подпалили. Хата гудит прямо, дак он тогда выскочил из той ямы, где забитых хлопчиков положил, и через окно. Тогда он пошел… И я туда прибежала с дитём… Тут мне собрали кто что — кто платок с головы скинул, кто какую одежину — я то дитя завернула. Иду ж я уже в Селец. А тут муж говорит, что еще ж и наша Соня жива. Я и сама слышала, что она плакала, но нигде ж не найду я тогда… Пришла я в Селец, а моя Соня в Сельце. Люди ж боялись тоже: она заперта в хате сидит.

— Мамочка, я ж ранена.

— Что ж делать с тобою? Куда ты ранена?

— А я ж не знаю. Я ж бежала голая и босая. Я ж бежала в Селец и все обморозила, в одной рубашечке бежала. Я ж отморозила и руки и ноги. Меня обмотали, и я тут лежу. Осмотрели, что я ранена, дак с окон сорвали занавески, перевязали меня… Мамочка, езжайте куда-нибудь, а меня потом заберете. Тут же никого нема.

Ну, я, правда, поехала в Прудище, мне помогли там.

А мой муж поехал в Веснино, там моя родня. Назавтра мы собрались… Приехали мы в Веснино, а тогда и туда наехали они. Там одного забирали в полицию. А я же как в том страхе была, дак я тоже утекала. Эту мою девочку Соню, привезли партизаны в Веснино, до моей родни! Распухши такая, бедная, рада, что меня увидела. Мы с нею поплакали…

А тут сразу наехали они. И тут места нема. Я это за девочку, за хлопца маленького, Леника, замотала его в постилку, как побежала — дак повалилась на лед и это дитя убила… А боже мой миленький, а что ж мне делать уже! Не могу жить — сама дитя убила! Еще и теперь не могу жить, как вспомню… Несла я потом, несла, а развернули ту постилку — неживое дитя!.. Хоть ты сама ложись да помирай…

Да как-то вот осталась жива и сама до сих пор живу. А как вспомню — дак зачем я живу?..»


Степанида Михайловна Дардынская. Жилин Брод Слуцкого района Минской области.


«…Ну, и давай забирать все имущество. Позабирали это все. И мужчин там, женщин, которые помоложе — вроде это уже гнать скот и все остальное. А потом — в каждую хату и давай убивать. У меня шестеро детей было, но они не то что дети — и двадцать седьмого года и старше. Старший сын стал говорить, он был в военном бушлате, он говорит:

— Мама, идут нас бить.

Пока я глянула в окно, дак они уже на кухне. Трое пришло уже убивать. Дети младшие ко мне, а я ему говорю:

— Хоть бы ты скрылся куда, а то заберут в Германию.

А они как влетели, дак на его: „Партизан!“ — да к нему, а другой — ко мне. Дак я, когда убивал моего сына, дак я вот так глянула на него, на сына… И девочка у меня на руках, дак он в меня стрелял, не попал уже в голову, дак вот здесь пуля прошла и вот где засела. И девочка у меня, три года, была на руках. Дак я не знаю, или я ее задушила, когда упала, но я уже не чувствовала больше ничего никакого. Стали дети кричать, стал он стрелять в этого старшего хлопца, да в меня — дак я уже помню тогда… Пришла в себя, поглядела на этих детей по хате — известно, убитые. Посидела да опять легла Да Уже лежала- Крови было много в хате. Они приходят в хату обратно. Те или не те — я уже не знаю. О чем-то полопотали и ушли. Они, наверное, не заметили, что я живая, они б добили. Выползла я в садик да и села у хаты. Известно, и кровь из меня льется… Потом пришли они в хату да чем-то как стукнули — уже и горит хата. Я сидела, сидела, уже и крыша бросается на меня, и голова моя обгорела, и одежа моя горела. И некуда мне деваться. Уже — никого, тишина. Думаю, може, где кто остался. Иду, дак мальчишечка лежит убитый на поле, утекал. Это Болесев мальчишечка, а потом — Кривоносое мальчишечка, раненный. Да говорит:

— Теточка, спасайте меня. Я говорю:

— Дитятко мое, я и сама не могу, у меня кровь льется, зубы повыбиты. Говорю, полежи, може, я кого увижу.

