ГОРИТ РАЙОН

В музее городского поселка Октябрьский Гомельской области можно увидеть такие цифры:

«Перед войной жителей в Октябрьском районе было — 32 тысячи

В конце 60-х годов — 25 тысяч»

Нечто подобное расскажут вам и Минщина, и Витебщина (бывшие Логойский и Бегомльский, Россонскии и Освейский районы), и другие места Белоруссии.

Выполнять свой план «обезлюживания», «освобождения жизненного пространства на востоке от населения» фашисты начали с первых дней войны

По особенно зловещий размах это приобрело на исходе первой военной зимы на Октябрыцине


Гомельскую область мы выбрали для записей в 1971 году потому, что лето было тогда сухое. Знали по Брестской и Гродненской областям, где уже побывали, что добираться придется до самых дальних деревень оно, пусть и подсушенное, приподнятое мелиорацией, а все-таки — Почесье

Хотя и знаешь, что Беларусь — нефтяная республика, и уже не первый год, но, очутившись в тех местах, будешь снова и снова искать глазами вышки, огромные баки — такое все необычное здесь, среди густой полесской зелени.

Немного в стороне — обязательные газовые факелы.

Знаешь, что это дорогая, «нерентабельная» красота, а не смотреть — не можешь.

И смотришь по-особенному: своими, но уже и не только своими глазами. Такое ощущение, что ты уже видел это полыхание под полесским небом, но в те годы — ночное, тревожное… Один из нас партизанил как раз на Полесье, но дело здесь не в его личной памяти, а в той памяти, которую мы собираем и с которой скоро и неизбежно сживаешься, как с собственной.

Люди из огненных деревень…

«Я не из этой, но тоже из огненной деревни», — сказала нам витебская крестьянка. И сколько их в Белоруссии, деревень, которые страшно, жутко породнил огонь! «Я — тоже…»

Не одному, пожалуй, человеку ночные отблески мирных газовых факелов нефтяного Полесья не дают заснуть. Потому что видится тогда и такое:


«…Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш… Он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина… Они, как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие…»

(Тэкля Яковлевна Круглова из городского поселка Октябрьский.)


«…Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь…»

(Матруна Трофимовна Гринкевич из деревни Курин Октябрьского района.)


«Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы и пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…»

(Ганна Сергеевна Падута из Лавстык Октябрьского района.)


«…Я отползла так, може, метров сто от деревни и лежу в жите… Я далековато была от них, оттуда, где их там жгли, — метров, може, четыреста… Лежу я и слушаю, а их там из автоматов — та-та-та-та — строчат, строчат из автоматов, как завели уже в хату… А потом вижу — горят уже хаты, и деревню всю осветило. Видно стало, а уже темнеть собиралось… А потом, когда утихло все, я тогда в жите встала, вернулась на свою усадьбу и позвала, може, где кто есть. А никто не отзывается, только скот ревет, да коты мяукают, да собаки лают…»

(Катерина Даниловна Крот из Лозок Калинковичского района.)


Это все в наших людях очень уж близко, и звать не надо, на самом кончике памяти:

«Когда так все тянется, — говорила нам женщина в деревне Костюковичи Мозырского района, — думаешь, может, это уже кончилось. А как снова, вот так напомнят… Кажется, что снова начинается…»

Те тысячи километров, которые молодой шофер Коля Сулейка накрутил на колеса обкомовского «газика», пока мы ездили по Гомелыцине, если перенести их на карту, вытянутся в ломаную линию, на концах и углах которой Гомель — Речица — Калинковичи — Мозырь — Лельчицы — Петриков — Копаткевичи — Озаричи — Октябрьский… И если это считать стволом дерева, то ветви и ветки его — уже те деревни, куда нам и надо было все все время «ответвляться»: Горваль — Глыбов — Первомаиск — Крынки — Лиски — Алексичи — Лозки — Приоыловичи — Большие Селютичи — Тонеж — Копцевичи — Новоселки — Великое Село — Лучицы…

Особенно много таких деревень вокруг Октябрьского — более тридцати.

«Фильтрация», «акция», «экспедиция» — по-разному оно называлось в разных районах Белоруссии, но означало одно: массовое уничтожение населения, запланированное заранее.

И Гитлер и его подручные по разбою и расистскому каннибализму о многом говорили открыто. Но еще больше прятали до той поры, «когда можно будет» (после победы над главными противниками) приступить к «окончательному урегулированию».

Гитлер:

«Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это к тому же вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим… Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений… Итак, мы снова будем подчеркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нем порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и происходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательно урегулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы все же будем применять все необходимые меры — расстрелы, выселения и т. д.»[5]

И еще:

«Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»[6].

Борман:

«Опасность, что население оккупированных восточных областей будет размножаться сильнее, чем раньше было, очень велика… Именно поэтому мы должны принять необходимые меры…»[7]

Меры?.. Расстреливать каждого, кто хотя бы косо глянул! — кричит ефрейтор Шикльгрубер — Гитлер.

А Кейтель переводит это на генеральский язык приказов: «Фюрер распорядился, чтобы повсюду пустить в ход самые крутые меры… При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью…»[8]

И вот немецкие регулярные войска начали здесь, на Октябрыцине, реализовать ту удобную «возможность»: под видом борьбы с партизанами выполнять давний и главный свой «план».

Для военных и хозяйственников «удобно» было, что и партизан, как они рассчитывали, станет меньше, местность станет «чистой», доступной. Но главное — вообще меньше будет этих славян, этих белорусов, русских, украинцев… Еще в начале 1941 года, выступая в Вевельсбурге, Гиммлер изложил цель «русской кампании» в таких цифрах: расстреливать «славянское население» — каждого десятого, чтобы (для начала) уменьшить их количество на 30 миллионов[9]. Почему бы заранее, не ожидая окончательной победы, не начать на деле «снижать биологический потенциал» восточных народов? Дело это уже начато — в концлагерях и в лагерях для военнопленных. Перенести это и в деревни, откуда каждая нация черпает в основном «человеческие ресурсы».

«Согласно плану, — говорилось на одном из совещаний в ставке Гитлера, — предусмотрено выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой им территории»[10].

И «выселение» началось. С первых дней войны, оккупации. Массовое уничтожение и выселение людей из района Беловежской пущи, карательная операция «Припятские болота» в июле — августе 1941 года. Еще более жуткий размах приобрело это в начале 1942 года — в Октябрьском районе. А начали здесь — с деревни Хвойня. Правда, относилась деревня эта к соседнему, Копаткевичскому району, но на немецких картах якобы числилась за Октябрьским. И потому с нее начали. Расписание, инструкцию, план выполняли со зловещей педантичностью. Приехали и убили 1350 человек. За что? Потому что на их карте Хвойня — в Октябрьском районе. Так и объяснили это и полицаи, и сами немцы. Объяснения должны были поддерживать у окрестного населения веру, надежду, что уничтожают, карают «за вину», а не «всех подряд». Фашистам, понятно, не хотелось, чтобы люди бросились в леса. Достань их потом оттуда! Вот и «объясняли». Убили Алексичи — большую деревню около Хвойников, и пустили слух: ошибочно, не ту хотели, а совсем в другом районе, а те, другие Алексичи — в самом деле «виноваты»! Уничтожили Лозки и опять: хотели Голявичи, ведь возле них партизаны поезд подорвали, к ним это ближе было. А здесь, в Лозках, ошибочка вышла!..

Не только их жуткие дела, но и эти идиотские «объяснения» лишний раз показывают, что и Хвойня, и Лозки, и Алексичи, и вся Октябрыцина, и сотни других деревень в других районах уничтожены, убиты за одну-единственную «вину»: в деревнях этих жили советские люди, которых «перевоспитать» в покорных невольников фашисты не надеялись. А потому главная задача — «выселять»! А что значило это — одной из первых испытала Хвойня, а за нею — почти все деревни Октябрыцины.

Было тогда в Хвойие более трехсот дворов. На их месте сейчас — шестьдесят. Новых. И люди в деревне новые. Беспорядочно рассыпались эти шестьдесят хат по песчаным пригоркам. По сыпучему песку мы идем к братским могилам, в которых похоронена бывшая Хвойня — 1350 человек…

Что с ними сделали, с этими людьми, рассказывают нам муж и жена РепчикиМиколай Иванович и Вольга Пилиповна.


«…Значит, рано мы встали и глянули в окно, — начинает Миколай Иванович, — как темная туча, они были на той стороне речки. Куда они едут, черт их знает. Много народу кинулось в лес, мужчины больше. Бабы с детьми остались. Ну, и мужчин осталось много. Что делается? Приехали они, охватили деревню, заняли с конца и гонят — и детей, и малых, и больших, и старых. Кто не может идти — из хаты не выгоняют. Остаются. Я тогда окалеченный был, мне перебило ногу, и я в гипсе лежал. Ну, думаю, что будет, то будет. Вижу, погнали людей. Мужчин отделили, и детей с женщинами. Мужчин загнали в гумно и запалили: я уже вижу, что огонь горит. Вижу, с горы гонят пачками женщин и детей. А гумно горит. То горит, которое дальше. А их гонят в другое. Кончили гнать сюда — раз, двери закрыли, облили бензином и подпалили. А мне все это из окна видно. Я говорю своей семье:

— Знаете что — кто куда! Не хоронитесь только в постройках, а где какие колодья или корчи. И в стога не хоронитесь, он подожжет, гореть будем.

