Местные люди, на могилевский лад, говорят Збушин, а не Збышин, как значится эта деревня официально. Большая деревня, свободно разбросанная по привольным пригоркам десятками редких домиков в садах.
Июньский полдень, солнечный, но с выразительными намеками на близкий перелетный дождь. На зеленой поляне возвышается несколько старых лип. На солнце и в густой тени шумит многоцветная праздничная толпа. Самодеятельный духовой оркестр время от времени старательно выдувает польки, краковяки, вальсы. Но танцев нет. Продаются напитки, мороженое, книги. Малыши бегают с цветными шарами на ниточках, шары и летают, и лопаются — на звонкую, щебетливую радость. Старые люди то идут еще от хат, не спеша собираясь на праздник, а то уже встречаются с соседями, односельчанами и из соседних деревень, с приезжими земляками — из районного Кировска, из Бобруйска, из областного, как тут говорится, Мугулёва. Пускай себе нынче отовсюду недалеко, а все же встречи близких бывают не очень частыми. Все торопимся, браток, куда-то все бежим… Молодежь как молодежь, ведет себя или малость бездумно, или просто весело, прохаживаясь стайками, однако же и сдержанно. И танцев нет, и песен не слыхать, и краковяки звучат неуместно.
Что ж, если бы не памятник на окраине поляны, на легком пригорочке около огородов, да чтобы не знали люди, что их собрало, можно было бы считать, что веселья здесь маловато. А некоторые даже и плачут…
Сегодня тридцатая годовщина того ужасного дня когда весь Збышин был расстрелян и сожжен. Сегодняшние дети и молодежь — это поросль, которая поднялась на кровавых пепелищах оттого, что немного збышинцев, теперь уже и в зрелом возрасте, и старых, вернулось когда-то из партизанских отрядов, с фронтов, из неволи, из эвакуации. А еще меньше людей, очень и очень немного, чудом спаслось от фашистских карателей.
Здесь, в толпе, нам их по одному, по два показывают — людей с того света, из-за той черты, что 21 июня 1942 года пролегла огнем и кровью между былой и сегодняшней мирной жизнью.
Мы просим этих людей, то одного, то другого, пойти с нами в хату подальше, где не слышно будет праздника, и рассказать о том, что было. Они идут охотно, может, и потому еще, что здесь, в толпе, их не успокаивает сегодняшний солнечный день, а хочется, больше чем когда, говорить о прошлом.
Недалеко от поляны, где сдержанно гудит праздничная толпа, над Збышином, на обгоревшей липе, возвышается гнездо аиста. Аистята еще не летают, — они белеются на гнезде, их издалека видно.
Видно их и через окно той хаты, где на столе, который застлан белой скатертью и уставлен цветами, тихонько шумит наш старательный магнитофон, перед которым степенно сидит Софья Пименовна Скирманд, полная и спокойная семидесятилетняя старуха.
«…Людей, значит, гнали в хату — в мою. Я раньше их вошла в хату свою, первою. Двое детей со мной было, мальчику три года, девочке восемь месяцев было. Я вошла в хату — вижу, что плохо. Я ударила в окно — оно вылетело. Я детей высадила за окно.
Вопрос: — А они еще не окружили хату?
— Они ж еще гонят только. Вижу, что уже людей гонят. Куда гонят? Я еще не знаю, куда гонят. Детей бросила в окно и сама отползла вот так, как до дверей…
Я лежу, двое детей со мной. Гляжу и туда, и туда. А Збышин горит. И люди в моей хате… Что ж это людей не слыхать, а стрельба в моей хате? Ага! — они людей убивают… А я уже припала к земле, и мне ничего не слышно.
Лежала, лежала — прилетает самолет. Этот самолет начал надо мной кружиться. „Ну, теперь убьет меня!..“ Гляжу на него из-под полы.
Ну, когда самолет этот пролетел, прилетели аисты. Вот тут, видите… Гнезда ж горят ихние. Дети горят! Они так: зах-зах-зах!.. Надо мной летают. Може, они не надо мной, а мне кажется, что надо мной… Эти дети… Сгорело гнездо их, где и теперь оно, только было поближе…»
Тут мы невольно смотрим в окно — на символ мирной домовитости, который неподвижно белеется еще несмелыми аистятами на высоком гнезде — над зеленью яблонь, вишен, берез.
