14

Левин забыл ключи — надел другой пиджак, — и теперь топтался у входной двери, нетерпеливо поглядывая на часы: десять, а Михальченко все не было. Левин прошел до угла, откуда, как он полагал, должен появиться Иван, затем вернулся и с удивлением обнаружил, что дверь открыта. Михальченко сидел у себя, с серьезным видом листал какие-то бумаги, демонстрируя свою занятость: мол, здесь давно уже, сижу и работаю.

— Долго спишь, Иван, — сказал Левин. — Я ключи забыл, торчал целый час под дверью.

— Да вы что, Ефим Захарович! Я с половины девятого здесь.

— Не ври. Я просто не видел, когда ты проскочил.

— Я же все-таки сыщик, — засмеялся Михальченко. — Но я действительно не спал. Ездил на вокзал в линейный отдел. Это последний пункт вашего задания. Могу доложить.

— Давай.

— Ни в одной гостинице Георг Францевич Тюнен в интересующее нас время не останавливался. Не числится он ни в одном из больничных стационаров. Та же картина в морге. Трупов много, нашего, слава богу, нет. Не проходит он и по милицейской регистрации ни в городе, ни на железной дороге. По справочной фамилия Тюнен в Старорецке не числится.

— А эту ночлежку, Дом колхозника проверял?

— Проверял. И ведомственные гостиницы прихватил. Их у нас четыре. Не останавливался такой.

— Но, похоже, он и в Алма-Ату не вылетал. Выходит, он тут? Где? Плохо, что я не узнал у сына, болел ли его отец чем-нибудь.

— Но в больницы он не попадал. Если бы с ним что-то случилось на улице или в общественном месте, люди подобрали бы.

Пожав плечами и ничего не ответив, Левин ушел к себе. Посидев в задумчивости, побарабанив пальцами по столу, он невесело констатировал, как необязательны стали люди — слова и обещания раздаются с легкостью, как бы с заранее готовой установкой: пообещать, что угодно, лишь бы отвязаться от просителя. Об этом он подумал в связи с тем, что прошло уже много недель, как начальник следственного отдела управления безопасности Гарник Гукасян пообещал навести справки о ком-нибудь из медиков, кто в конце сороковых работал в санчасти лагеря, где находился оберст Кизе. Конечно, медика разыскать лучше всего. Чтобы ни случилось с человеком, медики обычно осведомлены лучше всех, тем более в таком небольшом и закрытом пространстве, как лагерь для военнопленных. Управление делами военнопленных и интернированных, находившееся тогда в системе НКВД, было ликвидировано. И с созданием министерства внутренних дел и управления спецлагерей при нем военнопленные оказались под юрисдикцией МВД. Но медики, очевидно, остались в прежнем своем ведомстве — в системе службы безопасности. Это немного утешало, если иметь в виду обещание Гукасяна. Но он молчит. Забыл Левина, что ли? И он решил позвонить. — Слушаю, Зарубина, — отозвался женский голос.

— Пожалуйста, Гарника Аветисовича, — попросил Левин.

— Его нет. Кто спрашивает?

— Левин из прокуратуры области, — скривился он от этой вынужденной лжи.

— Он в командировке.

— Надолго?

— Не знаю.

— А как давно?

— Давно, — увертливо-лаконично ответила женщина.

— Благодарю вас, — Левин опустил трубку, понимая, что больше ничего не узнает. Выходит, зря он грешил, попрекая Гукасяна в забывчивости и необязательности…

Отворилась дверь, вошел Михальченко, держа руки за спиной.

— Ты чего расплылся? «Жигули» выиграл в лотерейку? — Левин смотрел на его веселую физиономию.

— Это безнадежно, а вот это — верняк! — Он выбросил из-за спины руку и помахал над головой узким белым конвертом. — Из Мюнхена! От Анерта! Танцуйте гопак!

— А фрейлахс не хочешь? Давай сюда, — потянулся к письму Левин.

В комнату заглянул сотрудник, позвал Михальченко:

— Иван Иванович, вас к телефону, из райисполкома.

Михальченко вышел.

