Глава девятая БЕЛОКУРОВ ПОГУЛЯЛ


— А это? Элементы сладкой жизни?

И вы знаете, я не удивлюсь, если завтра

выяснится, что ваш муж тайно посещает любовницу.

Что-о-о?!!


— Вот тут у нас героический шрамик, мы о нём уже наслышаны, он нас так украшает, такой ровненький, мужественный, — говорила Элла, легонько прикасаясь кончиками пальцев к его щеке, где пролегал изящный шрам — след отлетевшего от стены осколка во время расстрела Белого дома. Белокуров только что проснулся и не знал, который час и сколько он проспал в объятиях Эллы. Сознание тотчас высветило подробности провалившегося дня — утренний мухмурлук, я у тебя тяжёлый, сегодня вечером прошу не задерживаться, главный бестиарий, балаганная лекция о крестовых походах, радуга, магазинчик деликатесов, бесплодные поиски Василия, любовное грехопадение, любовный переплёт...

— О-о-о!

— Вот, мы уже стонем, нам, наверное, плоховато после столького выпитого.

— Квасу хочу ледяного.

— Понятное дело, квасной патриотизм клокочет. Сейчас принесу.

— Неужели есть?

— А как же!

— Ты — лучшая в мире женщина.

— Только потому, что у меня есть ледяной квас?

— Довольно рассуждений. Квасу!

— И зрелищ? Иду.

Он полюбовался ею, как она выбралась из постели, надела халат, схватила со стола пару грязных тарелок и устремилась на кухню. Он, оставшись один, кинулся к будильнику. Часы показывали всего лишь семь часов вечера. Ещё совсем не поздно, и можно успеть спасти Прокофьича.

— О Боже! — простонал опять Борис Игоревич, сидя в чужой супружеской постели, зябко кутаясь в одеяло. Его слегка колотило.

...Любовный переплёт, потом какое-то сумасшедше-счастливое сидение за столом, поедание деликатесов, питие шампанского и можжевеловой, щупальца осьминогов оказались невкусными, зато всё остальное — отменное, и шампанское не ахти, а можжевеловая превосходная, а потом — опять вихрь, обвал, крушение, провал в небытие, тьму, сон без видений, подобный смерти, но вот теперь — опять надо было жить.

В комнате царил закат...

Неужели всё это и впрямь произошло? Белокуров затосковал. Он хотел бы долго, очень долго ухаживать за Эллой, встречаться с ней, чувствовать себя влюблённым, но не падать с нею в бездну. Со временем влюблённость прошла бы. Наверное, прошла бы. Но теперь поздно было рассуждать, прошла бы или не прошла. Всё уже свершилось, плотина рухнула, наводнение затопило город. Что же теперь будет?

— Пост коитус бестиа тристит, — пробормотал главный бестиарий, глядя на лучи закатного солнца.

— Слышу-слышу про бестию, которая тоскует, — зазвучал смеющийся голос.

— Не тоскует, а тристит, — сказал Белокуров, делая на сей раз ударение на последнем слоге, превращая латинское слово в русское. — О, квас! Славу пою я тому, кто тебя изготовил. Пенный напиток волшебный, волшебной рукой сотворённый.

Квас и впрямь был дивный, ледяной, колючий, кисло-сладкий. Белокуров нарочно пил так, чтобы несколько ледяных капель упало ему на грудь. Тоска немного затихла. Элла включила магнитофон, из которого потекли «Мечты о любви» Листа, с точно такой же кассеты, какую Чижов подарил отцу Николаю. Элла подошла к Белокурову, села перед ним на корточки, положила голову ему на колени.

— Мне так хорошо с тобой.

Он даже не понял, кто это сказал — он или она.

Некоторое время они молча слушали музыку. Он не знал, что творится у неё на душе. В своей душе он чувствовал чудовищное смешение всего и помногу — тоски, счастья, любви, страдания, страха, наслаждения, боли, ужаса, восторга, стыда, бесстыдства, раскаяния, нежности, радости, радуги...

Он гладил её волосы и что-то шептал о любви. Она медленно поднимала на него глаза, полные неги и любовного обморока, и он понимал, что останется у неё до самого утра. Но понимал также, что этого нельзя допустить.

— Ты останешься? — спросила она тихо, робко.

— Ты не сможешь завтра работать со своими инострашками.

— Я всё наврала про них, у меня завтра — полностью свободный день, и мы можем быть вместе.