А за речкой, глянула, — их, как овец, стоит, этих немцев. Дак они как стали по мне стрелять из пулеметов. Дак я упаду, кажется — я так уже утекаю. А я на одном месте все. Упаду в эту воду, в речку, да там и пробыла, пока стемнело. Наши мужчины этого мальчика подобрали и в подвал положили. Он там и помер. А некоторые живьем дети горели, которые поменьше — не стреляли. Ой, я и не припомню, сколько нас побили в наших Переходах. Я тогда там жила. Все и погибли. Не там побили, дак в партизанах они перемололись, то на фронте. И деревни совсем нема…»


Надея Александровна Неглюй. Красная Сторонка Слуцкого района Минской области.


«.. А они окружили деревню и нас уже никуда не пускают. А мужчин взяли скот гнать. Которые молодые были. Женщин ни одной не взяли, только мужчин. Мужчины собираются скот гнать, а мы уже знаем, что с нами будет…

Я прибежала в свою хату. Я уже боялась куда-нибудь от детей бежать, у меня четверо детей. Чтоб меня уже где-нибудь па улице не убили, а около детей. Ну, и так сидим мы. Эти мужчины уже ходят, скот повыгоняли И этих мужчин отправляли уже из деревни. А мы в той хате остались. Ну, и они входят. Походили, походили походили.

А мы говорим:

— Паночки, что вы делать будете с нами? Убивайте нас, только детей наших не бейте. Повыбрасывайте во двор, и все.

А мороз был, зима такая была. Ну, а они что — говорят по-своему, не узнаешь, что они говорят. А потом ушли. Пришли опять. Скомандовали — мы попадали на пол. Тогда ж матрацы были, дак они из этих матрацов повытрясли солому на пол, чтоб она горела, эта солома… Мы так попадали — девочка моя так вот, у меня в головах, а мальчик — так вот. А старший мой — дальше, и все плакал: „За что нас будут убивать?..“ Плакали, кричали…

Эти немцы придут в хату, а мы на коленца постанем и просим, чтоб наших детей не убивали. За что их убивать, что они вам виноваты? Старшему мальчику было двенадцать лет. А младшей девочке было пять, самой младшей. Ну, а они все равно ничего нам, не понимают, смеются… А потом входят убивать…

Один вынимает наган, а другой из автомата. Мы попадали, и начали они нас бить лежачих…»

2

Если ехать с юга на городок Копыль — вокруг черноземное раздолье Слутчины! — издалека видишь две деревни: одна вдоль другой, смотрят одна на другую с пригорков. Великие Прусы и Малые Прусы…

При въезде в Великие Прусы на черном поле белеют высокие плиты памятника, издалека видные. Фамилии, что выбиты на тех плитах — десятки раз одна и та же фамилия повторяется и только имена другие, — в сегодняшних Великих Прусах звучат редко. Не только семьи, но и корни целых крестьянских родов были уничтоженье

Среди совсем новых фамилий сегодняшних жителеи деревни все еще, однако, держится и та, которую смерть, много раз повторив, записала на тех огромных плитах. Живет в Великих Прусах Мария Федоровна Кот. Летом здесь живет. На зиму — как птицы перелетные — она и тихий дедок Иван Сильвестрович разлетаются. Она — в Минск, к своему сыну, а он — в Копыль, к своей дочке.

Они, как и многие, о ком мы рассказываем, уже не молодые «сиротами сошлись»: стали жить вместе после того, как убили их семьи. Но сын, но дочка — их счастье! — остались у нее, у него.

Каждую весну, как из перелета, возвращаются старик и старуха в свой садик, на свой огород, под родную крышу Великих Прусов.

Хоть и вон какая страшная память под той крышей живет — внезапно громом будит ночью, волком бросается под ноги, когда пойдет человек по улице среди старых деревьев, около давних колодцев…

Прежде чем приехать к Марии Федоровне Кот — уже знакомой нам, — мы побывали у ее младшей подруги в Копыле и записали то, что Мария Николаевна Нагорная рассказала нам в просторном и тихом помещении детской библиотеки, которой она заведует.

