Буй Хюи Фон

АПЕЛЬСИНЫ

Вот уже пятую ночь сержант милиции Нгуен Тхи Чанг, ненадолго забывшись сном, просыпается в половине второго или в два и ворочается до самого рассвета. Сколько дум и мечтаний может обуревать женщину в двадцать пять лет!

Медлительный ручей, наполняющий своей водой бассейн для купания позади дома, журчит почему-то особенно громко в такие часы. Одинокий крик хамелеона, укрывшегося где-то в ямке около столба, который подпирает крышу, заглушает равномерное дыхание или невнятное бормотание во сне, доносящееся из соседней комнаты, где спят воспитанницы. Порывистый северный муссон дует со стороны древних заповедных джунглей, он приносит капли дождя, которые оседают на высоких раскидистых деревьях шой и мо, стучат по листьям пальм. Все это давно уже стало привычным для сержанта Чанг. Она осторожно выбралась из-под одеяла и вывернула побольше фитиль керосиновой лампы на столике возле постели. Накинув на плечи ватную форменную тужурку, она вытащила из стопки книг свою тетрадь в ярко-зеленой пластмассовой обложке и в который раз задумалась над письмом к мужу (они совсем недавно поженились, а теперь он там, где идут бои). Сержант никак не могла дописать письмо.

«Милый! Через неделю Новый год. Время идет быстро. Когда ты получишь мое письмо, уже наступит весна. Мне хочется сообщить тебе приятные вести: все воспитанницы, которых дирекция исправительной колонии поручила мне и моей подруге Хюен, за этот год во многом преуспели. Теперь они уже совсем не те, какими были тогда, когда ты еще работал здесь. Сказать по правде, они меня очень тревожили, мои воспитанницы. Ведь каждая из них — «особый случай». Если за год не случится никаких чрезвычайных происшествий — это уже достижение, а ведь нам нужно наладить учебу, приучить их к труду, к определенному распорядку дня, привить честность и дисциплинированность.

Сегодня я могу написать тебе, что…»

На этом письмо обрывалось. Чанг, сжав губы, сняла колпачок с авторучки, сильным нажимом попробовала перо и хотела было перечеркнуть все написанное пять ночей назад. Но и на этот раз снова отложила ручку в сторону. Скрестив руки, она уткнулась лицом в стол, ее округлые плечи задрожали от рыданий.

Да, трудно и вообразить, что такое могло случиться: когда Чанг в радостном настроении дописывала последние строки своего письма, ей вдруг сообщили новость, от которой она выронила авторучку. Ей сказали, что воспитанница Сюен сбежала из колонии.

Конечно, для Чанг, которая не первый год работала с трудными подростками, не было новостью, что из промышленного общеобразовательного училища-колонии, случается, убегают воспитанники. Но ей становилось не по себе, когда она думала о сторожах, которые не первый день, все искусанные прыгающими пиявками, прочесывают лес, продираясь через колючки и переходя вброд ручьи. И у Чанг просто болела душа, едва она вспоминала о Сюен: а вдруг ее ужалила ядовитая змея или растерзал хищный зверь? И хватит ли у нее сил вытерпеть голод и холод?

Кроме того, ей, сержанту милиции и классному воспитателю, придется держать ответ перед дирекцией колонии, а члену партии товарищу Чанг еще и отвечать перед парторганизацией. А что она теперь напишет мужу, который сражается против агрессоров? Но все это бледнеет перед укорами собственной совести, всю жизнь она будет винить себя за искалеченную судьбу этой юной девушки. Что, если беглянка опять примется за старое, опять собьется с пути? Опыт показывает, что это случается почти с каждой из бежавших.

Чанг попыталась было отогнать эту мысль. Но чем больше старалась она не думать о таком исходе, тем настойчивее одолевали ее мучительные думы. Может, Сюен сейчас сладко спит под боком у матери, а может, слоняется по Ханою? Видно, она бродит где-нибудь в центре города, по берегу Озера Возвращенного Меча, или задремала в каком-нибудь бомбоубежище либо на каменной скамейке парка?.. А что, если девушка прибилась к банде воришек, снующих среди пассажиров, которые ожидают поезда на ханойском вокзале, или же попала в лапы какого-нибудь спекулянта-контрабандиста, а то и рецидивиста, бежавшего из мест заключения? Нет! Не может быть! Неужели пошли прахом целых три года труда работников колонии и ее собственные старания?

* * *

Сидя за столиком, Чанг не заметила, как задремала. Ее разбудил осторожный скрип за дверью. Что это, сон или явь? На столике лежали пять апельсинов… Кто-то положил их прямо на неоконченное письмо, пять больших золотистых шаров. За створками двери мелькнула чья-то тень.