— Лучше я приеду к тебе завтра днём, — сказал он.

Она сразу отпрянула.

— Так ты не останешься?

— Нет, радужка, не сердись! Моему отчиму трудно вдвоём с сыном, он просил сегодня не задерживаться, у него сердце шалит.

— Зачем ты так сказал?

— Как?

— Зачем назвал меня радужкой? Лучше бы просто Эллой, мне было бы легче не думать о тебе. Теперь буду думать. Да ещё таким нежным голосом. Скажи мне что-нибудь грубое.

— Квас был превосходный.

— Ещё грубее.

— Мне пора. Какое-то предчувствие гложет. Мерещится, что Прокофьич умер, а Серёжка тормошит его, недоумевает, плачет.

— Позвони своему Прокофьичу. В двадцатом веке принято пользоваться телефоном. Если хочешь, я могу уйти на кухню и не слушать, что ты будешь ему врать.

— Нет, лучше я поеду.

— Поцелуй меня.

— Нет. Мне труднее будет уехать. Пойми же! Я сам не хочу расставаться с тобой. О, если бы я был один, совсем один на белом свете! Мне бы не помешало, что твой Василий такой хороший человек, я бы отбил тебя у него.

— Что ты говоришь, опомнись! Разве хорошие люди бывали когда-нибудь препятствием для любви?

— Но их вокруг нас слишком много — Василий, мой сын, Прокофьич... И моя жена, хоть она и не захотела оставаться Белокуровой. Она всё-таки хорошая. Мы не можем топтать стольких людей даже ради любви.

— О-о-ох! — Она рухнула в кровать, уползла под одеяло, скрылась, как жук в песке.

Он воспользовался мгновением своей решимости, встал, принялся быстро одеваться. Трусы, носки, брюки, рубашка... Уже хорошо! Она высунула голову.

— Уходит! Посмотрите на него! Он уходит.

— Я вернусь завтра утром, — пробормотал он, очень неуверенный в том, что действительно вернётся.

— Во сколько?

— Утром, часов в десять.

— Тогда скорее отключи магнитофон. Сейчас начнётся «Утро» Грига, и ты включишь его, когда вернёшься. Но не в десять, раньше! В семь. Ну хотя бы в восемь. Умоляю тебя. Подари мне хотя бы эти дни, до понедельника. Обещаешь?

— Обещаю, — сказал он, страшась обещать. Он выключил магнитофон, подошёл, сел на край кровати, притянул к себе ладонями её лицо. — Но только при одном условии.

— При каком, милый?

— Что ты сейчас заберёшься опять под одеяло и не будешь провожать меня. Чем меньше мы сейчас будем прощаться, тем лучше и легче. И не будем целоваться. Давай представим себе, что нам не хватило можжевеловой и я попросту побежал в магазинчик деликатесов. Сейчас вернусь. А ты уснёшь, ожидая меня. А утром я вернусь. У тебя дверь защёлкивается?

— Да, — грустно сказала она — Но почему не целоваться?

— Нет. Всё.

Он резко встал, вышел в прихожую, быстро обулся, накинул плащ, открыл дверь, захлопнул её за своей спиной, отдышался. Дело сделано! Он чувствовал себя уголовником, совершившим побег. Только бы не вернуться. Нет, он уже спускался вниз по лестнице, он уже вышел на улицу, он уже ловил машину и садился в неё, он уже ехал домой, озарённый закатными лучами, а в голове у него пело под музыку «Мечты о любви» Листа: «То моё, моё сердечко стонет, сердечко моё грустит». Грустит, хрустит, тристит... Он всё ещё весь находился в её оболочке, окутан ею, и не было ни водителя рядом, ни езды по вечерней Москве, ни мелькания фонарей, а был лишь особый ритм и волны тепла её тела, её поцелуй на его губах, и все изгибы и тайны, и долгий полёт, который не должен был никогда кончиться, но, увы, уже кончился.

Автомобиль неумолимо приближался к его дому. Вновь перед глазами встала страшная картина — мёртвый отчим и плачущий около него Серёжа. «Ох, какой же я гад!» — хотелось прокричать Белокурову.

— Что стонешь? — спросил водитель.

Оказывается, он всё-таки стонал, купаясь в своих думах.

— Сердце пошаливает.

— С перепою?

— А что? Запах?

— Ещё какой. Хотя бывает и гораздо хуже.