Глядя на конверт, Левин что-то вспомнил, достал из папки справку Жумекена Каназова с пришпиленным к ней обрывком конверта. Приложив его к только что полученному, убедился, что бумага одна и та же, как и марка с прямоугольным штемпелем. «Что ж это, — подумал, — Анерт из Мюнхена переписывается с Тюненом из Казахстана или наоборот: Тюнен с Анертом? А почему бы и нет? А почему не быть тут совпадению: таких конвертов и марок миллионы, любой мюнхенец мог купить, отправить письмо в Энбекталды и не обязательно Тюнену. Но разгадывать, что здесь так, а что не так придется тебе, Левин, за четыреста рублей в месяц — вроде много, но на них ни хрена не купишь».

Он вскрыл конверт, письмо было напечатано на прекрасной розоватой тонкой, слегка шершавой бумаге, по-русски. Последнее Левин расценил не как деликатность, а как деловитость человека, не очень уверенного, что в каком-то там Старорецке найдется переводчик с немецкого, к тому же хороший. Что ни говори, в Мюнхене это сделать оказалось, очевидно, проще, да еще владельцу издательства или издательств, которому очень важно точно донести до адресата смысл своего послания…

Он стал читать.

«Уважаемый господин Левин!

Благодарю Вас за внимание, которое Вы проявили к моей просьбе. Со своей стороны я сделаю все, чтобы оказать Вам содействие. Поскольку это дело лично мое, любая Ваша просьба, если она будет касаться моей семьи, не будет мною воспринята как праздное любопытство или бестактность с Вашей стороны. Порывшись в бумагах дяди, я обнаружил его дневники из плена, адресованные его жене. Не знаю, официально ли они были отправлены из России или с какой-нибудь немыслимой оказией. Из писем понять этого нельзя.

Не уверен, что эти epistolae окажутся Вам полезны. Впрочем, Вам, специалисту, виднее. Перевод с немецкого выполнен квалифицированным переводчиком.

С уважением Густав Анерт».

«Хорошо стелет, — усмехнулся Левин. — Один стиль чего стоит!.. Ладно, пойдем дальше», — он отложил письмо и взялся за ксерокопии.

«Дорогая Энне!

Итак, еще одну Пасху мы отпраздновали — каждый в одиночестве: ты дома, а я в плену. Но все равно в эти дни оба мы были с Богом, радуясь Воскресению Христа. Прости, что пишу тебе на такой плохой бумаге, иной тут нет. У меня некоторые приятные перемены: многих из нас расконвоировали, и в город на работы мы ходим втроем. Один — сапожник из Ганновера, а двое портных, австриец из Зальцбурга и пожилой человек из какой-то деревни в Пруссии. Работают они в мастерской „Военторга“. Я же в конторе прораба на авторемонтном заводе, который восстанавливают из руин. Ходить по городу до места работы и обратно — мы можем сами, но иногда нас сопровождает молоденький симпатичный русский сержант, зовут его Юра. Как я понимаю, он охраняет нас от какого-нибудь недоброжелательного поступка со стороны населения. Но на нас, пожалуй, никто не обращает внимания, люди заняты своими заботами…»

Дальше все шло в том же духе — всякие бытовые подробности. В конце дата: «21 мая 1947 года». Из этого послания Левин выудил для себя сущую мелочь, которую записал на листе бумаги: «сержант Юра», «прораб» и «авторемонтный завод». Речь шла, видимо, а Старорецком авторемонтном, который находится в старой части города.

Второе письмо было написано уже восьмого ноября:

«Дорогая Энне!

Я здоров, чувствую себя неплохо. Правда, начали шататься зубы — не хватает витаминов. Пошел слух, что нас скоро отпускают домой. Сержант Юра сказал мне, что будто из лагерей в других местах кое-кто уже уехал в Германию. Но может быть, это просто слухи, всего лишь желаемое. Я понимаю, как тебе тоскливо и одиноко. Плохо, что у нас нет детей. Надеюсь, угля тебе хватает: меня нет, и верхний этаж нашего уютного дома отапливать не надо. Очень хочется знать, как ты живешь, кто вернулся с войны в нашей деревне, как они смотрят на все, что произошло?