Чанг вскочила и, схватив карманный фонарик, бросилась туда, откуда донеслись торопливо удаляющиеся шаги. Луч фонарика осветил тоненькую фигурку, прижавшуюся к двери, что вела в спальню девушек.

— Кто здесь? Сюен, это ты? — окликнула Чанг.

— Да. Это я… я.

Дотронувшись до холодной руки Сюен, Чанг накинула на плечи девушки свою ватную форменную тужурку.

— О небо! Ты давно здесь? Почему сразу же не пришла ко мне? Ладно, пойдем в мою комнату, там потеплее, а то здесь мы девочек разбудим.

— Я тут уже с шести часов вечера, но боялась идти к вам. Хотела переночевать в комнате для посетителей, там сейчас никого нет. Да заснуть не смогла. Через забор увидела у вас в окне свет и подумала, что вы не спите, вот я и…

Указав на апельсины, Чанг покачала головой, ее осунувшееся от бессонницы лицо было неподвижно. Сюен продолжала, не давая воспитательнице вставить слово:

— Извините, дома у нас ничего другого не было. И мама велела, чтобы я захватила с собой вместо гостинца апельсины. Просим вас принять их. Не отказывайтесь, пожалуйста. Я знаю, что виновата и перед вами, и перед всеми остальными. Если позволите, я вам все сейчас расскажу. Да, все.

И когда Сюен, всхлипывая, прижалась к груди Чанг, то ли от волнения, то ли от радости две прозрачные слезинки покатились по чуть порозовевшим щекам сержанта милиции.

* * *

— Случилось это вечером, на третий день после того, как я убежала из колонии, и в последний вечер…

— Последний ли? Ты в этом уверена?

Воспитанница посмотрела на Чанг с укором и мольбой:

— Знаете, как мне сейчас плохо! Дома, когда я сказала, что возвращаюсь в колонию, мама мне не поверила. Теперь я действительно вернулась и хочу рассказать вам все начистоту, а вы мне опять не верите.

— Сюен, дорогая! Если тебе не верят, то виновата в этом только ты, а не я и не твоя мама. Сколько ты мне давала обещаний «в последний раз»? Не припоминаешь? Верят ли тебе люди или нет — это зависит только от тебя. Как бы то ни было, мы, учителя и воспитатели, стараемся верить ребятам. Если бы не было этого доверия, мы вряд ли могли бы справиться со своим делом. Но ладно, продолжай. Что же случилось в последний вечер?

* * *

Зимними вечерами темнеет рано, особенно если идет мелкий дождь, похожий на водяную пыль. Еще не было и половины шестого, а на улицах уже зажглись фонари. От ворот Храма Нефритовой Горы к большому универмагу на улице Монетного Двора Сюен пробиралась тропинкой по самому берегу Озера Возвращенного Меча. Здесь не было прохожих, электрический свет едва пробивался сюда сквозь густые, переплетающиеся ветки высоких деревьев. Сюен могла без помехи любоваться чудесной картиной, которая открывалась перед ней. И хотя она бродила по улицам уже третий вечер, все ей казалось удивительным, светящимся, радостным, иным, чем прежде. Все ослепляло ее, рождало какие-то желания, куда-то влекло. Сюен хотелось, как вон та девушка в спецовке, видимо работница, спешить на завод в вечернюю смену. А как подошла бы Сюен, с ее цветом лица и фигурой, желто-розовая шерстяная кофточка гонконгского фасона, выставленная в витрине универмага! Кофточку можно было бы носить и с облегающими шелковыми брюками европейского покроя и со штанами национального покроя из китайского узорчатого шелка, как у тех двух девушек, по виду ее сверстниц, что стоят возле выставочного зала на Приозерной набережной. Правда, Сюен не нравились брюки европейского покроя, носить которые советовала воспитательница. А как хорошо было бы купить тонкую, словно вуаль, нейлоновую узорчатую косынку с цветами и листьями, такую же, как у высокой худощавой девицы, которая неторопливо катит на велосипеде!

Неожиданно Сюен вздрогнула и ускорила шаг: она услышала, как кто-то насвистывает знакомую мелодию, полузабытую, напомнившую о чем-то очень давнем.

— Эй, красотка! — развязно произнес мужской голос. — Погоди, постой. Пойдем вместе, веселей будет.

Не оборачиваясь, она опрометью кинулась прочь.

Но парень в рубашке и брюках, плотно облегавших его фигуру, гибкую, будто ус каракатицы, зажаренной на углях, преградил ей дорогу.

— Ты что, зазнаешься, красотка?

Испуганная Сюен хотела было увернуться, но парень схватил ее за подбородок и загоготал:

— Ого! А я-то думал, кто это. Оказывается, Сюен Вареная Курица! Смылась из колонии или, может, отпустили? Хоть жить на государственных харчах — фартовое дело, да только скука одолевает, когда видишь кругом одни дурацкие горы да джунгли. Ну да ладно, мы с тобой свои люди… Все будет шикарно…

— Отпусти меня!

