Глава третья ,
почти целиком рассказанная самим Зотовым, дневник которого составляет основную часть бумаг, найденных в заброшенной фактории

Вы можете понять меня, если я скажу, что в первую ночь по приезде в совхоз спал очень мало.

Не много времени потребовалось, чтобы бросить в пустой комнате чемодан, развернуть постельный сверток и умыться. Директор проводил меня до квартиры, сонно улыбнулся, пожелал спокойной ночи и ушел, полагая, очевидно, что агроном с дороги сейчас же бухнется на постель и уснет.

Не тут-то было! Бумаги не давали мне покоя. Как голодный на хлеб, набросился я на них и уже в первые часы работы над архивом вытянул самую верхнюю ниточку из этого запутанного клубка - дневник Николая Ивановича Зотова. Было далеко за полночь, когда я кончил читать первые страницы. Часа в три, уже под утро, я почувствовал, что глаза окончательно слипаются, и, как ни интересен был текст, я не мог больше пересилить себя, отложил бумаги, опустил голову на подушку и в ту же минуту уснул.

Пока я буду спать три-четыре часа до начала своего первого рабочего дня в совхозе, читатель может познакомиться хотя бы вскользь с дневником Зотова.

Итак, перед вами дневник Зотова. Вот как он начинается:

«Прежде чем описывать наше бедственное положение на диком берегу еще более дикого моря, где мы очутились по воле судьбы 10-го ноября 1911 года, мне надо восстановить по памяти те события и происшествия, которые привели нас сюда, в далекий северо-восточный край необъятной Российской Империи.

Сделать это довольно трудно, ибо надо возвратиться к действиям почти восьмилетней давности, в славный город Киев, где произошли события, определившие дальнейшую жизнь автора этих строк и его товарища, которого официальные бумаги жандармского управления именовали не иначе, как «опасным бунтовщиком, бывшим студентом Величко Ильей Ильичом, происходящим из мещан Полтавской губернии». Впрочем, и у меня по воле господ из упомянутого управления были не менее лестные приставки, согласно которым Николай Иванович Зотов признавался «вольнодумцем, подлежащим постоянному надзору светских и духовных властей, кои должны со всей строгостью пресекать преступные речи и призывы к неповиновению, изрекаемые вышеназванным бывшим студентом при всяком удобном случае». Совершенно очевидно, что два молодых человека с подобной характеристикой не могли остаться незамеченными даже в таком шумном и многочисленном обществе инакомыслящих, каким был в первые годы только что начавшегося двадцатого века Киевский университет.

Объективности ради я должен сказать, что мы оба не считали себя в ту пору революционерами. Но мы не являлись и покорными слугами власть придержащих. Нам очень не нравились многие порядки, установленные как в университете, так и вне его.

Потрудитесь представить себе хотя бы такое положение.

В одно прекрасное утро мы приходим в аудиторию на лекцию профессора Качинского и вдруг узнаем, что наш уважаемый профессор отстранен от преподавания. А мы никого так не любили, как Исидора Петровича. Естественно, возникает небольшой, но жаркий бунт; мы изгоняем недостойного коллегу Качинского, известного своим угодничеством перед властями, поднимаем на ноги весь университет и выбираем делегацию для разговора с господином ректором. Во главе делегации оказываемся мы с Илюшей Величко. Ректор встречает нас враждебно. Разговор кончается через пять минут, стороны не приходят к соглашению, а через десять минут величественное здание университета дрожит и покачивается от возмущения. Появляются полицейские. То, что происходит дальше, напоминает войну у стен легендарной Трои. К вечеру мы с Илюшей в изодранных костюмах и достаточно помятые оказываемся в тюремной камере, а вместе с нами еще семьдесят доведенных буквально до бешенства наших сверстников.

Потом мы узнаем, что университет бастует, что в конфликт вовлечены его превосходительство губернатор Киева и воинские власти и что, желая умиротворения, власти отменили отставку Качинского и наш профессор завтра снова появится на кафедре. Нас вскоре выпускают, в университете всеобщее ликование, и мы, в порыве благородства, великодушно прощаем своих врагов. Жизнь и учение налаживаются. Но ненадолго.

Можно понять наше состояние, когда мы однажды увидели в коридорах университета полицейские посты, а на двух кафедрах - ненавистных всей студенческой общине черносотенных профессоров. Это была явная провокация. Ректор обошел нас: вернув Качинского, он постарался взять реванш в другом месте. Более того, на лекциях теперь стали сидеть цензорские истуканы; через день исчезли четверо наших друзей; за многими установили негласную слежку. Брожение снова усилилось. Вскоре оно вылилось в более реальную форму. Подвернулся случай, и два негодяя были основательно помяты и выброшены в окно. Полицию в коридоре мы обезоружили и выставили из здания университета с не меньшим эффектом, чем цензоров. Ректор заперся у себя в кабинете. Мы распевали запрещенные песни и строили у входа баррикады. Это было незабываемое время! Мы уже знали, что Киев гудит, что он за нас, что в других учебных заведениях полыхает бунт.

И тогда губернские власти отбросили лицемерную сдержанность и силой и грубостью смяли наши пылкие, но далеко еще не окрепшие ряды. Университет брали штурмом. А через месяц последовал высочайший указ Его Величества Самодержца Всероссийского: отдать в солдаты 183 студента нашего университета, «распространявших опасное для придержащих власть и православной церкви вольнодумие».

Нечего и говорить, что мы оба - Величко и Зотов - оказались в числе этих ста восьмидесяти трех.

Ни мне, ни Величко перспектива службы где-нибудь в отдаленном гарнизоне Сибири не казалась очень заманчивой. Более того, решение властей означало для нас обоих крах давней мечты - посвятить себя науке.