Работаю я там же, в конторе прораба, окружающие относятся ко мне незлобливо, иногда обращаются за советом, я ведь все-таки инженер-строитель. Познакомился я с доброй женщиной, зовут ее Рита, ей около тридцати (ты, пожалуйста, не ревнуй, повода нет, иначе не писал бы тебе о ней). Она одинока, родители где-то в другом городе. Работает Рита кладовщицей в инструментальном цехе. В перерыве она иногда зазывает меня к себе в каморку и угощает тарелкой супа или каши, делится хлебом. А я не могу понять этой незлобливости. Какой-то мазохизм. Пишу тебе об этом в связи с чем. Вчера мы работали две смены, до девяти вечера, потому что на следующий день у русских не рабочий — 7-е ноября, — большой их национальный праздник. После работы прямо в цехе был концерт, а после него — кино. Я решил остаться, посмотреть. Пока шел концерт, я помылся в душевой, а потом сел рядом с Ритой, она сказала, что фильм музыкальный смешной, комедия, называется „Веселые ребята“, и что я все пойму. Но перед фильмом показали хронику о зверствах в немецких концлагерях для русских. Такого кошмара нет в аду Данте. Сперва мне показалось, что это все не настоящее, как обычно в кино, придумано. Потом мне стало страшно, я почувствовал себя с теми, кто был обречен на страдания. Но тут же меня охватил ужас, когда я всмотрелся в тех, кто творил это зло: они ведь тоже были живыми людьми. И больше того, — я вспомнил, что на них почти такая же форма, какую носил я и подобие которой и сейчас на мне, несмотря на то, что истрепаны шинель, китель и сапоги. Я испугался, что кончится кино, зажжется свет и все вдруг увидят меня, станут молча (если только молча!) смотреть на меня, как на прокаженного, вокруг которого образуется пустота, а я один останусь в центре, видимый всеми. И Рита увидит как-то иначе меня, мою шинель. И предстоит встретиться с ее глазами. Что испытаю, когда на меня обрушится во взглядах ненависть. Ненависть всех, но не на тех извергов, кто был только что на экране и уже исчез, а на меня одного живого, единственного здесь перед ними символа зла. И обратившись мысленно к Богу с горькими словами, я, что-то шепнув Рите, не стал дожидаться кинокомедии, а, пригнувшись, в темноте покинул цех и пошел через пустырь, сквозь мокрую метель. Через полчаса я уже был у себя в бараке…

Я беседую с тобой, дорогая Энне, словно жду какого-то твоего совета»…

На этом письмо почти заканчивалось, оставалось несколько ничего не значащих строк, дата и подпись. Левин был человеком не сентиментальным, за свою жизнь он прочитал уйму всяких бумаг, где люди исповедовались, выворачивались наизнанку. Но для Левина это являлось всего лишь документом, подшитым к делу. Поэтому и к письму Кизе он отнесся весьма спокойно, оценив его, как еще одну черточку к картине, которая никогда не будет дописана, поскольку слишком много у нее создателей… И живых еще, и уже мертвых, как Алоиз Кизе и его жена Энне…

Письмо это тоже принесло Левину не очень много, на листок бумаги он выписал: «Рита (очевидно, Маргарита) — кладовщица в инструментальном цехе». Скудным уловом после прочтения обоих писем он не был разочарован, профессия приучила не обольщать себя надеждами, а пользоваться тем, что Бог послал. Он еще не думал, не знал, что станет делать с этим сержантом Юрой и кладовщицей Ритой, затерявшимися в почти полувековой давности среди тысяч и тысяч других Юр и Рит, но одна мысль все же возникла, и он стал писать письмо Анерту в Мюнхен.

«Уважаемый господин Анерт!

Ваше письмо и ксерокопии писем Вашего дяди к жене получил. Благодарю Вас за содействие. Буду откровенен, не могу сказать, что они меня очень вдохновили. Вы оказались правы: письма слишком личные, бытового характера. Но поскольку в них есть даты, я просил бы Вас посмотреть дневники господина Кизе, нет ли там записей, относящихся к этому времени. Если таковые обнаружатся, я хотел бы с Вашего разрешения с ними ознакомиться и узнать Ваше мнение, каким образом эти дневники после смерти Вашего дяди в Старорецке оказались в Мюнхене у его жены.

Пожалуйста, постарайтесь это сделать как можно быстрее (в наших обоюдных интересах).

С уважением Е. Левин».

Перечитав письмо, он убедился, что ничего не забыл, вложил в международный конверт и надписал адрес.

Загрузка...