То, что происходило в Великих Прусах, две этих женщины видели, пережили каждая по-своему, Мария Федоровна в самом пекле была — все время в деревне, Мария Николаевна — вместе с теми, кто прятался в недалеком лесу: вблизи видели, слышали, перестрадали то убийство деревни, соседей, семей. Память обеих женщин как-то особенно правдиво и жутко углубляет одна другую: как зеркала, поставленные одно напротив другого.


«…Ну, мой день, 26 сентября 1942 года, — говорит, вспоминает Мария Нагорная, — начался с того, что мама меня разбудила часов в семь утра и говорит:

— Беги скоренько до сестры и скажи, что немцы едут.

Первым же делом за своих хватаются. А ее муж был в партизанах. Дети маленькие. Ну, я и побежала.

…У нас по соседству был один человек, Пупейка. Он теперь в Минске живет, пенсионер. А тогда он жил в Прусах. Из нашей деревни было много интеллигенции — Учителя, инженеры, врачи. И вот поприбегали назад в свою деревню, когда война началась. Его родители там Жили, и он там жил в войну. И он намного выше стоял всех остальных нас, пруслян, понимал все… По профессии он был экономист или бухгалтер, я уже хорошо не помню. Там у нас гараж стоял, за селом, дак он каждое утро выходил, влезал на вышку и просматривал территорию, околицу, — как там немцы, едут или не едут. А дорога эта, что из Тимкович до Копыля, хорошо просматривается. С той вышки.

Дак вот, в то утро, — рассказывали люди, — он влез на ту вышку, посмотрел и увидел большую переправу на этой дороге Тимковичи — Копыль. И видит, что между Прусами Великими и Малыми немцы окапываются уже. Он вернулся в село и эту тревогу всем передал. Немцы едут из-под Тимкович! Еще ж надо было и говорить, откуда едут: чтоб знать, куда удирать. Прусляне были всегда начеку, потому что очень часто приходилось удирать. По той причине, что много было в партизанах. Почти из каждой хаты был кто-то в лесу. Люди боялись, особенно уже те, чьи были в партизанах…»


Копыль, дорога из Тимкович… Дальше, как писал Кузьма Чорны, в «говоре людей слыхать Несвиж, Слуцак». С этими местами связано языковое богатство крупнейшего белорусского прозаика, так же, как и богатство народных характеров в его романах, разнообразие типов крестьян — тяговитых, щедрых, скромных и сердечных… Такими особенно виделись они, когда война и фашизм разлучили писателя с родными местами. Повествуя о мужественных земляках-партизанах, которые сражаются с жестоким и беспощадным «железным зверем», тяжело больной Кузьма Чорны все время жил в Москве мыслями и тревогами: а что там, а как оно там, где остались все его «прототипы» — его народ?

«Вчера ночью сообщили в сводке, что взяли Тимковичи, Великую Раевку, Жаволки, — читаем запись от 2 июля 1944 года в „Дневнике“ Кузьмы Чорного, — родные мои места. Как моя душа рвется туда! Она всегда там. Там живут все мои персонажи… Все дороги, пейзажи, деревья, хаты, человеческие натуры, о которых когда-нибудь писал. Говоря о Скипьевском Перебродье, я думаю о Скипьеве около Тимкович, между лесами Скнпьевщиной и Лиходеевщиной, милое Малое Селите, красотой которого восхищалась моя мать-покойница».

Что только не пережили, чего только не повидали эти люди и эти места, особенно дорогие Кузьме Чорному чего только не познали все наши деревни, поселки, города — кому-то обязательно близкие, родные — за долгие, долгие ночи, что были, как день, от пожаров, и дни, что были черные от горя-беды!

Вон каким черным и долгим видится сентябрьский день Великих Прусов в памяти двух женщин со Слутчины.


Мария Нагорная.


«…Ну, я и побежала. Прибегаю туда, сразу не в хату, а в гумно. Отец мой молотил там, потому что у сестры ж некому. Молотил и собирался ехать сеять. Я прибежала туда и говорю:

— Папа, надо удирать!