Эти бабы что делают? Напугались. А у меня землянка была. Так вот — хата, а от хаты — так вот землянка. Я сказал им, а сам по их следам иду, потому что забыли очи обо мне, что и я тут. Дак я взял тогда повод прицепил — была у меня веревка такая, — спустился с кровати, ногу так-сяк обмотал и пошел. Переполз я порог, смотрю, куда они пошли. Вижу — в землянку. Дополз я туда. Но уже к моей хате немцы не подошли. Так мы и остались.

Кто был где в хате, тех побили, горят в хате. Войдут в хату — люди лежат, а кто утекает — стреляют. Волы ходят, коровы ходят, свиньи пищат, а деревня горит. Людей нет, а стадо по селу гонят, скот повыгоняли.

Мужчин сначала по песку гоняли, потомили их, а потом уже загнали в гумно. Женщин гнали постепенно, пачками. А мужчин гоняли, чтоб ослабели они, чтобы не могли сопротивляться.

Жгли нас в сорок втором году, на провесне. Это эсэсовцы были. С черепами…»


У жены, Вольги Пилиповны, свой тон, своя всему окраска: очень живая, непосредственная у нее натура. Да, действительно, забыла она, тетка Вольга, своего мужика. И сама об этом говорит: увидела, что делается, а па руках — дети!.. Нет, она все же крикнула мужу, мужчинам, и совсем не женскими словами: «Такие-сякие, что же вы сидите-лежите, немцы ж вон!..»

— А у меня ж двое детей, одно — на руку, и другое — ча руку. Открыто скажу: и не гляжу на того мужика. Детей схватила — и про мужика забыла. А он пришел да ругается…

А затем мы долго слушали Вольгу Андреевну Минич, трагедия которой в тот жуткий день в Хвойне только началась. Продолжалась она уже не в Хвойне и не один день.

Курин, Вежин, Октябрьский, Ковали, Затишье… Мученический шлях Вольги Минич и муки тех деревень сплелись в один клубок. Через всю пылающую Октябрьщину прошла, пробежала, проползла она, спасая дорогого ей человека.

Теперь этой женщине немногим за пятьдесят.

А было в свое время и двадцать один. Была она счастлива своим замужеством, ждала первенца. И все было бы хорошо, нормально…

Было бы… Но была война, фашистская оккупация…

Женщина рассказывает.

Хозяйка хаты, тетка Репчик, которая вначале больше мешала, чем помогала своему медлительному «деду» Миколе рассказывать про тот мартовский день, а потом и сама, уже одна, спешила говорить, теперь молчит, полностью доверившись толковости младшей соседки.

Соседка говорит и, время от времени, не умолкая, плачет.

Хозяйка прошла тихонько за перегородку, в спальню, вернулась с чистеньким ручником и положила его соседке на подол.


«…Две колонны идет в воскресенье: одна колонна, большущая, из Копцевич, а другая — из Лучиц. Эта колонна там, а эта — там, они сошлись, сговорились обо всем и стали идти в село. Поставили посты — прямо на десять метров один от другого. Всю деревню обставили. И тогда уже стали заходить в каждую хату.

И к нам зашли. Сколько нас было человек? У Микиты две девки, у нас… Восемь человек было в хате. И мы тогда тифом болели. Один только батька поправился, так вот у стола сидел. Они уже как вошли, дак все мы лежали вповалку. Они говорят:

— Тиф? — Да на старика… Как это? Ага: — Цурик, цурик! Одевайся, выходи!..

Еще он, бедный, собрался, пошел. Наша крайняя хата была.

Видим: соседка моя, Владимирова Катя, вынесла дитятко грудное, а он ей говорит, немец:

— Неси назад дитя.

Принесла она и в люльку положила, а этих деток взяла с собой. Которые побольше, могли идти.

И все идут да идут наши люди… И уже никого нема людей а только постовые стоят. А потом на подводах, возчики появились. Идут, открывают хаты, забирают, что там осталось в хате.

А мы с женщиной одной говорим:

— Выйдем за село, посмотрим, куда эти люди поделись.

Мы только начали идти, поднялись на горку, а уже люди там кричат и огонь появился. Человека три было в партизанах из Хвойни. Дак мы думали, что партизанские семьи жгут. Прошли мы дальше — не! Сильный вельми крик. Кричат люди так, что мы догадались…

Прибежала я в хату и говорю:

— Спасайся кто как может! Всех людей уничтожают!..

Бегаем мы по хате — кто хворый, а кто так притворился — а выйти — никак: посты уже кругом. Никуда из хаты не денешься — стоит под самым окном. Видим мы, что уже и возчики скрылись, и идут к нам четыре мужчины — высокие, и кости на них прямо нарисованы. Как шли — так и в хату.

Свекровь моя, мужева мать, выбежала из хаты:

— Ой, паночки!..

Хотела попроситься, а они ее под окном и застрелили. Из нагана. Мы увидели, что ее застрелили, так и подались все сюда вот, в одну кучу. А было у нас два человека, что и не могли идти, из-за тифа. Сильно больные тифом, не могли даже встать. Мы всех их на одну подушку постащили.

А они зашли в хату:

— Тиф? Тиф?..

Тут же сразу повернули назад.

А тут уже подожгли нас. Бутылка какая-то черная. И не поджигали — облили и загорелось. Закрыли дверь, выбили окно и давай сюда гранаты бросать. Бросили одну, другую, третью…

…Вот, соседка моя говорила, что как бросили в ихнюю хату гранату, дак они повскакивали босые и побежали… Они тоже в постели лежали. Дым же от гранаты этой, копоть. Как бросили четыре гранаты, дак она и побежала в этом дыму, успела крикнуть только:

— Детки мои золотые, кто куда, кто как может!..

И сама побежала, и дети побежали. По ним стреляли из пулемета, а вот судьба им, видно, такая — остаться, потому и остались…

Ну, бросили нам гранаты через окно. И горит мое тело все. Теперь позаживало, а тогда обгорела я много. Сначала граната первая Миките в голову. Подушки лежали, дак его этак подбросило — ноги вверх! А меня… во, осколком тута ранена. Вижу я, что где кто, побило кого, ранило, догорает уже… Господи!.. Я подтянула стол к окну, его на стол встянула, мужа, а после вылезла сама через окно. В хате, в огне — пока ты дойдешь!.. Я не то что, дорогие мои, я не думала, что буду жить, я думала, что вытяну его на двор — скорее нас добьют. Вся же в огне, вся обгорела, раненая… И попадали мы тут около окна. А тогда, как я его вытащила, как раз выгоняли скотину нашу. Сарай зажгли, а скотину не побили, всю выгоняли. Отвязали они ту скотину, идут, видят: старуха лежит убитая, и мы лежим, обгорелое на нас все…

Еще одна выскочила, мужева сестра раненая, с горячки выскочила, и дошла перед окном.

И лежу я там, и не чувствую ничего, уже и память потеряла. На некоторое время и совсем отключилась. Началось у нас в деревне в десять часов, а к нам в хату они пришли в час, а проснулась я уже на закате солнца. Помнила, что я живая, поднялась, пошевелилась, посмотрела, что и он живой, а соседка наша как утекала, дак выкинула узелок. А мое все погорело, все погорело…

Одна девка в хате осталась, а стреха как сгорела, как осела, дак она только: „Ы-ы-ы!“ — стонала там. Прохрипит. И опять… прохрипит… Долго доходила. Потому что она не ранена была. Долго хрипела, ей-богу. Уже вся хата обгорела, а она все хрипела…

Ну, я поднялась, поглядела, тут же два шага — и се хата. Взяла я тот соседкин узелок, развязала. Ну, мы ж голые. А я чувствую, что тут я ранена, тут у меня вырвало. Развязала я тот узелок, нашла ему штаны, из подтяжек сделала веревку и подвязала их, полотенце нашла, перевязала ему тут. А ему граната упала вот тут под коленки: и вены, и все ему тут поперервала, он никак не мог встать. Дак я возьму вот так на одну руку положу и на другую и так его тянула. Тянула я три километра его на себе. Протяну, остановлюсь, а потом и обессилела, не могла тянуть. И такие чувства были, хлопцы, и такие чувства! Чувствовала я, что они будут идти… Я в кустарник его, наломала веток, сняла с себя одежу, то одеяльца два разорвала, половину себе на голову, а другою его укрыла. А потом я ту половину одеяльца, что на мне, еще раз пополам разорвала, подстелила ему, положила и пошла.

„Ну, думаю, еще километра два до отряда, доберусь туда, там дадут помощь“.

Командир отряда был Михайловский…

Сани дали, запрягли коня. И Михайловский приказал мне:

— Садись. А если будут они продвигаться сюда, немцы, дак ты тогда с лошадью не удирай, бросай лошадь, а сама — в лес, чтоб не поймали тебя.

Я попросила, чтоб мне кого-нибудь дали: надо ж ехать под Хвойню.