«…Ну, эти аисты полетели, — рассказывает дальше старуха, — прилетают вороны. Черные, черные!.. Ну, думаю, это меня есть будут!.. Опять — вниз-вверх, вниз-вверх! Летали, летали и эти улетели.
Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой — добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него… А дети мои не шевелятся, спят. Заснули.
Може, шагов десять не доехал, повернулся и уехал…
Я лежала до самого вечера. Вечером девка стала плакать, маленькая, восемь месяцев. Я говорю: „На, дочушечка, грудь…“ Зашумели машины и ушли. Я думаю: „Подыму голову“. Так сейчас же машины стали. Вижу: они из машины увидели, что в жите дети спрятались: Мать с отцом и четверо детей. Остановились и поубивали. Там другой человек поднялся поглядеть — они и того Убили. Доехали до него и убили.
А я лежу.
Выстрелы прекратились. Дети плакать начали. Я поднялась и пошла в лес…»
Миколай Павлович Ходосевич, теперь мужчина в самой зрелости, тогда тринадцатилетний малец, который видел фашизм так вблизи, — свежим, чистым взглядом ребенка, который уже многое понимал почти по-взрослому.
«…Остановили меня на улице: „Иди на собрание!“
Ну, я и пошел. Пришел, тут мужчины были уже согнаны все. Ну, и за меня — и сюда. Потом погнали нас по улице. Там был сарай, вернее — гумно. Гнали немцы и полицейские. Тут, черт их поймешь, форма немецкая, и в русской, в гражданской.
Ну, потом выстрелили в стреху трассирующими пулями. Стреха загорелась.
Вопрос: — А что люди меж собой?
— Ничего не говорили. Тут был у нас один, Шумейко Андрей, его тоже сожгли, так он, видите, по-немецки хорошо понимал. Он и говорит: „Будут нас сжигать“. Слышал, как они по радиве… Сидит один с наушниками говорит. Так он и слышал, тот Науменко, и говорит: „Счас нас погонят в то гумно и жечь будут“.
Когда загнали — сразу запалили. Ну, кое-кто живьем выскочили. Были боковые ворота, их, значит, обвалили, ну, и стали выскакивать. Ну, а я, — там было, где зерно сушить, называлась — ёвня[30], - я попал туда, и сидел, пока уже шапка на голове не загорелась. А брат мой раньше выскочил. Он встает выскакивать, а мне кричит: „Ложись!“ Я около него и лег. Его убило, а меня ранило, метров восемь не больше от хлева. Ну, потом это я и лежал. Стрельба была сильная: не разобрать, дождь или стреляют. Крик, шум!.. Стала стрельба утихать. Пошла проверка. Вот они когда подошли повторно ко мне, я ничком лежу. Они, значит, стволом под правую бровь подняли меня. Вот так, как на руки на вытянутые. Что-то по-немецки геркнули, опустили. Подумали, что я убит.
Ну, а что вот так раненые кричали, дак тех они добивали.
В часов девять они уехали. А ранили меня, значит, в час дня. Я поднялся — солнце уже заходило. Я пошел по улице, к своему дому пошел. На улице убитые, в домах — кто сгорели; дома у меня тоже никого. Стемнело. Ноги мне стало подтягивать, раненные, кровью сошел…
Вопрос: — Так двери, говорите, мужчины выломали?
— Ага, как только гумно запалили, значит, и выломали…
И один еще мужчина был. Девочка у него была, года два. Она вот так ручками как взялась за шею, спереди, так он ее и вынес. Она и теперь жива…»
Что жива она и сегодня, что она будет жить, непобедимо повторяясь в других девочках и мальчиках, — об этом радостно думать, глядя на того ж Миколая Ходосевича в толпе, где рядом с ним — племянница Галя, молодая мама, а на руках ее — одно из тех бессмертных повторений — сын.
Все выглядело здесь просто, на этой поляне, обычно, знакомо. И памятник, подобных которому мы немало видели, в разных углах Белоруссии. И трибуна, которой стал кузов выходного сегодня грузовика, аккуратно поставленного куда надо. И выступления нескольких товарищей, с чего начался траурный митинг. И жерди ограды сразу за памятником, где сел и вдруг закукарекал петух, кстати, никого не рассмешив. И дождь, что как раз тогда и пошел, когда ему вздумалось, не обращая внимания на людей с их речами.