Уже было достаточно сказать, что надо удирать, и люди собирались и удирали. Как я сказала, дак он сразу и бросил веять, закрыл гумно и со мною в хату. А сестра разжигает в печи: дрова положены и соломку подпихивает… Дети повставали уже. Как я только вбежала в хату, дак она говорит:

— Что, опять удирать? Я говорю:

— Опять.

— Ну, — сказала она, — дак и беги додому, потому что нам ближе к лесу.

Я выскочила на улицу. И отец со мною. По дороге встречаем ее старшего сына. Ему было только десять годков тогда. А он приехал из ночного, коня водил пасти. Коня привел к деду, потому что дед же работает на коне, и сам уже бежал домой. Ну, мы ему это сообщили, что немцы из-под Малых Прус едут — он сразу к лесу. Прибежала я домой, вижу — дома уже никого нема, все на огороде, направляются к лесу. Мама говорит:

— Скорей давайте, а то уже все люди поутекали. Я жду вас.

И мы все побежали. Прибежали туда и сначала не прятались далеко. Не знали, что еще и в лесу надо прятаться. На краю стоим и смотрим. Кто еще бежит, кто рке хочет назад идти… Мы все ждем, ждем… Може, уже часов одиннадцать было — нема моей сестры, не прибегала она. Ни дети, ни она. Ну, мама говорит:

— Пойду. Почему ж она не пришла? Не успела, что ли? Пойду, погляжу.

Сердце ж матери не выдерживает. И она вернулась в село. К дочке. Не оказалось ее. А по соседству с ними жила как раз вот эта Мария Федоровна Кот, о которой вы спрашиваете. И оказалось, что они не в лес поудирали, а в кусты — там, на другом конце деревни, были кусты болотные. Все люди с того конца в основном туда удрали. И вот эта Кот вернулась, ну, знаете, посмотреть хозяйство или что. Потому что так же побросали все, как кого где что встретило. Она вернулась, а мама моя идет в те кусты, чтоб это забрать семью в лес, к нам. А Кот говорит:

— Чего тебе идти? Дети там себе гуляют…

А к этому времени уже очень стали стрелять по лесу из минометов. А лес же большой, тянется от Прус на Кокорицы, на Потейки… Мама выбежала-таки за село, чтоб в те кусты попасть, и думает, что стреляют по лесу, и, правда, — в кустах будет спокойнее. Вернулась она назад селом и к лесу направляется. Встретила Станевича. Молодой парень, потом он стал партизаном, а в этот момент еще в селе был. Брат его был в партизанах. Дак он говорит:

— Чего ты, тетка, бежишь? Не надо удирать. Вон уже из-под Степур партизаны идут.

Потому что как они на горку поднялись, дак видят, что от Степур идут цепью… Мать старая, неопытная, а все-таки разглядела — видела ж она партизан, и сын же свой был в партизанах, дак она и говорит:

— Ну, Петрок, какие ж эта партизаны, они ж все в касках! Где ж те партизаны касок наберутся?

— И то правда!

У нас до лесу метров сто — сто пятьдесят. Дак она уже ползла, потому что такая уже стрельба открылась. И от Малых Прус, и со Степур — кругом! Весь выгон простреливали, нельзя было идти во весь рост. Прибежала в лес, уже ж чтоб нас как искать. А люди ж уже один другого держатся. Уже стали отходить от края, да уже дальше в лес, а там есть такой ров большой и над рвом молодые елки, застилают ров, дак мы уже в тот ров попрятались. Все люди. Вот мама уже пробирается к тому рву. Встретила одну девчонку, соседку нашу, спрятавшуюся, и говорит:

— Чего это ты, Вольга, так хоронишься? А та говорит:

— Хоронитесь и вы, тетка, немцы уже ходят по дорогам.

Пришла, нашла нас. Потом целый день ничего не знаем Мужчины залезут на высокое дерево, посмотрят. Тихо. Никто не знает, что делается в селе, и выходить — никто не выходит, потому что видно, что есть немцы, выгоняют скот… А что больше делают — неизвестно…»


Мария Кот.


«…Так оцепили — человек от человека — четыре метра, так вот шли. Подошли к нам:

— Поднимайся!