Он схватил Сюен за руку:

— Пойдешь со мной? Идем! Во! Сунь-ка нос сюда, сразу клюнешь.

Сюен попыталась было высвободиться, но парень держал ее крепко, тогда она попробовала рывком выдернуть руку:

— Не отпустишь — закричу!

Он, воровато озираясь, процедил:

— Закричишь? Слабо́! Мы оба тут же окажемся в гостинице с решетками на улице Крашеного Хлопка. Только ты, красотка, сдрейфишь, не закричишь!

Чувствуя, как у нее от страха заколотилось сердце, Сюен сбавила тон:

— Я не могу, не могу пойти с тобой.

— Да я зову тебя не по улицам шляться, а вспрыснуть нашу встречу. Поняла? Угощу тебя шикарно, будешь есть самые знаменитые фирменные блюда! Что захочешь, то и закажешь. Я недавно выудил рыбку — двести пятьдесят бумажек! Полста уже спустил, но двести пока целехоньки.

Он похлопал себя по груди — под шелковой рубашкой топорщился сверток. Вытащив сигарету из пачки, на которой виднелась надпись «Тханглонг»[3], он закурил с довольным видом — и впрямь рыбак, довольный своим уловом, — и, выпуская дым, принялся насвистывать какую-то песенку.

Сюен шла за парнем к трамвайной остановке на Приозерной набережной. Она знала, что пойдет за ним и дальше — в темные улочки и переулки. Ее влекла туда какая-то неведомая сила, может, мечта о желто-розовой шерстяной кофточке, о блестящих шелковых брючках, о манящем аромате вкусной еды и чашке хорошего крепкого кофе. В то же время другая сила пыталась удержать ее: воспоминания о колонии, о классе, где ее учили грамоте, о мастерской, где ее обучали ремеслу, о дворе, где она играла со сверстниками, о бассейне для купания, об огороде, где ей так нравилось ухаживать за овощами и маниокой, ее тревожила мысль об учителях и воспитателях, она вспомнила задушевные беседы с ними по вечерам и обещание, которое она дала Чанг и которое не могла забыть. «Пожалуйста, прошу вас, верьте мне, я исправлюсь, — говорила тогда Сюен. — Вам никогда не придется огорчаться из-за меня».

Площадь Приозерной набережной, куда сходились потоки с пяти улиц, бурлила: было начало седьмого, час пик, когда люди, окончив работу, разъезжаются по домам. Парень тянул Сюен за руку, и они шли рядом, будто друзья, протискиваясь вслед за трамваем, который медленно тащился в сторону Рынка Весеннего Поля.

Вдруг раздался короткий милицейский свисток. Спутник Сюен даже не успел вскочить на подножку трамвая, как его схватила рука милиционера.

Перепуганная Сюен повернула обратно и проворно скрылась в толпе, потом она, изловчившись, повисла на подножке трамвая, который шел в Хадонг, но тут же, чтобы замести следы, пересела на другой трамвай, который направлялся к Батьмаю.

Забившись в угол на задней площадке последнего вагона, Сюен немного успокоилась: отсюда она могла наблюдать за всеми, а сама не очень бросалась в глаза. На улице все так же моросил дождь, на каждой остановке пассажиров, едущих с работы, прибывало, стало тесно и душно. Рядом с Сюен какие-то парни высунулись из открытого окна, подставив лица свежему ветру. Пожилые женщины обмахивались полами своих длинных кофт. Уступив место беременной женщине, спиной к Сюен встал пожилой человек, судя по одежде, служащий какого-то учреждения. Чтобы было не так душно, он снял свой суконный китель с отложным воротником и держал его на руке.

Вдруг вагон резко тряхнуло, пассажиры повалились друг на друга. Пуговица внутреннего кармана кителя, который мужчина держал на правой руке, расстегнулась, и показался краешек бумажника, набитого деньгами.

Глаза Сюен загорелись, она с вожделением уставилась на бумажник. Достаточно одного движения, одного только быстрого движения — и бумажник окажется у нее в руках. Тогда останется лишь незаметно спрыгнуть с подножки, а там шагай себе куда захочешь по темной вечерней улице.

И так же, как тогда, на Приозерной набережной, нахлынули мечты о желто-розовой кофточке, вкусной еде, чашке крепкого кофе…

Она осторожно потянулась к бумажнику, но тотчас же отдернула руку. Потом опять потянулась и опять отдернула руку.

Потому что, как и тогда, ее обступили знакомые картины недавнего прошлого и вспоминались ее собственные слова: «Пожалуйста, прошу вас, верьте мне…»

При каждом толчке вагона тугой бумажник все больше высовывался из кармана, а его хозяин, не замечая, с увлечением смотрел в окно — любовался вечерним Ханоем.