Поехали мы, моего взяли… Сейчас же ему и матрац с печи горячей, и валенки. Я и сама голая была, оборванная вся, кровь течет…

Положили его… Ну, я матрац тот развернула, положила его на сани и привезла туда, где отряд.

Вот был товарищ, спасибо ему!..

Мой ничем не владел. Не видели люди, дак думали, что он хоть как-нибудь помогал мне идти. Он приходил в память, приходил, ну, а когда на печку его положили, дак там какое-то зерно лежало. Бедный, так и подплыло то зерно. До граммочка кровь выскочила, все жилы порвались. Дак он все просил. Скажет два слова… Отключался все время. Приходил в себя, говорил:

— Хлопцы, спасайте меня, я вашим братом буду!.. — Ну и что. Уже назавтра партизанский отряд доложил, что движутся немцы на эту деревню. Куда мне? Меня отправили, дали мне партизаны подводу… Не дали, а прямо приказали людям отвезти меня в Курин. Там был тоже отряд, и Лаптейка был, врач. Чтобы сделал моему Перевязку, оказал помощь. Привезли меня туда, он посмотрел, говорит:

— Моя ты миленькая, он жить не будет. У него ни одного грамма крови не осталось… Одно. А другое, говорит, он еще так три дня будет жить: сердце еще крепкое, не раненное, а кровь эта вся вышла. Вливание крови надо ему делать. А иначе — все. Ну, он говорит:

— Намучишься ты еще. Ну, пусть еще три дня ты будешь мучиться с ним…

Пока то да се, за пять минут вот доложили, что немцы в Долгих Нивах, и надо из Курина выезжать.

Пока я вышла, все люди до одного человека в лес убежали. Ну, движутся немцы, из людей осталась я одна в хате. Врач мясо то пообрезал с него, перевязку сделал, оббинтовал. Не знаю, что мне делать, не знаю, куда уже и бежать. И только уже вою, вою… Говорю: „Господи, лучше б я погибла в этом, в своей деревне…“ Не знаю, что и делать. Сижу.

Слава богу, бог принес мужчин хвоенских. Шел это Ромецкий Рыгор, Владимир Михалков… Много, много мужчин шло. Узнали меня, тут же мне помощь оказали. Побежали по дворам, нашли саночки мне. Положили этот мой матрац, положили его и довезли до Глебовых Полян. Немцев ждали в Курине, так меня уже дальше туда повезли. Довезли меня до Глебовых Полян, там люди были, но все начеку. Все это в лес выбираются. Переночевала я, мне советуют люди:

— Езжай в Вежин, там сорок дворов только, среди леса. Там немцы, может, и не найдут.

Заехала я в Вежин. Уже все люди были на улице. Они уже слышали, что Хвойню сожгли и в Курине побили, пожгли.

— Езжай, — сказали мне, — через поле, там будет деревня Грабники. Ты в ту деревню езжай, тоже деревня в лесу…

Только я отъехала от Вежина, ну до Грабников не доехала, как получилась стрельба в Вежине… Потом рассказывали люди из Вежина, кто живой остался, что вывели всех людей на улицу, посчитали, и вот так поставили в очередь. И через два, через три человека — одного сюда, другого — туда, одного — сюда, другого — туда. Две линейки сделали. Одну линейку повели в хату, подожгли, а эта стоит среди улицы. Коржичиха… она была с мальчиком и с девочкой. Девочка осталась при ней, а мальчика — в хату: в другую очередь его поставили. Из тех деревень, где людей пожгли, скот остался. Сорок человек их оставили, из Вежина, чтобы скот гнать.

Ну а я доехала до Грабников. В Грабниках тоже ни одного человека нема в хате. Проехала я через все село, некуда зайти… Одна женщина только. Пришла, каких-то коржей напекла, бедная, своим детям в лес. И говорит она мне:

— Мы уже третий день, как выехали. Как Курин сожгли, Дак и мы выехали из села. Все живем в этом, в лесу.

А у меня тетя была, родная мамина сестра в Октябре[11]. Я думаю: „Ну, Октябрь еще стоит“. Партизаны сказали, что немцы в Рабкоре, на станции. А еще в Октябре их не было. Поеду, думаю, туда, а уже пошло на третий день… на другой, правда, а я еще ничего не ела, не пила… Из Грабников я поехала на Октябрь.

Приезжаю я в Октябрь, это зимой, в три часа. Уже через два часа будет темно. Моя тетка, как увидела, что я обгорела и ранена, да моего мужика поглядела:

— О, господи, говорит, куда ты мне его привезла. Это же ты привезла мне, чтоб мою семью уничтожить. Немцы увидят и скажут, что партизана прячем…

Темнеет… Ей же богу, чтоб я не встала!.. Темнеет, а она говорит: „Иди!..“

Вопрос: — Она ваша тетка?

— Родная тетка, мамина сестра. Во люди как напуганы!..

Я говорю ей:

— Тетка, дайте мне платок вязаный, у меня ж из одеяла косыночка, разорвала на две, холодно. Я, говорю, доберусь куда-нибудь…

— А куда ты доберешься? Немцы тебя сразу же уничтожат. Куда ты с этим раненым доберешься? Ты вот езжай в лес, а то через него ты и людей погубишь…

Поехала я в лес. Еду, а куда — не знаю. Надоело уже. Думаю: „Хоть бы какой конец уже!..“ И силы нема. Была я беременная, два месяца до родов было. И такая обгоревши… Еду я, еду… Да, меня предупредили в Октябре, что в Рабкор не заезжай. Езжай лесом, кругом, а там казарма в лесу, путевые живут, рабочие. Пять семей, туды езжай на ночь… А в Рабкоре немцы стояли. То было расстояние от казармы… три километра было, а Может, и не было. Везу его санками, а он кидается, бедный, бредит, в горячке говорит. Доехала я это до казармы, вхожу — стоит на крыльце женщина.

— А моя ж ты, говорит, золотая женщинка! Не заезжай сюда, потому что наших мужчин уже побрали в подводы. Вчера, говорит, немцы побрали мужчин с подводами и сказали: „Если у вас, это, кто появится… Снежок чистый, и если тропиночка будет, дак это, говорят, у вас партизаны были. И вы их кормите. Чтоб ни следочка!“ — и говорит та женщина еще: — Они вот, немцы, только что поехали, на засаду поехали. У нас тут между Дёменками и Рабкором темный есть такой лес… Ну, дак на тебе, говорит, спички, и вот так езжай. Там гумно, и там разведешь огонь. Открыто не разводи, а то, говорит, немцы поехали туда, на засаду в Темное.

Ну, я уже взяла эти спички, ехала, ехала… Уморилась, господи! — нигде мне не давали передохнуть… Тогда снег большой, большой был, и держало по верху, по сарачу[12]. Стоит елка. Я туда спустилась — под той елкой снегу нема, снизу они сухие, ветки, наломала я веток и уже развела огонь. И сижу. Что меня уже встретит — то и слава богу. Не боялись смерти, нисколечко. Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле. Уже и не боялись…»


«Я думала, что всех подряд уничтожают», «Я уже не боялась смерти» — обратите внимание на эти слова Слова такие не раз будут звучать в рассказах многих, и они многое объясняют. Человек, видя такое, начинает думать, что уже всюду, «на всем свете» так…


«…Я сижу, ожидаю, уже немного и подремала.

А ему я в ногах огня разложила. А он весь холодный… Знаете, и живой, а весь вот так дубом подымается. Все потому, наверно, что, это, кровь вышла. Весь задубел, как надо согнуть, дак он — как деревянный…

Ну, это, сижу, а потом слышу шорох. Гляжу я: в белой простыни с винтовкой кто-то идет ко мне. Подошел так недалеко, к самому огню не идет. Спрашивает:

— Кто такой?

Ну, мне уже пришло в чувство, что по-русски говорит, а отозваться я не отозвалась: прямо отняло у меня язык. А я хочу подняться, а не подымусь. Он… видеть пошел… говорит: — Дентина, вот же рядом гумно.

А в гумне этом были партизаны. Он подошел, тот парко мне, взял мои санки. Сказал, что гумно уже вот рядом, что будем вместе. Притянул меня туда, дали мне мисочку, растопила я снегу, немного пропиталась. Есть-то ничего не ела, у меня уже засохло. „Ну, думаю, става богу, что я уже к людям прибилась“.

Ну, тут их командир дал команду собираться. И я хотела саночки прицепить к возу. Не разрешил тут командир, говорит:

— Нельзя. Мы поедем в разведку, узнаем, где удобное место на день, и тогда приедем, обогреемся и поедем вместе. А с нами теперь нельзя, отдыхай.

Я и подумала: „Я так уморилась… Если они приедут, дак чего ж мне? Я отдохну за это время“.

Говорит:

— Не туши огня, огонь пускай горит.

Огонь большой, большой!.. Эти поехали партизаны, а меня, дорогие, страх такой взял!.. Отъехали они метров тридцать, а я стала эти головешки выкидывать из гумна. Повыкидывала, повыкидывала… Этот дым идет с головешек. Весь огонь этот затоптала. Снегу мисочкой заносила, затоптала огонь, в уголке села на санках возле него и сижу себе смело, уже не боюсь. Этак, может, час просидела. Факт тот, что скоро и день был. Слышу: говорят… Думаю: „Ну вот, зря я огонь разбросала, потушила. Едут уже мои друзья“.