Нас взяли под стражу.

Чем больше мы думали над своим будущим, тем более мрачным рисовалось оно нам.

Еще на первом курсе, два года назад, мы оба проявили интерес к науке, за которой, на наш взгляд, было великое будущее. Я имею в виду ботанику. Немалую роль в этом сыграл профессор Качинский. В ту пору по всей России уже гремела слава замечательного московского ботаника Тимирязева. Его открытия в области хлорофилла изумляли весь мир. Ботаника шла впереди других наук.

Тогда же мы с другом поклялись, что отдадим всю свою жизнь служению этой науке, скрывавшей в себе еще много неясного. Завесу над тайнами физиологии только приоткрыл талантливый Тимирязев. Со всем юношеским пылом взялись мы за осуществление своей мечты. Не раз рисовали в воображении картины будущего, когда человек раскроет наконец все секреты создания органического мира из солнечной энергии и превратит нашу планету в новый Эдем, где будут жить и блаженствовать счастливые, обеспеченные всем люди. Это казалось нам достижимым, близким; восторженное сердце горело святым огнем, голова пылала, разум жаждал действий и ярких свершений.

А вместо этого - столкновение с грубой и тяжелой жизнью. Запах казармы, серые шинели, штыки часовых и жуткая неизвестность впереди.

Мы не могли мириться с подобной действительностью. И мы не смирились.

Как сейчас, я помню таинственные перешептывания по углам, горящие в темноте глаза и жаркие руки друзей, решительно поклявшихся уйти из неволи. В этой казарме нас было человек двадцать. Мы начали готовиться к побегу.

- А потом куда? - спросил Величко.

В Москву. Слушать лекции самого Тимирязева.

Глубокой ночью большая группа студентов воспользовалась нерасторопностью часовых, обезоружила и заперла их и ушла из казармы далеко за город. На какой-то лесной полянке у Дарницы, когда небо только-только. окрасилось в малиновый цвет восхода, мы посмотрели на яркое сияние молодого дня, крепко пожали друг другу руки, поцеловались и разошлись в разные стороны искать свою судьбу.

Наш путь лежал на север.

В Москве удалось устроиться на квартиру к дальней родственнице Ильи. Еще день, и мы уже шли на Манежную площадь, в университет, - два вольнослушателя в старых студенческих тужурках, с беспокойными глазами и пустыми желудками. Каково же было наше разочарование, когда мы вдруг узнали, что Тимирязев вышел в отставку и не посещает университета! Вот уж поистине не везет!

Нам шепнули:

- Тимирязев ушел в знак протеста против преследования студентов в Киеве.

Мы все-таки остались верны своей цели. Устроились на работу грузчиками. Ждали, пока придет наш час. И он пришел. Скоро вся Москва уже знала, что министр Кассо, напуганный коллективным протестом профессоров университета, прислал Тимирязеву извинение и пригласил его вновь занять кафедру. В день, когда знаменитый физиолог вошел в свою аудиторию, мы уже были там и вместе со всеми встретили его громом оваций.

В счастливом неведении беды прошел год. Не буду говорить, как много дал нам этот год. Нас знали в университете как Павлова и Кочеткова; мы, в свою очередь, быстро привыкли к этому учебному заведению, познакомились с товарищами и профессорами и, конечно, с самим Климентом Аркадьевичем Тимирязевым. Счастливые дни, дорогие, на всю жизнь запомнившиеся встречи!

Тимирязев скоро отметил нашу страсть к ботанике. Он поручал нам с Ильей кое-какие опыты и вступал в разговор на темы, подчас очень далекие от физиологии. Так и подмывало откровенно рассказать ему, кто мы такие и какая злая судьба забросила нас в Москву! Но мы сдерживали это вполне объяснимое желание. Терпение и терпение!

Вскоре Тимирязев познакомил нас со своими друзьями и нашими учителями - Лебедевым и Лучининым. Что это были за люди! Каждый день и вечер, проведенные рядом с ними, делали нас самих богаче, а наш кругозор шире. Мы не замечали, как из наивных юнцов быстро превращаемся в зрелых людей, способных мыслить не только о проблеме хлорофилла, но и о том, что окружает нас. Юношеская мечта о рае на земле отодвигалась все дальше и дальше, мы стали понимать, как труден путь к счастью даже для людей, вооруженных большими знаниями.

Я не могу не упомянуть в своем дневнике о Маше Лебедевой, с которой познакомился на лекциях ее отца, профессора Лебедева. В аудитории она всегда сидела слева от меня. Несколько дней я не сводил с нее глаз - такой обаятельной и милой казалась мне эта высокая белокурая девушка. Ее голубые глаза на лекциях становились строгими, щеки бледнели. Я видел, как она даже слегка открывала губы и, подавшись вперед, впивалась в учителя, не желая пропускать ни слова из сказанного. Она была предельно внимательна и строга благородной строгостью жадного до знаний человека.

Маша перехватила мой взгляд. Я увидел, как недоуменно поднялись брови, как вспыхнули ее щеки. Она резко отвернулась. Но что-то смутило ее, и Маша глянула на меня быстро и коротко. Румянец выдал ее волнение. И хотя после этого она долго не замечала меня, я чувствовал, что она все время помнит обо мне. Я ее смущал. Маша не была теперь спокойной, она вздыхала, задумывалась, вертела в нервных пальцах непослушный карандаш.

Вскоре мы познакомились и подружились.

Позвольте мне высказаться прямо, с опасностью быть прозванным фаталистом, но я уже тогда знал, что Маша Лебедева - моя нареченная.

И надо же было случиться, что в день, когда я впервые хотел сказать ей слова любви, нас выследили и взяли».

Загрузка...