И выступали люди просто.
Председатель местного колхоза Рыгор Захарович Каган. Тридцать лет тому назад — десятилетний еврейский мальчик, сын сельского кузнеца, дитя, что изведало бездну мук от врага и спаслось у своих людей. Теперь он — агроном с высшим образованием, хозяин, уважаемый людьми, с которыми работает. Говорит долго, но и толково, делая обзор международного положения, увязывая прошлое с задачами сегодняшнего дня, и, между прочим, когда говорит о том, что происходило здесь тогда, невольно роняет фразу, которую хочется записать:
«Мужчины, с погонами на плечах убивали женщин, немощных стариков и детей…»
Просто это сказано, однако ж и продуманно, прочувствованно по-своему, во всю глубину того страшного несоответствия: мужчины с погонами — не солдаты, а убийцы беззащитных.
Затем выступил Савицкий Иван Максимович, здещний человек, который работает в райсовете, а тридцать лет тому назад прошел через ад збышинского дня. В отличие от председателя колхоза он написал свою речь заранее, ее по службе перепечатала машинистка. Однако дождь, что как раз тогда припустил, мешал читать, а слезы — туманили взгляд. Савицкий менее уравновешенный, чем Каган, намного старше его, более утомленный и впечатлительный, и речь его как-то не получилась. А может, нам так показалось еще и потому, что утром, перед приездом в Збышин, мы с ним встретились в Кировске, где нам Иван Максимович рассказал о том дне и много, и ла всю душу — слезы пряча в дыме папирос, которые он прикуривал одну от другой.
…Замужняя сестра жила на окраине Збышина, метрах в трехстах от леса, и он, молодой партизан, зашел к ней на рассвете, винтовку припрятав на опушке.
Сестра готовила завтрак, а Иван прилег на кровати и забавлялся с малыми племянниками. И тут зашли полицаи. Спросили, нет ли партизан. Они были не местные и его не знали. Приказали идти на собрание. (Зловещее «собрание»! Почти всюду каратели начинали с этого…) Съели приготовленное не для них и ушли.
Хозяйка, взяв малышей, пошла, куда было приказано, а Иван, на всякий случай, залез на сеновал. Начал смотреть сквозь щели в щите.
Тревога, страшное предчувствие начались тогда, когда сестру, которая приостановилась с детьми у калитки, трое немцев, что шли по улице, прикладами и с руганью погнали на то собрание… Сами они зашли в ее хату, разбушевали там все (ему было слышно), а потом пришли и в сарай. Иван закопался у самой стены в кострицу. Но они только корову выгнали на двор, погоняли кур и ушли.
«…И в этот момент, — рассказывает Иван Максимович, — в деревне началась страшная стрельба…»
Юноша понял, что стреляют людей… И произошло снова то удивительное, о чем мы слышали от многих, — о самой несоответствующей ужасающей ситуации человека клонило ко сну. «Начинаю дремать, засыпать начинаю — но тут послышался шум, запахло дымом… Выглянув через щель, он увидел, что все постройки вокруг подожжены, все горит — хата, истопка, сеновал. „Пускай он, сарай, хорошо загорится, — подумал он, — тогда я вылезу, тогда немцев близко не будет“. Как ни закутывался в пальто — припекало. Соскочил с сеновала и — во двор».
«…Что ж мне делать? Бежать в воротца — там горит истопка. Справа горит хата. А между сеновалом и хатой, метрах так в десяти, частокол стоит, и притом метра три высоты. Ну, во-первых, это горит и другое горит — может сбить меня огнем. Ну, меня это не испугало. Меня испугало то, что я подымусь на три метра и немцы увидят меня. Думаю, лечь посреди двора — постройка густая, я не выдержу… Ну, какая-то просто интуиция. В этом сарае было трое дверей. Я вышел из одних и в другие вошел. Л все горит надо мной. Потом я в третьи двери — гляжу: дырка! Под стену дырка! Кто ее выкопал, эту дырку — то ли собаки, то ли люди для спасения?.. „Ну, думаю, я спасен!..“
Сарай загорелся. И я стою там. Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине — нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену. А там было жито. Уже прятало человека. А впереди стояло Левоново гумно, моей сестры деверя. Я так решил, что я вот доползу до того гумна, а там, где бульба посажена, — по борозде в лес. Там у меня винтовка и — я ушел!..
