Минская область Восточная, лесная часть Слутчины.
Две небольшие деревни с одинаковыми названиями — Адамово, Первое и Второе, неподалеку одна от другой. Разъезжая на этот раз с районным провожатым, мы не плутали и в этих местах, у нас были точные адреса нужных людей В Адамово Второе заезжали дважды, первый раз не застав человека дома В Адамове Первом нам назвали «еще одну женщину», которой не знал наш молодой провожатый, — она живет как раз в Адамове Втором. И мы поехали туда в третий раз
Пока мы петляли проселками меж двумя деревушками, — кстати, их зовут здесь застенками, — на окраине Адамова Второго, на лужке, старая женщина сначала гребла, а потом копнила сено. А солнце уже заходило, и она спешила. Третий раз въезжая в ту же улицу, мы спросили у этой женщины, где тут живет Мария Тарасовна Хотька. И очень простое чудо произошло: это была как раз она, тот нужный нам человек, которого мы могли вблизи не увидеть, не услышать, даже и не подумать, проезжая мимо, что и еще одна страничка народной трагедии таится именно в этой душе.
Когда мы сказали Марии Тарасовне, что нам надо, она приставила грабли к незавершенной предпоследней копне и повела нас в хату. Мы присели у стола.
«…Я, мои детки, малость недослышу… Я вам буду рассказывать, как было.
У меня было две девочки, одной было два годика с половиной, а другой — полтора. А моя сестра вот тут жила, через улицу. У нее тоже была девочка, в школу ходила уже. И она делала моей девочке чулочки шерстяные. Пришла этот чулочек мерить моей девочке да говорит:
— Ой, дядька, — моему мужу, — немцы на Случи мост делают, переправляются сюда.
Я говорю:
— Неужели? А она:
— Правда! В застенке говорили.
— Ну, и эта девочка померила этот чулочек и ушла. Я говорю своему — его Мишей звали, моего человека:
— Миша, а как бы нам куда из дому уехать? Ну, вот же кусты рядом…
И только, мои вы детки золотые, как это вот мы с вами говорим, — уже выстрел. Уже люди, кто на конях, из того уже Адамова, из Первого, летят сюда. С травинки — выстрел. Тут упал один… Он так упал, его не убили… Ой, пули свищут… Разбили мне стекло в окне. Пуля разбила. Все уже — немцы тут. Окружили…
Но мой еще человек из застенка уполз в лес. Вот.
Приходит моя сестра да говорит:
— Знаешь что, Манька, — мне это, — дети твои будут там с моими меньшими. — Там у нее хлопец был и девочка та, что чулочек, я говорила, приносила мерить. — Нехай, говорит, они будут там.
— Нехай будут, — говорю я.
Этих детей она забрала к себе, дак они там… Дома они не сгорели, там их после перебили, у сестры…
Ой! Выхожу я во двор из своей хаты. Думаю: выйду я погляжу, что, где, куда люди, что они делают?.. Уже горит! С того конца, оттуда, от болота — все горит! Только та хата, моей сестры, и моя остались целы. Я — иду к сестре. Вижу: идет немец и полицейский. Ко мне идут во двор. Немец впереди, а полицейский сзади идет. А я иду по погоночке[19]. Дак он как встретился, дак мне — с одной и с другой. Дак я под забор — брик и лежу… Они пошли в хату. У нас стоял сруб новый, а хата у меня была из истопочки, времяночка маленькая. Дак мы уже достали лесу тогда, да уже срубили дом новый, накрытый был… Они пошли ту хату палить, а я тогда — в погреб. Такой был погреб выкопан и плашками обставлен. Картошка была, все… А я в ту картошку, к задней стенке, залезла и там сидела. Вот.
Слышу я — выстрел, плач соседки… Ну, все — нема детей. Ни моих, ни сестриных. Сестра дома была. И у нее двое детей…
Застенок весь спалили, уже сгорел. А они и пришли проверять. У нас тут длинный свинарник был, може, метров пятьдесят. Свиньи стояли колхозные. Дак они уже этот свинарник последний подожгли, окружили его кругом, стояли, думали, може, кто оттуда выходить будет… Ну, кто ж, если все люди были дома и всех они пожгли, всех побили!..
