Кит был не единственным, кому не нравились частые поездки Премалы в деревню и, в частности, ее встречи с миссионером Хики; Говинд, обычно расходившийся с ним во взглядах, на этот раз поддержал его. Но реакция Кита носила лишь поверхностный характер, им двигал скорее инстинкт, чем доводы разума. В его глазах миссионеры были просто фанатиками, принадлежащими к той категории людей, с которыми не принято сближаться и чьи странные убеждения и привычки невозможно постичь., Что же касается Говинда, то он питал иные чувства — более глубокие и более опасные. В его представлении миссионеры были не только людьми, борющимися с религией, которую исповедовал он сам (хотя и не выказывал особой набожности и даже во многом осуждал суровый аскетизм), а белыми людьми, которые мало того, что насаждают в стране чужие ненавистные порядки, но и во имя сохранения этих порядков неизменно поддерживают тех белых, кто правит страной и с кем у них почти нет других точек соприкосновения.
Не знаю, говорил ли он что-нибудь Премале, но однажды вечером, когда Кит был в клубе, а Премала еще не вернулась из деревни, его вдруг прорвало, и он сказал мне так, будто слова эти давно вертелись у него на языке:
— Зачем она туда ездит? Даже думать об этом неприятно.
— Ездит потому, что… — начала было я и замолчала.
— Потому что чувствует себя здесь ненужной, — закончил он за меня. — Почему ты боишься правды? Почему не выскажешься откровенно?
Но как я могла это сделать? При чем тут правда, когда есть вещи, о которых нельзя говорить? Если бы Говинд не захватил меня врасплох, я никогда не сказала бы той фразы, которую он за меня закончил.
Наступило молчание. Потом Говинд сказал.
— Пусть даже так… И все-таки я не понимаю, чем он так ее привлек… Неужели она не видит, что он за человек?
Что он за человек? Человек, который трудится среди чужих людей в чужой стране, во имя благой, как ему кажется, цели, трудится за вознаграждение, которому большинство людей не позавидует, более того — такое вознаграждение они сочтут жалким и смехотворным.
— Не думаю, что она ездит туда только для того, чтобы с ним увидеться, — сказала я наконец. — Это… мирная деревня, там есть чем заняться и куда пойти, кроме. школы.
Он быстро взглянул на меня.
— Ты прекрасно знаешь, что, кроме школы, она нигде не бывает. Ни в клинике, ни на молочной фабрике, ни в каком другом месте. С индийцами она не встречается.
После этой нашей беседы Говинд, очевидно, разговаривал с Премалой. Об этом я догадалась, когда она, слегка запинаясь, спросила меня:
— Ты… Ты считаешь, это нехорошо с моей стороны — ездить в деревню?
— Почему нехорошо? — осторожно сказала я. — Что навело тебя на эту мысль?
Она долго молчала, и я было подумала, что она ничего не ответит. Но она тихо произнесла:
— Говинд не одобряет моих поездок. Он не советует… так часто уезжать из дому. Не понимаю, какой может быть вред от моих поездок.
Видно было, что она расстроена и утомлена, в голосе ее чувствовалась усталость человека, который всегда ошибается, что бы он ни делал, хотя и не понимает, в чем состоит его ошибка.
— Будет тебе, — поспешно сказала я. — Ты же знаешь, какой тяжелый характер у нашего Говинда. Может быть, он просто скучает по тебе… Он много раз приходил к тебе, хотел повидаться, а тебя все не было дома.
Она взглянула на меня и тихо ответила:
— Возможно, причина и в этом.
В этом ли была причина? Ну, а если бы Премала оставалась дома и встречалась с Говиндом — помогло бы эго изменить ход событий и предотвратить несчастья? Или результат был бы еще более печальным? Прошло много лет с тех пор, а этот вопрос так и остался без ответа. Одно ясно: если бы мы тогда были поставлены перед выбором, то вряд ли нашли бы в себе силы выбирать. Впрочем, говорить об этом излишне, потому что выбора-то у нас и не было.
Я не видела Говинда несколько недель, и хотя привыкла к его внезапным исчезновениям, все же не могла не беспокоиться, потому что о нем ходили тревожные слухи. Правда, слухи распространялись и раньше — почти сразу же после его ухода из дома; но на этот раз они стали особенно определенными и настойчивыми, так что игнорировать их было уже нельзя, даже если бы я и захотела. Разумеется, я поехала бы к нему, но Говинд был непохож на других, у него не было ни жены, ни постоянного места жительства. Он быстро появлялся и исчезал, и я не знала, где его искать.