Не дополз метров пятнадцати до этого гумна, гляжу: три немца и станковый пулемет!.. Меня магической силой перевернуло назад к горящему сараю. И я в борозду лег. И думаю так: „Найдут — черт их бери, — пусть стреляют! Сзади…“ А тут тот сарай — р-р-р-р! — обвалился. Сгорел и опрокинулся, обвалился. Я еще ближе, но так, чтоб не совсем пекло. И лежу. И тут… Такую деталь надо, видимо, рассказать? И тут — свинья! И начинает крутиться вокруг меня, може, потому, что видит: живой человек. Я думаю: „Боже ж мой, немцы ж стоят! Они примут не из-за меня, а из-за свиньи и, значит, обнаружат!..“ так, лежа, песку взял и вот так! (Показывает, как бросал.) Она и отошлась.
Стрельба к этому моменту уже утихла. Часов семь вечера. А я все лежу. Слышу: машины загудели и ушли на Чичевичи… И тут два выстрела! Выстрелов не было давновато, а тут два выстрела. Я думаю: „Еще кого-то нашли…“
А это, как я позже узнал, убили соседку мою, Барановскую Алену, и дочь ее, четырнадцати лет, которые тоже лежали в жите. А немцы их нашли и убили.
Прошло еще часа два после этих двух выстрелов. И тут еще один!
Я думаю: „Неужели еще кого-то нашли и убили?..“»
Этим последним выстрелом убит был отец Ивана.
Старик, ему было шестьдесят семь лет — прятался целый день на опушке, вдвоем со взрослым племянником. Как тот ни уговаривал идти дальше в лес, дядька не мог оторваться от стрельбы и огня, где остались все, осталось все его. Когда стрельба утихла, а потом и машины ушли из Збышина, он вышел из лесу и пошел в деревню. И столкнулся с конными полицаями. Последними…
Тот выстрел — последний в Збышине — Иван услышал, но по кому он — узнал значительно позже…
«…В полночь я поднялся, вышел на улицу, и тут меня охватил животный страх. Винтовка стоит в трехстах метрах отсюда, в кустах, а я боюсь идти в лес… Думаю, не пойду я в лес, а пойду на другой конец деревни, где наша хата. А по улице я тоже боюсь идти. Через забор перескочил, задами пошел.
Иду я — и зацепился. Узнал: лежит свекор моей сестры. Дальше — гляжу: лежит его жена. Иду в конец, где наша хата. А там один выкопал себе блиндаж. Думаю: може, кто-нибудь там спрятался…
Лежат ручники, знаете, наволочки — кругом этого блиндажа. Я понял, что тут живых людей быть не может — это уже выгребли немцы все. Я еще голову туда ткнул и окликнул. Слышу: пахнет пороховым газом. Значит, они бросали туда гранаты.
И тут я, значит, дальше пошел.
А там колхозный двор был, четыре сарая. Так три сгорели, а один уцелел. А дальше, к речке, мой батька посеет просо. Я об этом знал. Вижу: лежат женщины, четыре Женщины — одна за одной. По борозде лежат, убитые. Я, значит, думаю: може, там — мама… Уже темно, по одежи я определил, что матери моей тут нема. Гляжу — п мужчина лежит убитый. Подбежал я, думаю: батька! Нет, это лежит мой дядя.
В нашем дворе все сгорело, а осталась истопка. Там у нас бревно лежало. Я сел, посидел маленько и думаю: „Что ж мне дальше делать?“ А в деревне уже ничего нема, единственный лает Антонов пес. По голосу его узнал. Пошел я потом к нашей Ветрянке. Речка такая у нас.
Сел на берегу, ноги спустил. А потом слышу, что по речушке кто-то: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Переходит речку! „Ну, думаю, живой человек!..“ Я через эту речку. А старуха, что шла, увидела и удирать. Я молодой, а ей годов семьдесят было — я ее догнал, и она меня крестит:
— А голубок ты мой!..
— Где вы были? — спрашиваю.
— А в кустах, говорит, сидела. Кругом меня ходили немцы и не увидели. И я жива осталась.
Я ее за руку… В тот момент, знаете, если б кот живой был — и то другое настроение, а тут — живой человек!.. Я за руку старуху, и пошли мы в лес.