Подняли всех с того картофляника, винтовки понаставив… И погнали нас к дороге, что из Тимкович на Степуры На дороге посажали, и приходит один, помню, карта на грудях, овчарка эта. Конечно ж, какой-то начальник уже немецкий. А мы сидим, ждем, что будут там убивать. Дак не. Начальник сказал, что идите домой и лошадей с поля домой забирайте. Кто ж тех лошадей поведет, на черта они, если мы уже знаем, что убивать будут. Ну, и пришли все домой. Правда, кто сумел, у кого какой дотик был, дак тот спрятался. А нам куда? Я уже потопала, потопала, — куда ж деваться? А пополудни я вышла на улицу — невозможно! Пули летают уже. Уже они приходят — „яек“! Уже они видят, что нема тут партизан, а сами кругом деревни окопались. Некуда людям деваться.

— Пойдем в эту глинобитку.

У нас глинобитка была, дядька один сделал, дак мы говорим, что пули там не будут доставать… Она была за гумнами, за селом, далековато от построек. Немцам видно, что это глинобитка и что люди шевелятся. И давай пулять в эту глинобитку. Все окна повыбивали. А мы уже за стенками, человек, може, нас двадцать пять было, а може, и больше. И раненые были, две — Саша Дорошкевичева и Маня. А потом они приходят под вечер. Уже солнышко стало закатываться. Приходят и: „Выходи!“ — наделали крику. Мы вышли. Они думали, може, партизаны. Видят — одни бабы и дети…

— Вороти назад!

Мы и вернулись назад.

— Ложись! Паспорта! Деньги!

Эти женщины:

— А паночки, а дорогие!..

А они: „Ложись!“ — и все. И — стрелять из автоматов. Там печь была, и печка, и стол стоял. Попадали. Правда, я упала под стол со своею семьею, а другие туда попадали, туда, дальше, за печку. И вот они нас перестрочили. Младшенькая моя:

— Ой, мамочка!..

Глянула я — а ей сюда попало, в переносицу. Только захрапела. А другой, старшей — что вот эта, на фотографии — ее и не услышала, как убили. Один прострочил и пошел тому помогать, за печку. Я взяла так вот и глянула.

Женщина не дает отодвинуть кровать, там дети ее, а он бьет ее наганом по голове. А он кроватью толчет тех детей, тех людей. Ведь не сразу же все скончались. Хрипят, стонут эти люди. Дети, те пищат, господи!..

Глянула я, а он заметил, что я живая. Дак он, что сделал: подошел и ругнул меня хорошенько. Тут же надо мною. С наганом. Синий-синий наган! — вот я вижу, как огнем, огнем меня по лицу. Я лежу в детях своих, а он все мне… порох этот… и пули все — шух, шух — бьют. Стрелял, сколько уже ему хотелось, бил из того нагана. Потом за ногу меня и потянул по крови среди хаты, по крови, что люди там… Потянул, и сам уже посвистел, посвистел в хате и ушел!

Вышел из хаты, а глинобитка эта была черепицею крыта, ее трудно было поджечь. А в сенях тот дядька сено сложил, потому что не имел сарая. Дак он то сено поджигает. Поджигают сено и все свистят там, говорят, и ругаются, и всяко…

А потом мой хлопец поднялся. Этот, что теперь поехал куда-то на курорт, говорил, — мой Жорж. Подал голос и идет к порогу. Я думаю: може, это обратно тот немец? Я уже не гляжу, лежу в этой крови… Потом слышу: шлепает, пошел к порогу… Дай же я погляжу, кто там шлепает. Глянула, а это ж мой хлопец! Дак я говорю:

— Жоржик, куда же ты, дитятко мое? А он говорит:

— Мама, а вы живые? Хотел — нехай и меня!..

— Живая, дитя мое… Иди, дитятко, ложись на это самое место. Може, оно счастливое, може, мы и останемся.

Он пришел и лег на том месте, где лежал. Може, через минутку… услышали все ж таки они! Влетает один в хату. И кричит:

— Поднимайсь!

Три раза крикнул так, но он нас не поворачивал. А там люди хрипят, доходят… Ну, невозможно терпеть! Побегал, и в печь, и под печь глянул, шкафчик стоял — и в шкафчик поглядел… Гранату под печь кинул… Посвистел, посвистел и ушел…»[59]


Мария Нагорная.