Из рассказов людей и из сообщений газет (сам Говинд и организация, к которой он принадлежал, стали настолько известны, что их уже не могли оставлять без внимания) я узнавала о его появлении в каком-нибудь городе или деревне и о том, что его преследует полиция. И действительно, как раз в это время в стране начались волнения и восстания; я читала об этих событиях, знала имена участников, но Говинд был моим братом, поэтому я находилась под впечатлением, будто худшие беды обрушиваются именно на его голову.
Когда его арестовали за подстрекательство к насилию, это никого особенно не удивило. Люди лишь гадали о том, на какой срок его осудят. Однако ему каким-то образом удалось добиться оправдания.
Потом он снова приехал в наш город. Я не знала о его возвращении до тех пор, пока редактор не сообщил мне о поджоге редакции «Газетт».
— Блэнделлу удалось бежать, — равнодушно объявил он. Я вспомнила, что наш редактор проработал двадцать лет у Блэнделла. — Ему еще повезло, — продолжал редактор. — Толпа просто неистовствовала. — Помолчав немного, он вдруг торжествующе воскликнул: — Теперь ему уж не оправиться, нет! Слишком стар. Разорен. Это конец!
Я смотрела на него широко открытыми глазами, полагая, что ослышалась, не веря, что этот добрый человек способен на такую жестокость. Потом, отвернувшись, я подумала: все, кого я знаю, меняются; кажется, будто воздух отравлен вредоносными миазмами, даже те, кого я как будто хорошо понимала, уходят в какой-то чужой, враждебный и недоступный для меня мир, в царство насилия, и когда поворачиваются ко мне лицом, то я их уже не узнаю.
— Говинд зашел слишком далеко. — Редактор опять заговорил спокойно, теперь я узнала его голос. — Думаю, на этот раз ему не открутиться.
Ему не открутиться. Его посадят в тюрьму. Тюрьма — это место, куда даже солнечному свету не проникнуть без разрешения: Каменный пол, серые, суживающиеся кверху стены. Дверь без ручки. Начальник тюрьмы: «Я не люблю, когда сюда попадают молодые люди, это им не на пользу». Но тюремный режим у Говинда будет не таким, как у Рошан. Его обвинят в поджоге и насилии, и приговор будет суровым.
— Вы уверены, что это Говинд? — спросила я, цепляясь за последнюю слабую надежду, как это бывает с людьми в припадке отчаяния.
— Да, совершенно уверен, — ответил он, бросив на меня сочувственный взгляд.
Мы стали ждать. Недели, как тяжелые повозки, тянулись медленной чередой. Кит — угрюмый, непривычно притихший — объявил, что не испытывает желания разговаривать на эту тему; Премала, никогда и ни в чем не перечившая мужу, тоже молчала. Так мы и жили, каждый в своей наглухо запертой камере, и вели себя так, словно Говинд не имеет и никогда не имел к нам никакого отношения, словно он вообще не существует на свете. Мучительное противоестественное притворство не позволило воцариться атмосфере мира и спокойствия, которая могла бы существовать в иное время. Именно в эту трудную минуту, когда мы более всего нуждались друг в друге, мы едва могли избежать ссор, и если все же избегали, то ценой изнурительных усилий.
Когда началось, наконец, слушание дела, это даже вызвало чувство облегчения. Это чувство, однако, скоро исчезло из-за нараставшего с каждым днем напряжения. И тем не менее жизнь продолжалась с той благословенной и вместе с тем ненавистной неумолимостью, которая предотвращает распад. Мы ездили на работу, возвращались домой, слушали новости, ложились спать, читали утренние газеты и ждали; ждали, пока правосудие, равнодушное к чему-либо менее важному, чем оно само, шло своим медленным, тяжелым ходом.
О том, чем кончилось дело, мне рассказал Кит. Он был в суде и позвонил мне, как только был оглашен приговор.
— Говинда оправдали, — объявил он. — Повезло ему.
Все были настолько уверены, что его осудят, меня так долго не покидала мысль о тюрьме и тюремном заключении, что сначала я даже не поняла. Кит заметил мое недоумение.