Там есть так называемый Антонов ельник. И я по силуэтам вижу: люди появились. Я этой бабке сказал лечь, а сам присел и окликнул:
— Кто идет?
Я как крикнул — все в лес! Ну, я думаю, значит, свои. Если б это полицейские, так они б затворами начали клацать. Я поднялся:
— Хлопцы, я такой-то, не утекайте!
Они остановились, встретились мы. Там был и зять этой старухи. Я говорю ему:
— Вот что, Тихон, ты бери старуху и иди в лес. А мы, хлопцы, пойдемте в деревню. А може, где кто раненный, Да подберем, да возьмем.
Послушались они меня, как командира какого. И мы так идем, значит, по речке. Ну, речка, как правило, идет юзом. Люди удирали по речке, а она у нас такая, как говорят, петух перейдет. И вот лежит вначале Василь Янов. Туловище на берегу, на песочке, а другая половина в Речке. Мы его вытащили на берег. Идем дальше по речке — лежит Борис Стасев. И у него, значит, две булочки хлеба было: он хватанул с собой. Ну, а мы ведь целый день не ели! Ну, мы этот хлеб тут же разломали. Ну, пошли так в конец деревни. Приходим в конец, и мне показалось, что моей матери голос что-то говорит…
— Стоп, хлопцы, — говорю я.
Слышу: точно, мать моя говорит. Я их бросил и, как мальчишка, побежал туда…
Прибежал — они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (еще теперь жива), Вольга (померла уже) и — мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.
— Мама, и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочею…
Другого выхода нема. Я знал, что это все-таки профилактика.
Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали все, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.
Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда — сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.
— Чего вы тут?
— А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: „Нехай живут — Советскому Союзу на расплод будет!..“ — И говорят старухи: — А вон там Миша раненный лежит. Може, он, детки, еще живой.
Я пошел. Ночь, темно, но нашел. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.
— А детки, а куда ж мы пойдем? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.
Пока я пришел, Захару раны перевязали уже.
По дороге в лес дядька мне рассказал, как он уцелел. Их, мужчин, загнали в гумно, а женщин — в Скирмандову хату. Когда, значит, запалили гумно, мужчины выломали ворота и — кто утек, значит, утек, если убили, значит, убили, остался в гумне — сгорел в гумне… Дядька Захар, значит, когда загорелось гумно и сломали ворота, он также выскочил. На нем загорелась фуфайка. Он лег в жите, фуфайку снял и в рядом стоящий двор побежал. А там стояла, просто по-нашему говоря, бочка, и он в эту бочку залез и сидит. Пришел немец — зирк! — сидит. Р-р-раз туда! И он, как сидел в бочке, так ему руку и ногу пробило. А немец поджег гумно. Ну, а дядька все-таки живой. Он тогда повернулся боком, бочку перевернул и покатился с бочкой. И в речку, под корягу. И так он там сидел в воде до полуночи, раненный. Вот он поэтому так и трясся…
Из того гумна, где мужчин закрыли жечь, многие вырвались. А женщины из дома — только две. Скирманд Соня. Это в ее хате женщин палили. И Вольга такая была. Мы ее, раненную, также в лагерь потом взяли. И Данилу Воробьева нашли. Этот Данила был сапожник. И у него были сапоги. Он, правда, немного хромал. Полицейский говорит ему:
— Снимай сапоги!
— Нет, говорит, не сниму. Убьешь — тогда снимешь.
— Убью! — говорит тот.
— Ну на, стреляй!
Он ему — р-раз, тут же и выстрелил. Пробил ему легкое. Мать моя потом его вылечила. Она в больнице работала, разбиралась. И лечила его. Семью его всю уничтожили: и детей, и женку…
Мой батька…
Мне сказали, что он лежит убитый, и сказали, где. Ну, я, значит, туда и пошел…
У него такая борода была — красивая, рыжая борода. Еще я был малый, когда он, помню, побрился, так мы, все дети, закричали на него, чтоб он не брился… С бородою он был симпатичный такой. Борода у него золотистая была…
Ему сюда, в затылок, как дали, так всю челюсть, всю бороду и сорвало…
Я побежал в деревню, надел, значит, обгоревшую лопату, пришел туда, выломал палку, насадил так-сяк, выкопал, значит, ямочку, снял с себя пальто, завернул его и похоронил. Поклялся я над ним, поплакал с мамой, и пошли мы…
Когда мы пришли туда, где жгли женщин, — это было так страшно… Куча людей!..