Подъезжают верхом и на лыжах. Немцы!.. И головешки эти подкидывают ногами. Дым идет… Честное стово, не встать мне вот!.. Подкидывают эти головешки, гергечут, гергечут. Глядят, куда след, и этим следом, теплыми следами — за партизанами!..

Господи, а уже Октябрь горит!.. Когда я выехала из Октября, в ту же минуту немцы — туда!..»


Вольга Минич дальше потянула свои саночки, и мы с нею еще встретимся у других деревень, в другом лесу…

А пока нас задержит память Тэкли Яковлевны Кругловой — в поселке Октябрьском. Задержит, а потом поведет по другому кругу мук — в соседнюю деревню Рудню. Потому что дважды в тот день убивали эту женщину, а она осталась жить, одна из тысячи… Теперь ей шестьдесят пять лет.


«…У меня раненые, в моем доме лежали. Партизаны. Ну, стал калавур тут, около нас… Ага, летел самолет тут вот, на Бунёв, забрал этих раненых. Партизаны мне сказали:

— Ты смотри, отряд выбирается, и ты за отрядом езжай, а то тебя разорвут, как придут эти немцы.

Ну, а я так думаю: „Как же пойду я за ними, куда я пойду?“ Тут, говорят, обняли нас кругом, оцепили… Ну, я не пошла с ними и осталась дома.

Я не на этом месте жила — напротив завода жила. Так я выбежала в этот завод да в дымовую трубу полезла. Ну, полезла я, там сидят наши мужчины, в трубе той, четыре человека. Даже один партизан был, а три таких было. Муж мой на фронте, а детей у меня не было — дак я одна. Я в ту дымовую трубу. Посидела я там, и приходит, правда, сосед. Гриб его звали. Приходит и говорит:

— Вы, говорит, вылазьте отсюда, немцы ахвишки кидают и давать будут, это, нам чай и хлеб. Вылезайте, они такие добрые, говорят, закурить дают. Вылазьте отсюда.

Эти мужчины взяли и вылезли. Пошли они, а их там забрали да в клуб…

Я сидела, сидела в той дымовой трубе, а дальше, думаю, пойду я переберусь уже в свой сарай. А наши рабочие сарайчики все в ряд были за заводом. Как я уже к этому сараю подошла, так и немцы уже там, скот пригнали и поставили. Меж тех сараев — целый табун. Ага, дак я думаю: „Пойду я стану около этих коров, что они пригнали“. А там уже четверо мужчин стоят, которые за теми коровами глядят. Дак я думаю: „И я погоню этих коров. Чтоб хотя меня не убили, чтоб они меня не узнали, что я этой хаты хозяйка“. Потому что они спрашивали много у кого и у меня тоже спрашивали:

— Вы не видели хозяйки вот этой хаты?

Это когда я бежала в завод прятаться. Дак я сказала:

— Она ушла уже, эта хозяйка, уже нема ее.

Тут я сама иду. Потому как страшно в той трубе, думаю, придут немцы, бомбу какую кинут, взорвут этот завод, и я тут погибла. Если где погибну, дак будет хоть свободней, а то в этом железе…

Пошла я в сарай свой — немец! Только я в сарай, ногу на бревно поставила, лезть на верхотуру, спрятаться от них, а немец ко мне! Дак я уже за эту свою коровку, выгнала ее и стала около стада, думаю, что меня не узнает, дак и я погоню этих коров. В Глуск они их гнали. А немцы подошли, забрали меня и погнали перед собой.

Я думаю, куда ж они меня гонят. Пришли в клуб и загнали меня туда. Ну, в клубе мы сидим, сидим…

Вопрос: — А сколько вас было в том клубе?

— Сто девяносто. Это мужчины так считали. Я уже взяла и говорю:

— Бабы, тут немцы нас побьют. — Ой, не-е…

И Гриб этот самый, что вызывал нас из трубы, тут уже был запертый. И я говорю:

— Еще этот Гриб приходил, было, и сына своего вызвал, и нас повызывал оттуда.

Дак он говорит:

— Не бойся, твой муж на фронте. Сказали, что у которых на фронте — тех не будут расстреливать. Только партизанские семьи будут. Будет собрание.

Ну, ждем того собрания, когда оно будет… Вот уже пять часов, а нема того собрания. А немцы лежат все на откосах железной дороги. И автоматы держат на этот клуб. Дак мы вот глядим, глядим в окна, а они лежат. С черепами… Здесь у них белое что-то такое и вот тут какие-то такие нашивки. И такие вот бутылочки по бокам, желтенькие, как четвертушки, были. Они бутылочками по этому клубу — шах! Клуб и загорелся наш! Никакого собрания нема! Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш, он в конторе работал бухгалтером, дак он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина это. Нас пять душ выскочило. Ага, дак они как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной Дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, Так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие. А под окном вода, а сверху снег. Дак я как летела, в канавку и упала. И лежала в этой канавке. Если бы на меня этот огонь, ветер, дак я б сгорела все равно в той канавке. Но ветер был туда, на склады, склады тоже горели. Так я и осталась.

А дальше — лежала, лежала, эти люди уже пищат, воют, собаки лают… Доходили уже… Ой, на разные голоса, невозможно!.. Вот уже снова меня начало колотить!.. Кричали люди на разные голоса. Так уже это в том клубе…»


О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…

Или, вдруг, о том же:

«Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». (Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)

Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»


«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…

Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете — все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?

Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».


Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется — всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.


«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября — зажгли и поехали.

Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идет уже, такой пар идет с меня, все равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя — не-е, ничего нема!

Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу — крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолеты стали по земле строчить…

Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову — тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: „А-а-а!“ Как стал меня прикладом! Щеку рассек, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..

И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны — расстреливать, а таких будут выпускать.

Дак я говорю:

— Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь — всем будет одно.

Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:

— Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?

Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошел этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они:

„А-ла-ла-ла!“ А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.

— Давайте другого, какой может по-немецки говорить.

Вызвали другого. Тот — так же, еще в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему — трах! — пулю в лоб.

Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.

Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам — мы все слышим:

— Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.

И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.

А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что картошку возят. Придет немец — выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять — сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. „Падайте!“ Матка своих детей, какая там родня — обнимутся и падают. И они из пулемета строчат…

Я все так сзади стояла, не выходила, ага.

Так все видят, глядят в окно, говорят:

— Вой, моя дочка горит, и внуки горят…

И вы скажите — чтоб кто заплакал или что па свете!..

Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там еще мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин — отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые — дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.

Уже осталось нас только семь человек, — всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз — подняла эту половицу.

— Бабы, сюда, говорю.

И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.

Пришел немец за нами уже, за остальными, а мы зачлись. В яме в этой. По остальных пришел, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму — и прикладом:

— Вылазьте!

Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:

— Вылазьте!

Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали — этих баб.

А я и еще тут одна — из Рудни она, и теперь живет, ага. У нее была девочка, такая маленькая еще, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, еще кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:

— Берите солому, разводите костер.

Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, — сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:

— Выдирайте окна!

Они выдрали, столы, двери побросали на солому.

— Зажигайте! Ага, зажгли.

— Вярчыце вярчэ![13] Они поделали эти жгуты.

— Зажигайте и бросайте в яму!

Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы все на избу выходит. И вот они зажгли этот костер…

Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят — видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили — и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»

А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и еще в двух домах в Рудне, и еще в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них — человек и его семья, его мать, его дети, братья, сестры, потому что за каждой — неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч — тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и еще, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…

Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живет в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.


Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.


«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин — раз! — погнали от нас совсем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемет — прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я ее держала с собой, на руках. Так стиснули…

Правда, я все видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут — да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.

Тогда женщины на этого немца:

— Пан, что это нас — будут стрелять?

Дак он сначала махнул. Какой-то немец был, черт его… А потом:

— Не, матка, не, не, не!..

Уже догадался, должно быть, что люди будут утекать или черт его знает…

А бабы эти голосят, кричат. А этих мужчин уже как побили, дак стали там, на углах, чем-то лить. И уже вдруг загорелся тот сарай. Тогда они все сюда, к нам подходят. Были там, правда, и полицейские. Из Смыкович тут у нас был один такой, черт его… Дак одна женщина у него спрашивает:

— Андреечка, что это нам будет?

— Ничего не будет вам! — так этот полицейский.

Правда, он — за свою матку, и тот, другой полицейский, тоже. Забрали своих из хлева и с собой повели.

А нас, шестерых девок и одну женщину, которая была у нас депутатом, — повели в пустую хату. И их пришло с нами трое, немцев. Двое, а третий сзади шел. Ну, мы идем туда… Уже буду я говорить все… Говорили, что они издеваются над девчатами. Ну, мы идем и посогнулись, чтоб не такими молодыми казаться… А той женщине, депутату, он показывает: „Садись“. Она, правда, не хочет садиться. Она и сюда, и туда, эта баба. А все остальные повскакивали: о боже, прощаются со своими! А этой женщине как дали сюда в затылок, так сразу она и кончилась. А я взяла и упала сразу на пол. Отстреляли нас и пошли обратно. Других пригнали.