— У него был отличный адвокат. Рошан наняла. — Брат помолчал, потом добавил: Она выступила свидетельницей от защиты… показала под присягой, что ту ночь он провел с ней… Ловко они это обставили… Адвокат умело обыграл тот факт, что она женщина замужняя, поэтому-де не сразу решилась признаться…
— Но ведь это же неправда! — воскликнула я. — Между ними ничего не было. Решительно ничего.
Он не ответил. Я подумала, что нас разъединили, хотя щелчка не было слышно, и судорожно задергала рычаг телефона. Голос Кита зазвучал снова, но, казалось, откуда-то издалека.
— Это ты лучше скажи Рошан. Или Говинду. — Даже по телефону голос Кита звучал резко.
На следующий день после того, как Говинда оправдали, Рошан попросила меня пожить у нее несколько недель. Говинд должен был жить у нее в доме, а ей требовалась компаньонка.
— Вряд ли это имеет теперь какое-нибудь значение, — сказала я. — Ты ведь показала под присягой, что он провел ночь с тобой.
— Думаешь, я о себе забочусь? — рассмеялась Рошан. — Это все Говинд придумал. Он боится уронить свой авторитет в партии. В нашей стране моральные соображения преобладают над всеми другими. Наши люди знают, что я поступила так в интересах дела, но если Говинд и впрямь будет жить у меня, то пойдут сплетни. Поэтому мне и нужна компаньонка. А Говинду нужно какое-нибудь удобное прибежище. После всех этих передряг он неважно себя чувствует.
Я никогда не слышала, чтобы она говорила так серьезно.
— Но он мог бы поселиться у нас, — начала было я, но тут же вспомнила, что нет, не может. Кит — окружной судья, коллектор[14], чиновник государственной службы, винтик правительственной машины; он должен помогать государственным институтам, а не разрушать их, как это пытается делать Говинд.
Теперь, когда опасность тюремного заключения миновала и Говинд поселился в доме Рошан, я с радостью, хотя и не без некоторых опасений, сказала себе: он получил хороший урок и впредь будет осторожней.
— До чего же ты простодушна! — как-то сказала мне Рошан. Она сидела на столе и, болтая ногами, беззаботно улыбалась. — Говинд всей душой предан нашему делу. Он ему ни за что не изменит. Не понимаю, почему ты продолжаешь желать ему того, чего он сам не желает.
— Потому что не хочу, чтобы юн попал в тюрьму.
— Это не так страшно, — повторила она уже сказанные ею когда-то слова. — Ты как всегда воображаешь то, чего нет. Конечно, в тюрьме приходится терпеть всякие неудобства, но там нет ничего такого, что внушает страх.
Я не могла заставить себя поверить ей, и все же ее слова подействовали на меня ободряюще: я знала, что она и сама скоро окажется в тюрьме; ибо вместе с Говиндом занимается антиправительственной деятельностью. Я плохо представляла себе масштаб этой деятельности, пока не стала у нее жить. Ее еженедельные статьи и раньше-то не отличались сдержанностью, но теперь были просто напоены ядом — некоторые из них писал Говинд.
Редактор, видимо, получил нагоняй. Один раз он уже предостерегал Рошан, теперь он предостерег ее вторично. Но Рошан не теряла спокойствия и, как всегда, была весела и бесстрашна. Она решила (и, в отличие от многих других, не изменила своего решения) бойкотировать английские товары, бросила курить и перестала пользоваться губной помадой, пока не встретила в один радостный для себя день американского офицера, который стал снабжать ее продукцией американских фирм. Потом вместе с другими женщинами она собрала все свои жоржетовые и шифоновые сари английского производства и сожгла их на площади. С тех пор, не без некоторого отвращения, Рошан носила грубые домотканые одежды.
Лишь от одного она не захотела отказаться, несмотря на все настояния Говинда: от своих английских друзей. Как правителей, господ, она их отвергала, считая невыносимыми; но как людей, неизменно считала приятными, человечными, воспитанными, очаровательными. Всякий раз, высказывая это мнение, она поворачивалась ко мне, и ее веселые, смеющиеся глаза спрашивали: разве я с ней не согласна? Сердце бешено колотилось у меня в груди, к щекам приливала горячая кровь, и я отвечала: да, согласна. А Говинд с суровым осуждением отводил глаза.