«…Стало уже вечереть, солнце садиться начало… Не зашло еще, но уже село. Ну, мужчины, решили: „Пошли!“ Посмотреть, что там делается. Собралось несколько человек. И я пошла с ними: отец же пошел, дак и я пошла с ними. Выходим на самый уже край, а тут буквально метров за десять — немцы… Зажгли спичку — прикуривали, что ли. Еще не темно было, но в лесу сумерки. И мы тогда снова как бросились назад — врассыпную бросились, кто куда. Одни мы, свои, втроем остались: отец, мать и я. И потеряли этого племянника даже моего.

Вопрос: — А немцы стреляли по вас?

— Стреляли. Они ж в лес боялись идти, а думали, что, може, это партизаны. Но они за нами не побежали, а только обстреляли. А мы спрятались и сидим, да уже одни, никого больше не нашли. Уже и хорошо стемнело, уже и зарево стало гореть. И столько страху, такой треск почему-то, что нам все кажется: кто-то едет на железном ходу… А никто не едет. Оказалось, что это горят дома, от черепицы…»


Мария Кот.


«…А они там жгли, сколько им хотелось, и зажгли все-таки, крыша все-таки загорелась, хоть и черепицею крыта. А сами ушли. Сгорело это дерево, что под черепицей было, и упала эта крыша… Так этот мой хлопец говорит — Мама, а мы сгорим…

А стекла нема в окнах, одни рамы. Повыбивали. А я говорю:

— Ну, куда ж мы денемся? Они ж все еще свистят. Еще стоят поодаль, им там можно еще стоять. Потом сгорела эта крыша, упала, а мы лежим. И не слышно, что они кричали или свистели около этой глинобитки. А потолок это — тресь, тресь, трещит… Ну, что ж, думаю, не убили, то покалечит, как упадет, и кончено будет. Встала я и говорю:

— Ну, теперь утекаем! Утекаем, вылазим! Поднялась я с этой земли, а так вот кровать стояла под окном. Я это стукнула в ту раму и гляжу. Слышим, что где-то кричат, стреляют, люди пищат… И так, и так! А около нас нема никого, тишина.

— Утекаем теперь!

Жора вылез, а я схватила младшую, ей было девять лет… Взяла, поднесла на эту кровать, положила, сама перелезла через нее… Горит и на ней платье, и на мне горит… Вытаскиваю эту девочку. Замчала в ту яму, где там глинобитку делали, положила… И опять же лезу по тому самому огню — за старшей… Это ж, думаю: как упадет потолок — дак уже сгорит! Мало что поубивали, а то ж еще и сгорит!.. Влезла я обратно, вскарабкалась в это окно. Достала старшую. Она была рослая, не такая малая, как я. Дочка! Ей тогда было уже годов семнадцать… Потянула, подняла. Так оно такое молодое, мя-ягкое! Еще теплое дитя, колышется — я ж ее не подниму! А все ж таки набралась силы такой, что подняла. Подтянула ее до кровати, потом на кровать, на подоконник, сама через нее — и снова стянула. Говорю:

— Жоржик, помоги ты мне ее… Говорит:

— Не помогу, мама, я раненный. Я ж вам ничего не помогу.

Я ее затянула в ямку да — листьями… Лопухи там такие разрослись осенью… Прикрыла я их, минуточку передохнула. И мне так страшно там — невозможно! А уже так смеркалось. Уже было погорело: там они раньше подожгли…

— Теперь, говорю, утекаем!..

Там забора кусочек было и картофляник, — проползли мы ползком туда уже. А слышно — около нас людей нема, — а там пищат, кричат! Господи! Кому руки повыкручивали да ноги… Этой Вольке Ворчаковой, как мы ропорим, дак ей содрали всю кожу — ну, как калошу! Да руку выкрутили — так мучили…

А мы утекали. Я еще этак руками разгребла в бороздах картофляника землю, положила хлопца, этого Жоржа, под испод, а сама к нему на ноги, как-то голову положила, и полегли мы… Немного полежали, и так идет машина к этой глинобитке… Нельзя же проехать по селу, горит, дак они шли около этой глинобитки. Ехали. Д уже темно. Открыли борта и пошли с батарейками искать, где кто что выносил. Несут и все — швырь в кузов, а мы лежим… А свиньи, беда на них, чувствуют, что мы лежим, да все — рюх, рюх… Лежу и думаю: если заметят да подойдут — убьют!.. Посветили батарейками, ну не дальше, как вот до стола, но нас не заметили. Пособирали, сколько им чего надо, и уехали…»


Мария Нагорная.


