Мне не потребовалось много времени на то, чтобы узнать истинную цену небрежно брошенной Рошан и принятой мной на веру фразы: «Мы пишем о том, что интересно», или на то, чтобы навсегда избавиться от радостного возбуждения, которое я испытывала в конце недели, когда воображала, будто уже «все постигла».
Да, Рошан действительно писала о том, что ее интересовало, ее статьи охватывали широкий круг проблем — от исследования английского влияния на персидскую поэзию до пропаганды политических идей, которым она сочувствовала. Так же, наверное, поступал и главный редактор. Что касается всех остальных, то мы не располагали такой свободой выбора. Впрочем, меня это не удручало, потому что, если бы мне просто сказали: «Садись и пиши», то вряд ли я знала бы, с чего начать. Когда же тебе говорят: «сделай то, сделай это» или «сходи туда», то это уже помощь.
То обстоятельство, что мои статьи не всегда прочитывались, что их кромсали, критиковали, переписывали, а нередко и просто выбрасывали в корзину, не особенно меня беспокоило. Мне нравилось писать, нравилось быть занятой, а радость от того, что меня все-таки печатали, с лихвой возмещала случайные, как мне казалось, неудачи. Кроме того, я сделала любопытное открытие: когда смотришь на событие со стороны, когда чувствуешь себя не его участником, а сторонним наблюдателем, то начинаешь отделять интересное от скучного. Дома у нас тоже убывали свадьбы, цветочные ярмарки, самодеятельные спектакли с участием представителей знати, выставки местной керамики или выставки рукоделья, организуемые женскими клубами и институтами, и я их посещала, потому что меня туда водили или ожидали, что я сама пойду. Но лексикон, которым там пользовались, поздравляя устроителей или выражая им свое восхищение, был настолько скуден и банален, от посетителей требовалось так мало фантазии и наблюдательности, что у меня невольно пропадал всякий интерес. Теперь, выступая в роли наблюдателя, я смотрела на все как бы другими глазами и начала замечать под знакомой мне глазированной поверхностью новые незнакомые оттенки. Но обретенная мной с такой легкостью возможность проявить собственную индивидуальность, выразить чувства, которым до этого времени почти не было выхода, чрезмерно возбуждала меня.
— Я знаю, почему вам так нравится эта работа, — сказал мне однажды Венкатачария, которого знали в редакции под уменьшительным именем Чари. — Потому что вы можете свободно критиковать.
Чари был одним из сравнительно молодых сотрудников. С самого начала он опекал меня, но не потому, что ему очень этого хотелось, а так уж получилось.
После первой недели самостоятельной работы я обратилась к Чари за помощью, предположив, из-за его моложавого вида, что он не относится к числу старших редакторов. Потом я поняла, что ошиблась, но к тому времени у нас уже сложились дружеские отношения, и, не желая показывать свою неопытность другим, я продолжала обращаться к нему. Так я обрела себе опекуна, а он — подопечную. Отношения эти подкреплялись еще и чувством робости, которое я испытывала, как всякий человек, занимающийся новым для него делом. Но Чари, кажется, ничего не имел против меня, а если и имел, то никак этого не проявлял.
Я долго размышляла над его словами. Неужели он прав? Неужели я в самом деле люблю журналистику только за то, что она дает мне возможность критиковать? Но ведь…
— А вы полистайте старые номера, — сказала я, — и убедитесь, что я ни разу никого и ничто не покритиковала.
— Это потому, что все колкости были изъяты из ваших репортажей, — возразил он.
— Тогда сравните их с оригиналами, — предложила я. — Оригиналы гораздо длиннее, но мысли в них те же.
Я говорила правду: как бы мои статьи ни сокращали, но если их все же использовали, мысли в них оставались моими: искажения попадались очень редко.
— Ну, если прямо не критиковали, то косвенно, уж во всяком случае, сказал он.
— Например?
— Например, когда вы писали, что орхидеи выглядели так, словно росли в ледниковый период.
— Так это же правда! В оранжереях испортилось отопление. Так я и писала.
— А то, что не могли разыскать призы?
— Действительно, не могли. Там была неразбериха.
— Но писать об этом не было нужды.
— Я пишу о том, что было. И не пишу о том, чего не было.
— Да, говорить вы научились, — сказал он. — Никто из тех, кого я знаю, не говорит так много, как вы. Если б вы не были так скромны сначала, я ни за что не стал бы с вами возиться. А теперь вы готовы спорить весь день, если бы вам позволили. Как торговка рыбой.
От неожиданности я оторопела, тем более что в словах Чари, как мне показалось, была доля правды. Вместе с тем, к моему удивлению, мне было скорее приятно, чем неприятно. Испуг, вызванный грубой и непривычной манерой обращения, как-то странно уравновешивался чувством удовлетворения полной, хотя и нелестной для меня, мужской откровенностью.
Но, помимо способности раскрывать передо мной черты моего характера, Чари обладал и другими полезными качествами. Его отец был редактором; Чари любил говорить, что скорее умрет, чем станет работать у этого старого чудака с закоснелыми взглядами, но общение с отцом все же пошло ему на пользу: выросши в среде журналистов, он многому у них научился.
Обладая острым, безжалостным умом, он обрушивался на твой репортаж, если видел, что ты написала его недостаточно добросовестно, неряшливо или неточно, и так его разносил, что вгонял тебя в краску и заставлял испытывать жгучую досаду; тебе хотелось скорее загладить свою вину, и ты клялась, что никогда больше не дашь повода для такого разноса. Кроме того, он, казалось, инстинктивно угадывал, где надо искать материал, и щедро делился с тобой своими догадками, так что ты заранее знала, на какое собрание идти, а какое можно пропустить. Я старалась перенять у него это умение, и впоследствии, когда перешла на политический репортаж, оно очень мне пригодилось.
Но пока сфера моей деятельности ограничивалась тем, что все остальные считали пустяками; я знала, что думают о моей работе другие сотрудники, но меня и это не обескураживало.
— Удивляюсь, как вам не наскучит ходить на эти дурацкие вечера и приемы, — сказал мне однажды Чари.
Я ничего не ответила, и продолжала орудовать ножницами, макетируя свою полосу.
— Наверно, притерпелись, — продолжал он, стараясь вложить в эти простые слова как можно больше язвительности. — А меня они довели бы до одурения.
Отмалчиваться было уже невозможно, и я ответила:
— Не представляю, как вы можете так говорить. Сами же утверждали, что ничто не бывает абсолютно скучным.
Услышав из чужих уст излюбленный собственный афоризм, Чари не сразу нашелся, что ответить, потом сказал:
— Конечно, ничто, если человек правильно мыслит. Я пробовал вообразить себя на вашем месте.
Не думаю, чтобы после этого разговора я начала правильно мыслить или почувствовала отвращение к своей работе, но я постепенно стала утрачивать чувство удовлетворенности и осознала, что есть и другие, более широкие и заманчивые, хотя и весьма отдаленные еще, перспективы.