Как ни странно, англичане принимали Рошан такой, какой она была, — вместе с ее домотканой одеждой, национализмом и всем прочим; она пользовалась среди них прежней популярностью. Ее энергия и жизнерадостность завоевывали все сердца, и таившаяся в ней притягательная сила, которой она даже сама не сознавала, помогала ей преодолевать все барьеры, не только расовый и религиозный, но и самый высокий из них — политический.
Начиналось лето: весь день с утра до вечера дули жаркие порывистые ветры, которые лишают людей сил и вызывают у них апатию. Почва становилась все суше: на ее бурой поверхности уже образовался первый тонкий сетчатый узор, который позже превратится в широкие зияющие трещины. Над тротуарами и дорогами с полудня до четырех-пяти часов висело мерцающее марево, и пока оно не рассеивалось, пока не остывали каменные плиты, по улицам нельзя было пройти без ботинок или сандалий.
Ухоженные зеленые лужайки в жилой части города местами порыжели, а цветы начали чахнуть, несмотря на все старания садовников спасти их. Время трудное и мучительное. Испытываешь раздражение, как перед приступом лихорадки, и поведение других кажется тебе более неразумным и вызывающим, чем когда-либо.
Как раз в это время вдруг запретили газету Рошан.
Разумеется, это не было неожиданностью, мы все знали, что это случится, мы говорили себе и друг другу, что это лишь вопрос времени. Но нам так часто угрожали, гром гремел уже так долго, что мы привыкли к нему и были неприятно поражены случившимся.
— Я же предупреждал вас, — сказал главный редактор. — И не один раз.
— Миллион раз, — с досадой отозвалась Рошан. — Лучше скажите, что нам предпринять сейчас?
Редактор не ответил. Опустив глаза, он рассматривал свои ногти; все остальные, кто был в комнате, тоже молчали. Чувствовались всеобщая тревога, озабоченность, страх за семью, «за завтрашний день, страх, который превращает людей в трусов, и вместе с тем угадывались гнев и возмущение.
— Что же нам делать? — снова спросила Рошан.
Редактор с заметным усилием выпрямился на стуле и уклончиво ответил:
— Сейчас время военное, а это значит, что нельзя рассчитывать на снисходительность. Или даже на справедливость. И чем скорее мы это поймем, тем лучше.
— Иными словами? — Голос Рошан звучал спокойно, слишком спокойно. Таким тоном разговаривают люди воспитанные, когда хотят прикрыть свое волнение.
— Ничего не надо делать, — сказал он. — Только послать письмо с извинениями и держаться потише, если вы не хотите, чтобы газету закрыли навсегда.
Рошан вспыхнула. Она знала, — и мы это видели, — что сотрудники настроены против нее. Когда-то она считалась с мнением других, укрощая, хотя и с трудом, свою горячность, но в последнее время все чаще действовала по собственному усмотрению. А как теперь?
Мы ждали, но ответом было молчание, которое нависло над нами, угрожая всякому, кто вздумал бы заговорить первым. Жаркий румянец сбежал с лица Рошан, побледнели даже ее руки — маленькие, с длинными белыми пальцами и овальными отполированными ногтями странно розового цвета, так непохожего на обычную темно-красную окраску. Но Рошан смотрела не на свои руки; ома медленно обводила нас взглядом. Потом сдержанно сказала:
— Конечно, если вы готовы примириться, если не хотите даже протестовать, то нам не о чем больше говорить.
Рошан снова посмотрела на нас; да, говорить действительно больше не о чем. Она встала и быстро вышла из комнаты. У каждого из нас во рту был тот горьковатый привкус, который бывает, когда чувствуешь за собой какую-нибудь вину, а мы, несомненно, были повинны в измене.
Трудно было ожидать, чтобы Рошан не попыталась восполнить тем-Нибудь свою вынужденную бездеятельность. Такая возможность представилась ей на следующей же неделе. По той или иной причине (никто точно не знал, по какой именно, ибо в те дни мало кто мог уследить за извилистым ходом мысли правительства) в некоторых районах было введено осадное положение, в частности, действовал приказ, запрещавший демонстрации и сборища, состоящие более чем из пяти человек. Ярая поборница свободы, Рошан решила открыто нарушить этот приказ, она организовала митинг, а потом возглавила демонстрацию. Ее арестовали и через некоторое время (разумеется, без излишних проволочек) снова отправили в тюрьму.