«…В полночь мы вышли. Старшие, они ж волнуются и за скотину, что там оставили, коровы не доены целый день, это ж тоже нехорошо. Пошли. Входим в село. Ничего, тихо. Дошли до своего двора, где горит хата. Корова тоже на своем участке: и скотина чувствует опасность. В огороде стоит. Мать хотела подоить ее. А тут бегут люди снова. Еще ж не знаем мы, что побили людей… Бегут люди из села, те, что оказались там раньше… И один, Березовский, говорит:

— На черта вам те коровы! Немцы ж еще в селе, а вы тут с коровами!..

Снова мы бросаем все и бежим в лес. В этом конце от леса немцев не было, а в том — были.

И вот тогда в лес прибежал Ковальчук. Он был там, в деревне, когда убивали, и он многое рассказал. Не все, но что он видел. Он не знал, что уже всех побили, а думал, что только некоторых…»


Мария Кот.


«…И так я уже обессилела, что ничего не могу. В голове шумит — ничего не слышу… А потом слышу уже — крик, плач… Это уже кто остался где да вышел поглядеть на трупы… Плакали люди. Кто из лесу пришел… Ночь. Это как они уже уехали. Лежим мы, ведь кто его знает, чего они плачут… Потом хотела я подняться, но шаталась, шаталась… Возьму и упаду. Этот хлопец видит, что я не встану — он меня за руку, поднял, я постояла, прошли мы немного, може, шагов десять, я снова упала. Упала, он меня поднял, и говорю уже:

— Доведи ты меня.

А уже глаза послипались землей и кровью, а я не вижу ничего, так позамазывала уже, как разгребала землю… Он меня перевел через улицу: там ровок есть, дак промыть хоть глаза, чтоб видела, куда идти. Вот я промыла эти глаза уже, промыла, а все в крови, вся одежа на мне в крови. Он меня довел к тому ровку… Дак уже ж утекают люди. Бежит Волька Удовинева, что ходила, все партизанам из Минска доставляла… С сестрою своей Маней. Дак они:

— Тетечка, милая!..

Дак я говорю, что нас из семьи только двое осталось, да и то раненный Жорж.

— Перевяжите его.

А чем же я, когда у меня все в крови. И говорят они — Тетя, утекайте, потому что в Прусках[60], говорили, у Свентоховского, что будут опять приезжать!

А тут стоит из Прусок дядька, родственник наш, — прибежали уже меня глядеть… А невестку мою уже свиньи едят, обгрызли… А моя одна родственница говорит:

— Пойдем, перенесем ее куда-нибудь в яму…»


Мария Нагорная.


«…Дождались мы утра. Стало виднеть. Люди все потихоньку, потихоньку собираются на край и выходят из лесу. Утром их, немцев, не стало. Выехали. Набрали, что им надо, скотину и где какое добро у людей, и уехали

Выходим мы на выгон, а тут и партизаны явились Двое. Видать, в разведку. На конях… А еще не знают всей трагедии, что всех это людей побили.

Теперь уже кинулись все в село, на свои участки — кто где есть живой или нема. Помню, что идем и встречаем своего племянника, внука материна. Бежит он. Оказывается, побыл уже на своем участке. Плачет… (Плачет.) Побежали мы туда. Правда, лежит на улице…

Обгоревшая такая… Люди обгорелые такие, страшные! Нельзя рассказать, не видевши…

Ну, и все. Осталось в селе четыре хаты. И два-три гумна, може, не больше.