В третью очередь я услышала уже — сестричка моя идет. Она уже так плачет: видно ж ей — я наверху еще. Она прямо мне сюда, на ноги упала… Убили уже в третью очередь…

Тогда я уже лежала, ждала, не знаю чего… И тут уже столько набили! А потом — раз! — окна повыбивали — и из пулемета давай сюда бить. Ну, все равно мне никуда не попало, только мне тут опекло руку и рукав присмалило. А люди так уже стонут! А я думаю, что мне делать, — или мне вылазить?

Я думаю, что уже весь свет — нигде на свете никого нема. И видно было, как Октябрь горел. Дак думалось, что уже все…»


И опять та же мысль, что и Вольгу Минич, и Тэклю Круглову одолевала. Когда горит все вокруг и такое творят с людьми… Мысль, ощущение, что это, что этакое, может быть, всюду, на всем свете началось, делается.

Потому что не укладывается в голове — нормальной, человеческой. Не зная о том «плане», что действительно был для всего мира составлен и припрятан, люди инстинктивно угадывали его дикий замах. Рядом, вокруг начинала работать страшная машина убийства, и простая женщина из Полесья вдруг почувствовала угрозу целому миру, всем добрым людям, и свое непомерное горе, свою беду измеряла уже тем, всечеловеческим масштабом. Потому что она за весь мир, за всех людей так вблизи увидела, что это такое — фашизм, который начал на практике реализовать свои дальние цели…


«…Я гляжу уже — темно, так только месячко всходит, только начинал всходить. Тогда, вот тут у нас старуха была одна (она померла, кажется, в позапрошлом году), да к она:

— А моя ж ты, — голосит, — доченька, за что ж тебя убили, нехай бы лучше меня!..

Это она над своей дочкой. А я, правда, тогда отзываюсь. А она мне:

— А моя деточка, или это ты цела?

А я не знаю, ног не чувствую своих: народу столько па мне. Знаю только, что голова моя целая. Ну, правда, эта женщина, спасибо ей, помогла мне вылезть.

А тут с нами в этой хате был хлопчик один. Батьку его убили в том хлеве, где были мужчины, а его одели за девочку: потому что говорили, что мальчиков убивают. Дак они взяли его сюда, одев девочкой. А его, беднягу, поранило крепко: растрепали тут вот, животик, вес, все… Дак он, бедный, просит:

— Выньте меня, чтоб я не горел.

А тут уже все горит. А он просит… Мы, правда, за него — и через окно. И сами через окно вылезли. С этой самой женщиной. И что ж — по нас они стали стрелять, а мы так, за дым этот затулились и пошли. А тогда были хлевы, гумна, давние еще. Старуха говорит:

— Давай побежим в лес. А я говорю:

— Э, нет, пойдемте сюда, к вашей братихе.

За речкой там она жила. А старая все в лес. Сидим мы за гумном этим, и я говорю:

— Никуда я не пойду, буду тут.

А потом видим: люди бегут, детей на плечах прут — уже из другой деревни. В лес бегут. Тогда и мы пошли…»


Сгорел поселок Октябрьский, сгорело более восьмисот человек в Рудне, а Вольга Минич, а сотни таких, что бросаются от деревни к деревне, от дерева к дереву, видят, как вспыхнуло уже и там, где Смуга, где Ковали, где Лавстыки…

«…Коровы рыкают, — продолжает свой рассказ Минич, — скот этот, что остался где, собаки лают».

А в это время в Курине, куда она сначала, после Хвойни, бежала спасаться, происходило такое:


«…Когда немцы были уже в Хвойне, так нам сказали, что они сжигают людей, — рассказывает жительница деревни Курин Матруна Трофимовна Гринкевич. — Мы вышли все в лес: и матери наши и отцы. А потом побыли уже в лесу до вечера. Ну, что ж, тихо, никто не идет и не едет. Приходим в деревню, нас было трое, девки — дак их нема ни одной, а я только одна осталась. Мы идем — и это ж еще, може, по шестнадцать нам лет было — мы шли, посмотрелись в зеркало на горе, а немцы уже кормили коней. Мы его с собой несли. Взяли в лесу и несли. Ну, конечно, девчата! А зеркало большое — посмотрелись. Подводчики потом говорили, что немцы видели, как мы на горе остановились и гляделись. Ну, дак мы и пришли в деревню, а моя мать была дома. Она говорит:

— Донька, утекай, а то молодых забирают в подводы. Ну, иди, говорит, на Смугу. Не в лес, а в Смугу.

Ну, я и пошла. А там был батька. Мы переночевали там. Что ж, повставали, все глядят. Говорят:

— Кто в Курине дома, тех не трогают. Ну, дак я говорю:

— Батька, я пойду додому, потому что матери много работы. Дак я ей там что-либо помогу.

Пошли мы, нас шесть человек пошло. Мы приходим, У нас тут были склады недалеко от деревни. Там стоит уже девять немцев, часовые. Они нас пропустили в эту деревню. Как мы уже идем, дак мы видим, что на свете нигде уже ни одного человека, окромя немцев, нема. Шла женщина (ее потом сожгли, а сын ее, инвалид, и теперь живет), дак они с нее сняли и галоши, наверно, Жалко им было, что у нее были эти галоши на ногах. Ну, и они уже ведут нас в нашу квартиру. Мы приходим, и нету уже никого, никого. Я зашла в хату, дак вижу, что мать была в хате. Дак только висит ее фартук на вешалке.

— Куда-то, говорю, людей подевали, потому что их нету.

А тогда приводят к нам пятеро мужчин, наших, куринских. Моего дядьку. Мы спрашиваем:

— Дядька, а где ж наши матери?!. Он говорит:

— Скоро придут.

Он знал все, но он нам не сказал. Ну, а немцы одного старика тут очень били. Бьют, бьют, а он сам был из Хвойни, такой старенький дедок, и с внучкою. И поставят его в угол, как малое дитя. Старика этого.

А потом чех[14] подошел и говорит:

— Паненки, они вас поубивают и пожгут. У них, говорит, постановление такое. Я бы вас не бил…

Так нам говорит часовой. Дак мы заплакали. Он собрался и ушел. Пошел просто на деревню. Ну, дак я говорю:

— Знаете что: давайте будем утекать. Пускай нас лучше побьют на лету, чем нам все это видеть.

А они, как уже людей жгли, — вывели их вон туда, за гору, где вон этот памятник стоит, — дак у нас закрыли ставни, в нашей той квартире, чтоб мы не видели. А тогда как загорелись эти люди, дак он пришел:

— Идите, говорит, глядите, как горят люди. Мы поглядели — заплакали. Я говорю:

— Зачем же нам это еще видеть, как они нас будут живых сжигать, да убивать, да еще издеваться будут над нами. На лету пусть побьют.

Ну, и мы стали утекать… И нас утекло шесть человек. Только мой дядька, который нам говорил, что матери наши придут — он уже не мог утечь… Стали утекать, стали утекать, и мы никуда не утекли, только два человека забежали на кладбище, дак одного ранили, а одну убили на кладбище и веревкой заволокли в огонь. А мы утекли вдвоем с этой вот девкой. (Показывает на немолодую подругу-соседку Любовь Мордус.) Ну, куда мы утекли? Сараев в те годы было много — зто теперь у меня только один сарай, а у батьки было Четыре, и клеть, и кладовая и две хаты — дак таое уже было тесное строение. Дак мы как выскочили, и нас как стали стрелять!.. На хате был пулемет. Пули как летят — дак они вдаль летят, тут близко уже не били. Мы покрутились уже на этом, на дворе. Да и за хлев, да и сели. Оттуда хлев, оттуда — соседний и наш. Да отсюда — такая куча навоза. Немцы смотрели и в сене вилами искали. Они знали, что не все. А мы за хлевом, как на смех, уселись. Утекали мы в обед и досидели до ночи. Досидели, и все равно нам ночью нельзя никак убежать. Крепко месячная была ночь, и часовые стояли около этого кладбища — каждые три шага стоял часовой. Мы вышли так вот, из-за забора поглядели: ну, мы убежать не убежим! А потому что у нас еще не было и опыта. Было б теперь, дак, може, у хлева у какого, може, где дальше прошли б. А то мы сидим. И я, може, с испугу, проспала всю ночь. Она меня будит. Говорит:

— Мотя, не спи. А я говорю:

— Я не буду.

А как только скажу — и сплю. Наверно, с испугу. Ага, еще вечером (еще ж забыла!) — вечером, когда стемнело, привели расстреливать этих самых людей, что в хате были: мужчин, шесть человек. Ну, и их уже стреляли. Дак как выстрел дадут, ну, дак мы сидим, только так руками взялась за глаза. Это ж пуля, бывает, лететь будет: их же расстреливают в этом хлеве, за которым мы сидим.

А потом уже принесли дитя, може, два годика. Что осталось в нашей хате. Такое, как наш этот хлопчик… Дак то дитя, на него уже выстрела не было. Что они ему сделали, я вам уже сказать не могу. Оно уже только детиный голос подало… А выстрела не было. Оно и сгорело уже в том нашем хлеве. И те мужчины.