Пришли уже они и на мой двор проверять. Прогергетали что-то… А что я понимаю? Погреб этот открыли. И еще стояли конопли в том новом срубе, дак они запалили ту коноплю, чем-то облили, и такая вот была погребка, такая маленькая, чтоб снег дверей не заносил, — запалили и вкинули мне туда. Ой, ой, детки мои! — как нашло дыму, и погреб горит!.. Стенка ж деревянная. Эти, что дощечками обиты, тоже горят…
Ушли они. Думаю: что ж делать? А это ж еще, мои детки, на жизню, ей-богу, шло! Думаю: сгорю ж я, и никто меня не найдет, или задохнусь в дыму!.. Как-то мой человек мерил котух, доски городить, дак осталась тут палка. Я выползла, взяла эту палку… Известно ж, жара такая — запалили все постройки, дак лужа воды около порога погреба стоит. Дак я эту коноплю как откинула сюда, дак она упала в эту воду и погасла…
Пришли они снова, гергенули что-то… Я только прияла, что они говорят: „Ниц нема“[20]. Но не закрывали они этого погреба и пошли отсюда. И уехали.
А я уже до утра сидела там. А собака у моей сестры была, дак она всю ночь — ой-ой! — то уже лаяла, то уже лаяла!.. И что ж я знаю — или уже они уехали, или, може, думаю, остались… Сидела всю ночь.
Да уже утром приходит мой человек. Уже эта собака залаяла на него, а потом — известно же, свой человек, она его узнала. Подходит к дверям, а я ему говорю:
— Миша, это ты?
— Я, говорит. Може, тут и дети?
— Не, говорю, нема.
— А где?
— Не знаю, где. Были у сестры моей, у Лупиновича… Говорит:
— Что-то лежит у него на току, в гумне. Може, корова и конь сгоревшие.
Я говорю:
— Не, Мишечка, это побрали всё, немцы да полицейские позабирали с собою весь скот. Это, говорю, може, семья его и дети…
Эго ж и было… Двое его этих деток больших… А мои как сидели на полу… Известно, маленькие, а около печи полочек был такой… Хата была новая, хорошая. Как сгорела, дак они… Их кирпичом и завалило там… Они уже там и попеклись… Мы после только их косточки такие понаходили. И с платьиц пуговочки…
А то — сгорели они уже…
Эти трупы мы поубирали, позакапывали. Гробов не делали. Так, полотенцами позастилали и позакапывали. После уже их посносили на кладбище.
Вот какое положение.
…У другой сестры хлопчик сгорел, и сама сгорела. А мужа у сестры… Ехал за сеном на Ворониско, за своим, дак его зарезали там на острове… Немцы. Туда шли по лесу, там его остановили и там его зарезали. Я не видела, а говорил мой муж, что весь был изрезанный, нельзя было нигде, говорит, пальца положить.
Вот как издевались над народом!..
Мой был после в партизанах. А после пришел с войны с этой и заболел он, и помер. Еще, знаете, несчастье какое получилось: корову у нас украли из хлева после войны. А он немного был заболевший на беркулез, да вылечился, ездил проверяться, и врач из Слуцка сказал, что молодец ты, вылечился, только рубчик, как волосе чек, остался. Береги себя, говорит. А дальше, как украли корову, дак он попоходил за этой коровой, разыскивая, да попереживал: дети были малые, да после ж войны, это ж вот, не хватало всего, да все погорело, и одежа, и всё на свете, дак он как погоревал, дак и помер, малых детей оставивши…
Этак вот я и жила, мои детки. Ходила в колхоз на работу — Да ой, ой, — после ж войны ничего на свете не было… А я ж потом как-то вот их учила и повыучила вот… Стояла на штате, одних телят, може, двенадцать, да в ночное, да все на свете… Да уже лесу дали. Хлопец был в армии. И раз, и два дали. Да я уже эту халупинку вот пересыпала.