Партизаны — когда появились — сказали, что опасно тут, надо и остальным прятаться. Так оно и получилось, мы ушли. Ни коней, ни коров. Пешком пошли мы до Рудного, через речку…

Была у нас такая женщина, Нюша Сологубова. Молодая, одна, мать-одиночка, с девочкой маленькой. Она была еще живая. И вот рассказывают, что каким-то чудом остался один клуб. Хата просто была такая. Нюша была раненная, просила очень пить, дак кто-то из людей занесли ее в этот клуб. Ведь не думали, что немцы приедут снова допаливать. И вот они приехали. И дитятко было тоже живое. Кинули это дитя в колодезь… А ее самую кололи — страшно! И зажгли уже хату…

А мы в Рудном поле, под стогом живем. А потом мама говорит, что надо как-то в Прусы добираться — там же люди валяются. И дочка ее.

— Пойду я, — говорит.

А отец… Такое нервное потрясение у него, лежит, трясется. Больной. А мать пошла в Прусы, и с нею пошла еще племянница, моя двоюродная сестра. Чтоб уже смелей. Она из другого села, из Огородников. Приходят они туда, а немцы снова приехали, побыли в воскресенье, а теперь и во вторник приехали. Все вывозили, что могли вывезти. Немцы снова! И им некуда деваться, они кинулись к лесу, добежали под гору, а там люпин, чья-то полоска Тогда ж полоски были, подавали полоски людям всем Дак они в тот люпин и спрятались. А под вечер немцы уехали.

Приехали партизаны — собирать эти кости, где что осталось Мама рассказывает, что один такой, Янковский, считал, считал людей… Где тут сосчитаешь, если все пораспадались, одни косточки… Он только сказал: запомните, кто живой останется, что в этой могиле пятьсот человек. Это кого собрали, а кроме того похоронили, Кто где кого нашел.

И наших: выкопали в саду яму и всех уже закопали — сестру, и двое ее детей, и тетка еще, она жила у нее… Ольга звали, Гулицкая. Так она рассказала то. Приходят. Одна она в хате. Стреляют. Упала.

— Упала, — говорит она, — и лежу, а чувствую, что только прострелена, не мертвая, живая… Гляжу в окно А хата еще не слышно, чтоб горела. Где ж они поворачиваются? Гляжу в окно… Еще посмотрела в зеркало — страшная, вся в крови… Снова легла на то самое место.

А в ее хату загнали еще двух хлопцев, прусских, с улицы загнали в хату. Ее в зале били, а их уже на кухне. Так уже страшно они кончались, хрипели. Може, что молодые? А потом заходят и к ней в залу. Може, хотели поиздеваться… За ногу ее потянули в огонь. Пока что горит только хлев. Дак они решили именно теперь, в эту минуту кинуть ее в огонь. За ногу и потянули, говорит. Голова болтается. Все, говорит, стараюсь, чтоб тем боком, где не ранена. Ведь у нее была прострелена шея и голова так вот… Приволокли к хлеву. Близко ж не подойдут, огонь же — это не костер. Раскачали, один за руку, другой за ногу — и туда. И все-таки в огонь ее не докинули. Рядом она упала. А за дымом им не видать. Пообожглась она. Но отползла в огород, в картошку, на себя земли, сего-того, и так вот осталась жить… Годов десять, как она померла. В Минске. А сын ее живет, работает на тракторном.

Вопрос: — А сын был тогда с нею?

— Дети поутекали. Ведь утекали так, как кто мог — дети себе, родители себе. Такая паника была. И к Степурам утекали, и к Скипьеву, только к Малым Прусам не утекали: думали, что немцы с одной стороны идут. А они со всех четырех сторон окружили. Потому что там не просматривалось: то кусты, то… Кто куда утекал, то всех и половили. В руки им прибежали. Был один выход — в лес. Почему? Потому что они лес окружили не от села, а дальше, лесок остался в оцеплении.

Мало там людей, нас спряталось… Теперь у нас в Прусах не прусляне, а все наезжие…»


Память людей, которая записана на белых среди черного поля плитах близ Великих Прусов; огненная память войны, что собрана в этой книге; память народная обо всем, что принесла и оставила на земле и в людях война, — это и мука, и тревога, но и надежда на то, что наконец на пропитавшейся кровью и слезами «от коры До центра» (Ф. Достоевский) планете мир не будет всего только подготовкой к новой «кровавой бане».

Загрузка...