А мы досидели до утра. И уже стало видно, и стали Уезжать они, и приказали возчикам ловить курей. И эта курица так бежала — между нами присела. И сидит. И мы сидим. Ну, мы притворились мертвыми уже, мы Живые и не были, как эти шли. Нет, это — возчики, но мы им не объяснились, что мы живые. Вот так одна сидела, привалившись, с одной стороны, а вторая — с другой. Они взяли эту курицу, ну, и ушли. Ушли, а затем ведет еще кого-то. Ведет другого, так я и говорю ей:

— Люба, вот теперь уже наша смерть будет, ведет уже немцев.

Они подходят, постояли, да и говорят один другому:

— Вот, говорит, валяются бедные люди! Где ни глянь — лежат.

Ну, мы все равно не отозвались. Мы так лежали, ну, мы им не объяснились.

Ну, немцы стали уезжать. И как доедут уже сюда, до кладбища, дак уже выскажутся и в ладоши пошлепают. Что уже сожгли партизан, — довольные. А тогда наезжают уже другие, те отъезжают, а эти наезжают и все: выскажутся и в ладоши этак. Они уезжали до обеда. Так их было много.

Ну, а потом они уже выехали, дак мы встали, дак я, може, три раза упала. Известно, всю ночь сидели, наверно ж, ноги и позатекали, дак я упала три раза, пока отошла от этого места. Собрались мы и пошли. Потихоньку опять на ту Смугу, где и были. Мы не знали, куда идти. Ну, и пошли. А они ехали вокруг и не забирали нас, хоть и видели, что мы шли. Ну, они тоже думали: „Идите, вы опять попадетесь. В этот самый огонь“. Ну, мы и пошли.

Приходим мы в ту Смугу, там был мой батька. Ну, все спрашивают, мы им рассказали, что людей уже сожгли, уже утекайте все. Ну, дак никто ж не смог: всюду Ж1ут… Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь… Ну, мы еще там одну ночь переночевали с Любою, этой самою… Она теперь женщина, а тогда мы были девки. И батька мой с нами. Ну, ночь переночевали… Потом утром встали, и я говорю:

— Знаешь что, батька… Пойду я опять погляжу, где мать сгорела.

Он говорит:

— Не иди, ты вчера пошла, дак в такую беду попала.

— Не, говорю, пойду. Пойду, не буду тут… Что-то в моей душе чувствуется, что не хочу я быть тут. Ну, дак он говорит:

— И я пойду.

— Не идите, тата, вы слабые, вы не утечете, а я все равно утеку.

Всю войну жила и чувствовала в сердце, что я утеку от немцев. Ну, и пошла. Говорю этой девке, Любе:

— Пойдем снова с тобою, может, уцелеем или нас поубивают, а все ж пойдем снова.

Только мы приходим в Курин, на это селище — тут и батька жил, и мой, на краю жили — не прошло и пятнадцати минут, как эти немцы снова окружили Смугу и сожгли в тот же момент.

Идут партизаны. Мы стали: думали сначала — немцы глянули — узнали, что это идут партизаны. Вот этот мельник Парфим, он и теперь живой, он за лесника. И подбегает к нам и спрашивает: как, что, как утекли? Он вскочил тут на лестницу, глянул и говорит:

— Девки, не идите: там горит Смуга с людьми, а идите в такое и такое место, в лес. Идите, говорит, вон за тем мужчиной, он вас заведет, где наши семьи.

Мы только выбежали с нею на эту вот гору и видим: батька мой бежит из лесу, из Смуги. Ну, и вместе побежали мы…»


Хвойня, Курин, Смуга, Октябрь, Ковали… В Ковалях по два, по три человека берут из хаты, около хлева: «Раздевайся!», затем: «Ложись!» — и все чтоб рядочками, чтоб головы людей лежали на спинах убитых… Огонь, смерть, ужас катится по деревням все дальше…

Часть людей в лесу, другие, не зная, как лучше, куда им кинуться с детьми — потому что всюду, кажется, то же, по всему свету, — держатся хаты, соседей. Спокон веку так надежней было. Однако тут началось, обринулось на мир, на людей что-то такое, с чем нормальный человеческий опыт уже не вяжется…


«…Они из Курина приехали к нам, — вспоминает Ганна Сергеевна Падута, жительница Лавстык. — Ну, мы дома сидели, гадали, а потом партизаны нам сообщили, что жгут, что в Курине сожгли всех людей живьем. Ну, мы поубегали в лес. Постояли в лесу. А потом уже… Дымы из печек, из труб идут всюду — в Октябре, у нас. Ну, дак мы вернулись назад, потому что страшно ж в лесу: поймают, да и холодно. Только мы домой — и немцы сюда, разведка ихняя. Ну, у нас мужчины были, такие пожиловатые, дак они:

— Вынести стол, то, другое. Може, уже покаяние будет.

Ну, наши бабы, известно, как бабы. Вынесли стол, а они говорят:

— Матки, вон еще войско идет. А это разведка была.

Приехали потом — тьма-тьмущая, и расположились у нас. А часть поехала в Октябрь. И в Ковалях расположились. Как раз нас захватили в селе тут с женщиной одной (она уже умерла). Нам один возчик подсказал, что с нами будет тут. Мы стоим на улице у стола, дак некоторые ничего не говорят, а он подошел да говорит:

— Дайте, теточки, молока. Мы говорим:

— Пожалуйста. Дак он говорит:

— Ох, теточки милые, все равно вас, говорит, всех живьем спалят. В сарай загонят…»


Во время войны фашисты демонстрировали в Германии и в других странах «документальную» кинохронику: советские «партизаны», много «партизан» стоят на коленях перед немецкими солдатами. А кинокадры эти инсценировались просто. В деревне Великая Воля, Дятловского района на Гродненщине, нам рассказывал об этом Алексей Ломака[15]. Толпу сельчан окружили пулеметами, заставили людей встать на колени и запустили сначала кинокамеру…

Имели фашисты и другие «кинодокументы»: как «радостно», с хлебом-солью встречают на востоке крестьяне «немецкого солдата-освободителя»… Не здесь ли работали те «кинодокументалисты», не в Лавстыках ли?.. Все, как видите, есть: и стол среди улицы, и «хлеб-соль». А они идут, и идут, и идут — «освобождать» восточные территории — от людей освобождать.


«…А они идут, гады эти. Как шли, так и кричат:

— Убирай!

Столы, значит. В белых халатах в этих, с этими черепами, ну, эти немцы.

Ну, мы и разбежались, кто куда, по хатам, как возчик нам сказал про то. Я к соседке прибежала, говорю:

— Что ж мы будем делать?

Дак она говорит:

— Выйди погляди на улицу, есть немцы или нема.

Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…

Вопрос: — А тот возчик, что сказал вам, он откуда?

— Это просто крестьянин. Полицай не сказал бы. Один полицай к нам пришел хлеба взять, дак мы спрашиваем, что немец с народом делает. А он нам (мы ему полбуханки отрезали): „Давай всю буханку!“ — и ничего не сказал. А этот вот — такая душа нашлась, что сказал. Дак еще вот хоть немного, хоть кто-то остался. Он на ходу — держит стакан и сказал…

Тут фронтовые были немцы, може, они и больше бы жгли, но партизаны нажали, и они ушли.

До войны у нас, може, сто двадцать дворов было. Много у нас было, и семьи большие, детей много. Всех побили. Всех, всех побили. Они говорили: „У вас и курица партизан, не то что дитенок“. Пощады не давали, гады эти…»


Ну как же, столько «партизан» уничтожили! В одной Рудне — восемьсот. Да в Курине — почти столько же. В Лавстыках. В Смуге. В Ковалях… По всему району огонь прокатился. Постреляли, пожгли детей, женщин, мужчин деревенских и в ладоши — хлоп, хлоп! Сами себе похлопали, как у того куринского кладбища. Что-то же и говорили в тех речах — понятно, копируя своих берлинских фюреров. Хлоп, хлоп, хлоп! — выполнили свою задачу, свой план. А там, выше — свой план, пошире, общий, и своя арифметика — уже на миллионы жизней подсчет ведется. На десятки миллионов, если не на сотни. Замахнулись же на весь мир! Там свои митинги, свои Речи, «праздники» готовили — когда будут уничтожены, наконец, вместе с жителями Москва, Ленинград и другие города, которые берлинскому маньяку казались «лишними». «Чтоб не кормить их южным хлебом». Потому что они уже считали своим тот, разбоем взятый, украденный хлеб.

А пока что — как частичка все того же сумасшествия и того же «плана» — убивают деревню Карпиловку. Все на той же Октябрьщине.


Это видел, об этом рассказывает Павел Леонтьевич Пальцев, который помнит все с иными, чем обычно женщины запоминают, подробностями. Он по-партизански мстительно держит в памяти дела, лица, фамилии также и подручных немецких фашистов — местных и неместных «бобиков» — полицаев.


«…В апреле сорок второго года они приехали сюда. Партизаны ушли. Осталось мирное население. Ну, и собрали людей в клуб, и стали спрашивать про партизан. Никто не выявил, народ не сказал.

— Нет у нас партизан, и все. Партизаны были бывшие пленные, окруженцы, они ушли, а наш народ весь дома.

Потом один полицейский, он из Бобруйского был гарнизона, ну, значит, он сказал:

— Если так, партизан нет, дак вы — партизанские, бандитские морды!