Дети поразъезжались, и жить некому…»
«Халупинка» у Марии Тарасовны ничего себе, снаружи исправная, внутри чистая. Только пустая еще, как хозяйка говорит: «новой обстановки нема». Стол и три стула. Кровать — в кухне. А на большом без мебели, чистом полу хаты поразбросаны куклы, игрушки, тряпочки… Вчера внучки гостили — дети послевоенной дочери, из соседней деревни приходили — праздник в бабушкином одиночестве.
Рада людям Мария Тарасовна, еле отказались мы от угощения, самым дорогим в хате заманивала: «Я вам и сала, хлопчики, нарежу…» И проводила на улицу, сердечно желая доброй дороги.
Жаволки — деревня в северной части Копыльского района, ближе к той лесной да луговой красе, где начинается Неман.
Деда и бабку Кузьмичей, Ивана Трофимовича и Агату Германовну, застали мы в хате. Старик отдыхал, пригнав с утренней пастьбы коров, а старуха управлялась в кухне.
Как водится, начали мы с хозяина. Иван Трофимович исподволь расшевелился, начал рассказывать, немного сбился, немного расплакался, а потом махнул рукой: «Нехай лучше она расскажет!..» Тем более что она и порывалась несколько раз помочь ему.
И вот бабуля Агата села к магнитофону.
«…Его я отправила, мужа, с сыном. Говорю:
— Езжайте, где-нибудь спрячьтесь в Кудиновичах, а я уже буду тут стеречь.
Потому что так было, что кто утек, дак всё позабирали у тех, а кто не утекал, дак у того ничего не брали. Полиция, немцы и какие-то мадьяры были. Дак я уже решилась:
— Вы идите, а я пожила уже, хоть меня и убьют, буду я уже дома. А если не убьют, дак заберут все, и мы ни с чем останемся.
Он пошел с малым хлопчиком в Кудиновичи, а потом немцы эти как поехали, дак они и вернулись назад. Дак я говорю:
— Господи, чего ты вернулся? Уходи ты опять с этим дитем.
Он тогда взял и зашел к моему брату двоюродному Они — не партизанские семьи. Сказали, что будут семьи партизанские убивать, а остальных — не будут.
— Вы, дети, разойдитесь по этим семьям, что не партизанские, дак, може, останетесь живыми. Никто ж не выдаст.
Ага. Меня застали в хате. Говорит:
— Партизан, партизан Кузьмич, у тебя сын в партизанах.
Вынули такую во бумагу, а там написаны семьи партизанские. Кто-то же написал! И говорит:
— Вот, Кузьмич Михаил в партизанах, три дня как забран мобилизацией.
— Что я вам, пан, скажу… (Надо же как-то спасаться.) К оружию мы все применяемся: с оружием придет партизан, с оружием придет и немец… А мы — ни при чем, не виноватые мы.
— А-а, — говорит, — сволочь ты партизанская! Партизанская мать!..
Да мне левольвером в грудь. Не стрелял, а стукнул. Так болело!..
— Подвесить ее! Идите веревку ищите!
А у меня сидит в хате много так этих полицаев, в халатах в белых, офицеры с погонами, кокарды высокие, а говорят и по-русски, и по-немецки. И кричат они на меня:
— Признавайся! А я говорю:
— Пан, я неграмотная, я испуганная. Спрашивайте, може, мужчины вам что скажут.
Они меня мучили, мучили, а я ничего не сказала. Так он писал, писал что-то все, а потом убежал, начальство это. Остальные сидят в кухне. А у меня так пересохло, хоть бы мне воды каплю выпить. Не могу уже, как одеревенелая вся. Про детей я уже и забыла, что они у меня есть. Ну, что деревянная. Я думаю: пойду воды напьюсь.
А они на меня:
— Куда?