Мама начала искать дочку, мою сестру.
А я еще держался, пока отца хоронил, а когда подошли уже сюда, где женщин жгли, мае стало плохо…
— Мама, — сказал я, — искать не будем.
И мы пошли туда, где жгли мужчин. Что осталось в памяти на всю жизнь, так это сын моей двоюродной сестры. Там овин был, дак он залез в печку в овине и там сгорел. Ноги торчат оттуда, вы понимаете, обгоревшие…
Моей родни погибло в тот день двадцать пять душ. А всех в Збышине убили двести девяносто шесть.
Вопрос: — А какую причину они придумали, что говорили, когда согнали людей?
— Ничего не говорили. Причина была, я думаю, только та, что это — советские люди…»
«Мы обязаны уничтожать население, — говорил Гитлер, — это входит в нашу миссию охраны населения германского… Если у меня спросят, что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц…»[31]
Выполняя этот «план», фашисты рассчитывали таким образом получить и спокойный тыл. Кого не убьют, не сожгут, тот замрет от ужаса. Провели возле ног каждого черту: пошевелишься — смерть тебе, и близким, и всей деревне, а если это в городе — всей улице.
Однако вскоре после «победных» реляций о том, сколько уничтожено партизан (тех самых збышинских или хвойненских детей, женщин), пошли в ставку фюрера совсем иные.
Фон Клюге: «А здесь в тылу у меня повсюду партизаны, которые все еще не только не разбиты, но все более усиливаются… А 400 этих проклятых диверсий на железной дороге!»[32]
«Тем лучше», — сказал Гитлер в июле 1941 года, впервые услышав про советских партизан; он рассчитывал, что под видом борьбы с партизанами удобно будет выполнять тот самый «Генеральный план „Ост“». В 1942, а тем более в 1943 и 1944 годах, когда фашисты теряли последнюю веру в победный исход войны, а в Белоруссии почти не осталось у них действующих железных дорог, — тут уже Гитлер не считал, что «тем лучше». Заранее запланированное уничтожение народов Советского Союза все более приобретало характер мести — садистской мести женщинам, детям за то, что советские люди не пожелали покориться и в самых трагических условиях продолжали борьбу.
1255 боевых партизанских отрядов — таков был ответ белорусского народа на расчеты «теоретиков» и «практиков» фашизма, ответ на то, что, мол, белорусы «наиболее безобидные» из всех славян и тут можно будет устроиться в полной безопасности — устроить «заповедник» для людей, для целых народов. Был ведь такой замысел — всю Белоруссию превратить во всеевропейский концлагерь, где бы прошли «особую обработку» (в газовых камерах, печах крематориев, у могильных ям) те народы Европы, которые «мешали» фашистской Германии расширяться на север, на запад, на юг, на восток…
Вот как это сформулировал ближайший подручный Гитлера «теоретик» Розенберг за два дня до нападения на Советский Союз:
«Непосредственно к этой границе (перед тем речь шла о будущей судьбе Прибалтики. — Авторы.) примыкает белорусская — как центр сосредоточения всех социально опасных элементов, который будет содержаться подобно заповеднику»[33].
Но для начала, как уже говорилось, планировали «выселить» (истребить) 75 процентов белорусов — чтобы спокойнее было работать в том «заповеднике».
И это делалось: рассказы в нашей книге — именно о Деревнях, которые были убиты, о районах, выжженных вместе с людьми.
Но за судьбой этих деревень, этих людей нужно видеть и другое: сотни тысяч детей, женщин, престарелых и немощных жителей наших деревень и городов, людей которых спасала и спасла от истребления всенародная партизанская армия, уводя жителей в леса, за фронт, создавая во вражеском тылу советские районы, защищая и атакуя..
Полумиллионною свору фашистских убийц и грабителей поглотила огненная партизанская земля..
Если фашисты не сумели, не смогли, «обезлюдив» Белоруссию, создать тот громадный «заповедник»-концлагерь для народов Европы, то не потому, что они раздумали или расхотели. Поднявшись на священную борьбу, советский народ, народные мстители — партизаны, Советская Армия сломали и этот гитлеровский план.