Тут Белокурова ударило ещё более скверное предчувствие. Что, если он сейчас приедет, а там — Тамара? Она вполне могла уже возвратиться. О нет, только бы не сегодня, ну хотя бы не сейчас! Ему надо отдышаться, унять сердце, выболеть всё из души. Впервые в жизни он больше всего боялся встречи с собственной женой, с которой прожил четыре года.

Сердце и впрямь шалило. Не хватало ещё, чтоб вместо Прокофьича он сейчас окочурился.

Приехали. Может быть, вернуться? Ошалеть, вырвать из сердца заботы и — снова броситься в блаженные объятая! Но рука уже сама доставала из кармана деньги и протягивала их сколько договорились водителю, потом сама же открывала дверцу машины, и тело Белокурова само вылезало прочь от соблазнительного возвращения.

— К разврату — нет возврату, — молвил главный бестаарий, провожая взглядом машину и делая первый шаг к дому. Спасительно было думать обо всём происшедшем как о разврате, а не как о сильном любовном переживании. — Развратник, развратник, — шептал Белокуров, поднимаясь по лестнице. Но это слово падало в него, долетало до глубины и возвращалось оттуда: любовь! любовь! любовь!

И вот он уже стоит перед своей дверью. Что там? Господи, пусть всё будет в порядке! Я замолю грехи, я столько сделаю во имя Твоё, чтобы загладить грехи! Господи, пусть я войду, а там Прокофьич и Серёжа мирно спят!

Но тот Белокуров, который обзывал себя развратником и не признавал любви, спросил: «И что будет тогда? А я скажу тебе: если сейчас всё будет в порядке, то завтра утром ты сдержишь своё гнусное обещание и помчишься включать магнитофон, чтобы слушать «Утро» Грига в любезных объятиях любовницы».

— Будь что будет! — тихонько прорыдал Борис Игоревич и стал открывать дверь своей квартиры.

На какой-то миг ему представилось, будто он открывает другую дверь, будто он вбегает в комнату, срывает с себя одежды, распахивает одеяло и падает, в поцелуе ударяясь зубами об зубы, как это было сегодня днём.

Он чувствовал себя так, будто в нём поселился чужой.

В квартире стояла зловещая тишина, хотя он и сам не смог бы объяснить, что в ней такого зловещего. Тихо-тихо разделся, но не успел снять второй ботинок, как дверь комнаты Прокофьича распахнулась и отчим, слава Богу, живой и здоровый, предстал перед главным бестиарием. Только очень злой, алый от гнева.

— Что ты делаешь, сволочь! — начал Прокофьич уж чересчур резко. Видать, ему плохо было.

— Прости, отче, миленький, — пробормотал Белокуров.

Прокофьич возвратился в общую с Серёжей комнату. Белокуров пожал плечами, вздохнул. Так тебе и надо, да ещё и мало! Всё-таки прежде, чем пойти и пасть перед Прокофьичем на колени, он юркнул в ванную, быстро разделся, принял душ, одновременно чистя зубы. Всё это заняло не более десяти минут. Освежённый, хотя и одетый в старое, главный бестиарий, выйдя из ванной, решительно отправился к отчиму. Осторожно открыв дверь, Белокуров обомлел. Отчим сидел на кровати, низко склонив голову, и плакал. Серёжина кроватка была пуста. Самого сына нигде не было.

Молнией пронеслось: «В больнице!»

— А где Серёжа? — спросил пустынею рта.

Прокофьич молчал.

— Что случилось, Прокофьич? Где мой сын?

Отчим медленно поднял голову и с ненавистью, от которой всё внутри у Белокурова содрогнулось, посмотрел на своего пасынка.

— У тебя больше нет сына.

Тут главный бестиарий должен был лишиться чувств, и мы увиделись бы с Цим только через сколько-то глав, но он, как ни странно, выдержал удар, нанесённый ему ненавидящим Прокофьичем, и промолвил:

— Хорошо, я сволочь, но ты всё равно не мучай меня, Прокофьич, дорогой! Что значит «нет сына»?

— То и значит.

— Прокофьич!

— Не ори на меня, гад. Если я говорю, что у тебя нет больше сына, значит, у тебя его больше нет. Тамара забрала его.

Белокуров сел на пол. Отдышался. Серёжа жив. Правда, сообщение о том, что его забрала Тамара, тоже хоть и не матовое, но — шаховое.

— Как это она его забрала? Куда?

— Не хочу с тобой разговаривать. Иди протрезвей сначала. Разит, как от пьяной кобылы.

Загрузка...