А я говорю:
— Дети, разве ж я от вас куда убегу? Вас столько, такая масса сидит, а я одна, да вы думаете, что я убегу. Данте мне воды.
Они меня пропустили, я воды глотнула и опять на этом месте села пошла. Сижу, жду смерти…
Тут один человек из нашей деревни прибежал и говорит:
— Иди на собрание. Вызывают отдельно партизанские семьи.
Я скорей это на себя полушубочек — да в двери. Так и бежит этот навстречу — этот, что был, начальник.
— А куда? — говорит.
А другой ему бормотнул по-немецки, что „в группу“. Как он меня отпустил, дак я пошла к этой соседке — хоть с девочкой своей попрощаюсь пойду. Да говорю:
— Надька, дочушка моя! Меня убьют, а ты хоронись куда… (Плачет.)
Я выхожу из ихней хаты. Как меня тут толкнуло, — я зашла в каморку, и там лестничка вверх, дак я туда Думаю: „Не хочется ж попадаться в руки, чтоб меня убили, да дитя мое будет видеть меня…“ Залезла я наверх, в уголок да сижу согнувшись. Холодно, я почти голая…
Уже меня ищут: спрашивают у того хозяина, где это Кузьмич Агата… А он сказал, что она пошла по деревне.
А потом влезает эта хозяйка:
— Иди отсюда, а то через тебя и нам будет… Я прошу:
— Сестрица, голубка родная, дай мне посидеть, пока они отъедут… Ты скажи, что не видела, нема меня нигде…
Слезла она, смирилась. Я думаю: зароюсь в сусек овса, что там стоял. Залезла в овес, леща, на себя нагребла… Холодно мне, берет… Все равно замерзну… Нехай лучше убьют. Вылезла и снова сижу. Пришла она и снова…
Ну, и решилась я выйти и пойти среди улицы в тот конец. Думаю: меня ж эти немцы не знают.
Пошла я туда, где моя дочка замужем была, у нее маленький родился, два месяца… Не, две недели. И муж ее был в партизанах, а она пряталась. В чужой хате пряталась. Я попросилась к ним в гумно, дак хозяйка говорит:
— Иди себе, прячься. Я ж не жалею вам. Убьют — то я не виновата буду, а не убьют — то ваше счастье.
Тут она меня пустила в этот сарай, моя дочка дала мне одеяло, в том сарае соломы много было, там складывали многие люди, — я залезла, повыдергала от дверей задних, залезла в самую середину, в яму, и сижу вот так.
Бежит ко мне моей дочери золовка.
— Теточка, я к вам!
— Иди, говорю, вдвоех веселей будет, и теплей. Она взъехала там на меня, в ту самую яму, и мы вдвоех сидели. И этот день, и ночь, и снова день…
Пришла хозяйка этого сарая, принесла окорок. Мы говорим:
— Что там слышно? Принеси нам хоть по капле воды! Мы тут сохнем от жажды.
Дак она говорит:
— Ой, мои голубки, я вот печь растоплю, дак я вам принесу чего-нибудь теплого.
— А что там слышно? А она говорит:
— Ходят по хатам, военной одежи ищут. Дак у меня, если будут искать, заберут это мясо, а что я есть буду.
Она вдова была. И вот принесла прятать это стегно. Это тетка той девушки, что сидела вместе со мной. И не приходит она… А девушка говорит:
— Пойду я, дак разорву ее там. Уже воды каплю пожалела. Сгорим от жажды…
А я говорю:
— Не ходи. Може, там что случилось. Подождем, уже тогда мы, може, как-нибудь…
И все стреляют из пулемета: та-та-тах! та-та-тах!.. Уже и видно, уже и солнышко. А мы ничего не знаем. Я говорю:
— Разгребем эту солому да через щель поглядим, что делается на свете.
Продрали — дак уже горит! Коров гонят, коровы ревут… Я говорю:
— Все уже! Нема уже моих ни детей, ни хозяина — никого… (Плачет.) Осталась я одна. Что мне делать? — говорю.