А я также в клубе стоял. Женщин по одну сторону поставили, а мужчин — по другую. Там человек шестьдесят мужчин было, разного возраста: и старые и помоложе. Ну, он список держит, а там фамилии в списке. Вот он и спросил:

— Ковалевич Гриша? А женщины говорят:

— Ковалевич Гриша в армии.

А у нас был Ковалевич, который партизанам хлеб молол. Он инвалид был. Дак женщины:

— Он в армии. А полицай:

— Какой… он в армии, когда он хлеб партизанам мелет!

Дак женщины смолкли, видят, что знает… Дак он — за этот список, в карман и пошел к коменданту, поговорил там. И тот, наверно, дал приказ стрелять. Ну, тогда выходит и сразу начинает по-немецки считать: „Драй, фир…“

Отсчитал десять человек и повел на улицу. Полицай отсчитал, но по-немецки. Откуда он, не знаю, фамилия Шубин. Золотой зуб у него был… Отсчитал этих десять человек и повел. Ну, куда повел, думали, може, куда так, допрос или что. А потом слышим, что стреляют в конюшне. Ну, а потом во вторую партию уже я попадаю. А он только сдает: выводит на двор десять человек, сдал немцам — и те повели. Жена моя в клубе также была, а дети — одному четыре года было — на печке спрятались дома. Ну, а я и попал в другую десятку. И десять немцев идут за нами, с винтовками. Десять немцев ведут десятерых. Ну, привели в конюшню и командуют:

— Становись к стенке головами.

Ну, мы постали, наклонились. У меня полушубок был, дак я так воротник наставил, глянул, дак они уже в канал патроны загнали и на изготовку взяли. А я или с испугу, или кто его знает — ноги подкашиваются… И так выстрелили. Десять винтовок залпом да в помещении — дак гул глушит, как из пушки. У меня зазвенело в ушах, я упал и не помню: или я убитый, или живой. Ну, и лежу. Потом в ушах стало отлегать, отлегают уши, стал чувствовать и сам себе не верю: жив я или нет. Сам себе не верю, однако глаза посматривают. Потом слышу разговоры. Полицаи, два, стоят и разговаривают по-русски. Немцы — гер-гель, постреляют и ушли. А эти… Тишина, дак слыхать, что по-русски кто-то разговаривает. Ага, дак я лежу. Не помню, сколько я лежал — час, два. Просто уже и заснул, сердце, наверно, слабеет, я просто заснул. Потом слышу: еще ведут партию, еще партий пять расстреляли мужчин. Потом уже женщин. Там и моя жена голосит, кричит:

— Пан, у меня дети!..

Ну, и привели женщин тоже, наверно, уже беспорядочно стреляли, как попало, потому что эти женщины — они бегут. Ну, потом это так уже перестреляли — часа Два, три прошло. Тишина — хоть бы тебе что на конюшне. Я так лежал, лежал и в чувство уже настоящее пришел, в чувство, что я уже жив. Целый, не раненный ничего. Ага, а дальше слышу, кто-то по мне ерзает по спине. Убитый, а ерзает по мне, видимо, раненный. Только я подумал, что немец будет его стрелять и в меня попадет, только я подумал, а немец, наверно, шел и увидел. Добивал его, и мне пуля вот сюда попала, в стегно. Правда, не в кость, по мякоти. Жиганула, а я как лежал — лежу. А чувствую — кровь так побежала… И тот перестал ерзать… Ну, а потом я послушал, встал — никого… А деревня была от конюшни метров пятьдесят, ну, шестьдесят. На деревне немцев полно — полная улица. А тут нема никого. Думаю, выбегу я — кругом же немцы, стрелять будут. Подождать, пока запалят, чтобы по дыму бежать. Была не была! Я, значит, по канавке, вот железный мост, он и теперь на речке. Я под этот мост, сбросил свой полушубок и — драпака!.. Бегу, никто не стреляет в меня. Тогда я подбежал к речке — вот речка Неретовка, воды напился и гляжу: не бежит никто. Я уже думаю так: если за мной будут гнаться лыжники или кавалеристы, скину все с себя, голый, но удеру. Быть же не может! А там недалеко кусты уже. Ну, правда, никто не гнался.

Женщина одна видела, как я бежал. Она и теперь живая. Рулега Марья.

Ну, и пошел я в лес…

Сначала оружия у нас не было, а после этого погрома оружие мы стали доставать, кто уцелел, и пошли все в лес.

В основном немцы были тут, когда убивали, но и полицаи были, даже местные были. Из Рудни были полицаи. Один полицай был из Смыкович, по фамилии Лось. Я знаю, вместе с ним работал до войны.

Ну, вот простили его, он даже приезжал в шляпе. Смыковские хотели его убить, так догадался, удрал. И теперь живет. Я не знаю, может, на пенсии он живет теперь. Из Зазерья Говоровский тоже был. Вот он председателем колхоза до войны был. Я сам видел их на свои глаза.

Этот Лось дак ест сало на возу и улыбается, в окно я видел. Ему даже родня там была. Просят:

— Максимка, спасай!

Матруна такая была, его родня. У-у, он даже внимания не обращает… Он теперь работает в Коми АССР, в Смыковичах его мачеха, так добивалась даже какой-то справки на пенсию для него. Он уже там здоровье потерял или что, я не знаю, только справку брала… Теперь он приезжал, но я его не видел, а видел сразу после войны, когда из армии пришел я. С ведрами он шел: печки там делал, что ли. Я ему говорю…

— Сволочь ты… Так и так…

Он голову вниз опустил, ни слова просто. Ему же некрасиво, понимаете. Вот какое дело…»


Видите, уже «некрасиво» им, этим, среди наших людей. И, понятно, боязно людских глаз. Но живут, и нет, чтоб осину искать, а про пенсию у него мысли…

А уже те соучастники злодеяний, выродки из выродков, что считали себя даже «идеологами» этих, а теперь спрятались за спину западных разведок, те даже голов, глаз не опускают. Вон как громко кричат (чтобы перекричать, быть может, тот неумолчный, жуткий крик детей и женщин!..), кричат, что они хоть и служили у фашистов, однако были «третьей силой» и даже «народ спасали»…

Как же им не хотелось бы все это видеть в зеркале народной памяти! И там, рядом со звериным оскалом приблуды-фашиста, видеть и свою физиономию. Такую вот, такие вот! И еще пострашнее, еще более омерзительные…


Мы забежали вперед, даже в послевоенное, в наше время…

А Вольга Минич среди тех ужасов, в пекле том все еще хочет спасти беспомощного, дорогого ей человека — тянет свои саночки через всю Октябрыцину.

Сожгли деревни, теснят людей уже и в лесу. Партизаны, где могут, как могут, спасают население от того самого «плана», однако мала еще сила, не хватает оружия, боеприпасов. А против них и против женщин, стариков, детей — фронтовые дивизии… Это потом, в конце 1942 года и в 1943 году Октябрьщина станет недосягаемой для эсэсовцев и «бобиков».

А пока что продолжаются отчаянные метания Вольги Минич в кольце огня — одной из тысяч женщин с подобной судьбой.


«…Поехали партизаны, а за партизанами немцы тропинок) этой, а я сзади еду. Утро придет — будет видно, куда я выеду.

И вот я выехала на путь, на железную дорогу. Солнышко всходит. Я остановилась: путёю дорожка идет, и по одну сторону пути дорожка идет, и по другую сторону. Но я думаю: „Поеду путёю: и выше, и видно“. Проехала я метров пятьсот от переезда — человек десять у костра, женщины сидят. Я напротив них села отдыхать.

— Мои теточки дорогие, — говорю я, — может, у вас есть что поесть. Я уже третий день так, уже не могу, даже воды во рту не держала:

Они говорят:

— Наши мужики пошли в Затишье, может, что там достанут, а при нас ничего нема. Будь с нами.

Двое детей и девять было женщин.

Я подумала: „Они пошли, а достанут ли, а когда придет?..“ А мой, вижу, уже все, уже и не кидается, уже и рот не закрылся, и на зубах такое… Я возьму рукавицей и сотру. Почти что уже неживой.

У меня сестра в Деменке была. Думаю: „Поеду путёю туда“. Я не решилась около них отдохнуть.

Проехала я метров, может, пятьсот. Вижу: ах, боже ж мой, немцы мне навстречу едут. Те, что ехали на засаду…

Если б я бросила его на пути, дак я не ранена была б, а то я с санками — в сторону. Вижу, что немец один кинулся за мной. И я санки бросила. Бегу, бегу, путаюсь, а по мне они не могли стрелять, потому что они заметили тех, около огня. И если б они по мне выстрелили, дак те утекли б все. Пока они тех не оцепили, дак по мне не стреляли. А потом немец выстрелил несколько раз, увидел, что я побежала и кровь за мною по снегу. И не чувствовала, что пуля вот прорезала руку — ни боли, ничего… Если б не увидела, что кровь, не почувствовала б, что и ранена… Немец прошел за мною следом и вернулся. Пошел к санкам моим…

Что они уже там делали, дак кто их знает: он почти что мертвый был…

Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла, и нашла всех тех, тот отряд, что сидел в гумне. Ну, рассказала, как было, что не их тогда приждала, а немцев. Все, как было, рассказала. А командир мне не верит… Дал команду двум хлопцам:

— Посадите ее и отвезите в Затишье!..

Привезли они меня в Затишье, оставили среди села. Зашла я в несколько хат: пусто, вода позамерзала в ведрах, ничего не найду. „Ну, гибель, думаю, господи! Где эта смерть? Где мне ее встретить, эту смерть?..“ Уже и людей не могу найти, никого нету.

Я шла, шла, прошла Затишье, пришла в Бубновку В Бубновке одна баба несет молоко. Подоила коровку, несет в лес молоко. Я попросила, она мне стаканчик налила, выпила стаканчик, но меня тут же сорвало. Кто его знает отчего, три дня уже не ела. Я спросила, цела ли Деменка.

— Сказали, — говорит она, — что партизаны были вчера и сказали, что два двора только немцы спалили. Партизанских. А то вся деревня цела. Собрали людей, подержали и отпустили.

Ну, и мне так хочется уже отдохнуть. Сесть мне на дороге, дак я чувствую, что не знаю, через какое время я подымусь… Я сошла в поле, под хвою села, посидела, а подняться не могу. Уже как ни подымалась, никак не могу подняться. Силы нема, руку уже не могу поднять. Я и заснула там. И знаете, что еще мне это жить была судьба. Шли партизаны из пашей деревни, этой Деменки. Узнали меня, будили и не разбудили. Пошли в деревню, взяли санки и завезли меня сестре. Завезли меня сестре, снесли, стали будить, дак рассказывали, что я говорила что-то без памяти.

Я сутки спала. А проспалась, опомнилась, рвала все на себе!.. Потом попросила уже партизан, завезли меня на то место, где я кинула его. Подошли мы. Санки там, где я кинула их. А тех всех, всех около огня, побили! Говорили люди, что деткам головы позавернули. Две девочки, дак им позавернули, как петухам, головы, показнили их… Закапывал их всех какой-то Гарбуз из Курина. Он и теперь живой. И еще люди были. И моего закопали там где-то. Я там и могилки своего не знаю…»


Вольга Андреевна, рассказав о той ужасной предвесенней поре 1942 года, не может успокоиться. Потому что страдания ее на этом не окончились. Память ее, ее рассказ переносит нас на два года вперед, в не менее страшные дни последней под оккупацией зимы.


«…Ну, живем уже в Деменке, и опять тут стала блокировка. Такая блокировка, что нельзя было ни в лесу, нигде спрятаться. Попались мы в куренях, нас половили. А потом мы поутекали, все спалили у нас, все — до грамма, ничего не осталось. Мы другой сделали уже курень.

А потом однажды такая стрельба далеко появилась.

Собрались: куда ж нам всем с острова? Уже люди советуются: стоим на гати — куда ж мы пойдем?.. И вот только мы понадевали сумочки, у кого что было, как на нас:

— Стой, русская…

И по матушке. Кто мог — побежал. А у меня тогда дитя уже было на руках, мальчик полтора года. В Деменке, у сестры первое свое и родила. И сестры моей мальчик остался со мной.

Демян хотел с конем утечь, а немец коня застрелил, а Демяна за воротник и сюда.

В очередь поставили нас, сорок человек в очередь, и давай стрелять.

Этого самого человека, Демяна, хлопчик стоял впереди на очереди. Мать его, хозяйка с дочкою, стояла сзади за людьми. Как стали стрелять, дак Демяна первого. В затылок — он и упал, ни словечка не сказал, ни словечка. А хлопчик уже идет, бедный, идет да все: „Ой, боюсь, ой, боюсь!“ А как выстрелили, дак он еще крикнул: „Ой, не боюсь!“ — и упал.

Вопрос: — Так и крикнул?

— Крикнул. Сначала: „Ой, боюсь!“, а потом: „Ой, не боюсь!“ Ему годков двенадцать было.

Ну, как застрелили хлопчика, дак она, мать, что в самом конце стояла:

— Ой, подождите, паночки, нехай уже семейка за семейкой. И я приду.

Пришла уже мать эта да на дочку:

— Иди, Вольга, и ты.

Девочку застрелили, тогда мать подошла:

— Я сама.

Да так вот взялась за голову, да подшилась под убитого мужа. Дак немец в шею — как даст, она головой как мотанет, да ногой… Три раза он стрелял в нее, и три раза она так…

Мы стоим все, а у меня сестрин хлопчик, годов, может, семь, и моему полтора года. Вот все тут горит, кажется, разрывается — что мне делать?.. Или, это, детей вперед, или самой?..

И пришел такой, в очках, и прекратил расстрел. Прекратили расстреливать. Поговорил он по-русски, обыскал нас по карманам.

А они, это, въехали в такую топь, — они коньми, верхом ехали, — что кони лед не могут поломать, потому что ноги порежут. Дак они — нас. Мы идем, руками лед ломаем, а они за нами коньми едут, верхом. Дак я своего пацана на льду подвину, да и ломлю тот лед. Да доломали всю лощину руками, да пообрезали руки. Выбрались мы из этой лощины, то у кого какая сумочка была, к переобулся. А соседкина мать, она старая была, вышла, бедная, из воды, а у нее никакого узелка. Она не переобулась и так околела, так околела, на колени так и упала. А он подошел, немец, коленом в плечи — она так и заткнулась. Он еще и выстрелил в нее.

Ну, а нас уже гонят, гонят… А хлопчик один… И штанишки упали, голенький. Идет голыми ножками, уже не может идти, замерзли ноги так. Дак немец из разрывной пули… Кишечки вымотало, он стонет, стонет, а нам оглядываться не дают на того хлопчика. Пошли, а оно слышно, как хлопчик стонет тот.

Чувствую я, что вот-вот партизанские курени. А немцы ж не знают, где это…

И вот партизаны увидели из куреней, что это… А они нас впереди гнали. Едут немцы на конях, а нас впереди — женщин двадцать было, еще осталось, а человек двадцать застрелили. И эти партизаны стали стрелять по немцам. Дак мы попадали да ползем к куреням. А немцы тоже попадали, и их двоих тогда убили, немцев, на Рудницком болоте.

Приползли мы уже к партизанским куреням, и так уже остались мы живые.

Вопрос: — А как ваш мальчик, тот, маленький?..

— Мальчик мой помер, бедный, не выдержал…

Вопрос: — А семья у вас какая теперь?

— Теперешний мой муж перед войной пошел в кадровую, оставил жену, мать и сына, а пришел — уже не застал ничего. И мы с ним побрались, поженились, сиротами. И заимели шестеро своих детей. Дети уже наши выучились, самому меньшему вот уже тринадцать годков. Все дети уже, слава богу, живы: три дочки и три сына. Двое в Бобруйске, одна работает экономистом по связи, а один, это, кончил лесотехникум в Бобруйске, а одна Девка в Пинске, на третьем курсе педучилища. А парень в армии один. Кончил одиннадцать классов. Одна в десятом классе, а самый меньший — в пятом.

Вопрос: — А первый муж был тоже местный?

— Местный. Зайцев. Это теперь я Минич. Его брат бригадиром у нас. Дружили мы, я три года с ним дружила. Я согласна была вместе, я ведь просила того партизанского врача, чтоб он нас с мужем отравил, чтобы нам вместе… И вообще я такая душевная: гибнуть, так вместе гибнуть…»


Полотенце все еще лежит на коленях. Но слез уже нет…

Закончив свою повесть, Вольга Андреевна молчит. И мы молчим.

И в этом молчанье она спохватилась:


«…Боже, боже, еще ж одно забыла я!.. Такое происшествие было, что я прямо на себя вину беру. Это тогда еще, з первую блокировку, в сорок втором. Ей-богу, и сколько я жить буду, столько и вину буду на себе иметь!.. Одна женщина, у нее племянник был в партизанах, а младшие хлопчики, его братики, дома. Когда они стали, немцы, гранаты кидать в хаты, дак эта женщина и своих девочек и этих хлопчиков… Выскочила из хаты и кричит:

— Детки, бегите куда глаза глядят!..

Эти девочки, большенькие они, дак они побежали за матерью, а те мальчики вдвоем — по сколько им было годиков, не представляю, — дак они побежали немного с теткой, да уже и не знают, куда она пошла…

Я тащила мужа, уже вечером это, и знаете, вот так, метрах в тридцати от меня шли они назад, за руки побрались хлопчики и шли назад в село. И почему у меня ума не хватило, ей-богу, ну, прямо непростительно! Почему мне было не сказать: „Детки, вернитесь назад!“ Мне как-то на ум… Просто я растеряна была. А потом уже, назавтра, я опомнилась. И вот и сегодня, где увижу двое деток таких, дак обязательно я вспомню тех детей. И я вот на себя вину беру: почему я их не вернула, тех деток?.. И пошли они, и так никто не знает, куда они делись. Или они их так же, немцы, в огонь покидали?..»


Это правда, душевный вы, Вольга Андреевна, человек! И как ни хорошо, как ни ладно живется вам сегодня, не забыть никогда о том, что было. И те мальчики маленькие, взявшиеся за руки, будут идти по снегу… Кровавому снегу вашей памяти.

Теперь — уже не только вашей.

Загрузка...