А после что?.. Там, в этом гумне, кобыла стояла Дак она не пила, не ела. Ржет!.. Как начнет бить копытами! Чувствует, что на свете делается… И они пришли, услышали. Много их. Гер-гер, гер-гер… Отвязали эту кобылу, подпалили в середине солому и пошли. Туп-туп, туп-туп: кобыла пошла, и они пошли…
А уже в этом сарае — ж-ж-ж-ж! — солома эта аж гудит. Я говорю:
— Что ж нам делать? Давай вставать да как-нибудь выбираться.
А тут впереди горит. Сзади еще не горит. И мы там, сзади сидим. Она говорит:
— Мы будем гореть. Пока мы кончимся, будет очень больно. Давайте вылезать!
Вылезла она. А там — щит. Я говорю:
— Бей ногой, може, доску отобьешь.
Она бьет, а страшно, как бы не услышали. Никак не отобьешь ногою.
— Ничего мы не сделаем, — говорит она. — Давайте через огонь!..
Она молодая да, известно, еще здоровая… (Плачет.) И никого нема у нее, известно, девушка. Как пустилась она через огонь, занялось все на ней. И платок, и все, а она вкатилась в снег — погасила!.. А я говорю.
— Господи, пронеси хоть меня! И мне ж не хочется погибать!..
Я взяла, полушубочком накрылась, побежала! Поопекала руки… (Плачет.) Утекла через огонь. Скорей тоже в снег…
Полежали мы там, полежали… Чувствуем, что еще живые. Глядим — еще они тут, злодеи эти, все равно Убьют…
Лежали мы аж до вечера А ночь ясная, мороз. Начали мы ползти. Она вперед, а я за ней… А тут у нас клуб стоял. Дак они пулеметы еще с клуба не сняли. Как заметили нас, что мы ползем, дак с пулемета по нас: тэ-тэ-тэ!.. А пули свищут! Перестанет стрелять, мы опять ползем, как те солдаты. А они снова по нас. С коленей кровь идет, с рук кровь идет. Замерзли. Без рукавиц. Зима. Снегу тогда много было…
— Господи, хоть бы какой-нибудь куст!.. Конец нам скоро… Выползли мы в конец села.
— Давай, говорю я, стоя пойдем.
Встали, взялись за руки и пошли. И кровь идет, и мерзнет эта боль… Пошли мы на поселок, зашли в одну хату. Где ж моя семья? Ни детей нема, ничего — погорело все!.. Я назад в огонь, а они меня не пускают. И зачем же я жить буду одна!..
Вот меня не пустили. Я сижу на печи. Боль невыносимая. Плачу.
А потом — мой идет! Слава богу милому, что хоть он остался!..
Жалко ж детей всех: а где ж Фаня с дитем, а где ж Надька? (Плачет.) А Толик где мой?.. Убили хлопца, убили девушку, семнадцать лет, такую красавицу… (Плачет.) Не могу рассказать вам… На жизню я выбралась. Нехай бы лучше я погибла!..»
Рассказывая, бабуля Агата то и дело нервно стукала то кулаками, то ладонями по столу. Когда мы попросили не портить таким образом магнитофонную запись рассказа, она послушалась и потом уже стучала руками по подолу, раздельно, а то и сложив их, как на молитву.
Дед слушал ее, время от времени согласно кивал головою, а слезы то вытирал, то забывал о них…
Когда же бабуля дошла до того момента, где ей надо было броситься через пламя, она заломила руки над головой и с выдохом «Господи!» разрыдалась. Иван Трофимович также затрясся от плача, уже не только беспомощный, но и почти по-детски беззащитный.
«…А дочка моя с дитем в лес утекла, — сказала бабуля, кое как успокаиваясь. — Один сынок остался… Вернулся раненый тогда. Лечила я ему ту ногу, купала в зельях и целовала ее от радости, что осталось в хате хоть одно дитя…»