Бумажник высунулся уже на треть, наполовину, больше чем наполовину, уже на две трети… Сюен вытерла выступивший на лбу пот, потянулась к бумажнику и опять, в который раз, отдернула руку.

«Подожду, пусть сам упадет на пол, — подумала она. — Тогда надо только накрыть его какой-нибудь корзинкой — вон сколько их понаставили женщины, а когда хозяин бумажника сойдет, мне останется лишь подобрать то, что он потерял, и совесть моя будет совершенно спокойна».

«Но так ли это, Сюен?» — сказал вдруг какой-то внутренний голос. Был ли это голос самой Сюен или голос воспитательницы Чанг?

Сюен томилась, как в жутком сне, когда хочешь и никак не можешь, сколько ни старайся, поднять руку. Она не узнала своего голоса:

— Дяденька, смотрите, ваш бумажник…

От перекрестка Чунг-хиен она бросилась домой почти бегом, по лбу струился пот, сердце отчаянно колотилось, будто она только что прошла по самому краю страшной пропасти. Что произошло после того, как она заговорила с владельцем бумажника, Сюен не помнила, не знала она, откуда у нее в руке взялась пятидонговая бумажка. Она с трудом вспомнила все лишь потом.

* * *

Мать писала, пристроившись рядом с подносом, на котором стояла еда, — она ждала дочь к ужину.

Увидев растерянность и испуг на худеньком личике Сюен, она поняла, что какая-то беда опять стряслась с дочерью, ее единственной дочерью, которую она любила всей душой и из-за которой узнала много горя.

Отложив ручку и записную книжку, мать стала заботливо расспрашивать Сюен, стараясь говорить спокойно:

— Ну, видела подружку? Взяла у нее свои бумаги? Хорошо, что вернулась, а то рис скоро совсем остынет.

Сюен без сил рухнула на колени, обняла мать, как бы ища у нее защиты.

— Завтра… завтра я уеду, уеду обратно в колонию… — проговорила девушка, всхлипывая.

— Зачем в колонию? Ведь ты же сказала мне, что тебя отпустили из колонии и дали направление на учебу в Ханой, что тебе только нужно забрать бумаги у подружки. Что с тобой? Отчего ты плачешь? Может, ты сбежала из колонии? Сюен, скажи мне правду. Не будь трусишкой. А ну, доченька, посмотри-ка мне в глаза и скажи всю правду.

Но Сюен не отвечала и по-прежнему не поднимала глаз. Она закрыла лицо руками и громко зарыдала, то и дело встряхивая головой, как бы отгоняя преследующий ее кошмар.

— Мама… разреши… я уеду обратно в колонию. Я не могу оставаться здесь… Я не могу… Здесь я опять… Мамочка! Здесь я попаду опять…

У матери побелели губы.

— Вон оно что! А мне сосед, дядя Лоан, говорил, что в последние дни к нам несколько раз заходил какой-то милиционер, да меня все дома не было, ездила на рынок.

Мать гладила девушку по спутанным волосам, голос ее стал нежным и ласковым:

— Вот и хорошо! Молодец, что надумала вернуться в колонию. Сама же ведь писала, что воспитательница вам говорила: вы вроде как больные, которые еще не совсем излечились от недугов, и если оставить вас без присмотра, то с вами все может случиться, особенно если ветер да непогода… Вот ты, кажется, все поняла, а из колонии убежала. Расскажи, в чем дело, доченька.

— Не хочу, чтоб они меня дразнили, чтоб издевались надо мной.

— Кто они, дочка?

— Воспитанники в колонии, этот Винь и эта Ти…

— Ну и пусть дразнят, а ты учись, старайся, работай, слушайся учителей, и все тогда тебе нипочем. Вот только ты сама не…

— Если бы они дразнили только меня, это бы еще ничего. Но ведь они и над тобой смеются.

— А что они про меня говорят?

Сюен, всхлипывая, молча уткнулась лицом в колени матери.

— Так что же они там про меня говорят? Скажи, доченька, не бойся.

— Они говорят, что прежде… когда французы были в Ханое, ты… ты… была содержанкой!

— Содержанкой? — растерянно повторила мать и собралась было спросить, что значит это слово, но потом сама все поняла без объяснений.

Она вытерла краем платка слезы, заблестевшие у нее в глазах, и грустно улыбнулась. Это была женщина лет сорока, причесанная по старинной моде и сохранившая на белом холеном лице следы прежней неброской красоты.

— Все это ошибки моей давно прошедшей молодости. Но ваша воспитательница Чанг как-то сказала мне, что самое главное — чтобы человек понял свои ошибки и старался исправиться. Народная власть, дядюшка Хо вытащили нас с тобой из грязи, и теперь мы стали людьми. Не нужно бояться несправедливых слов. Почему ты не сказала учителям, воспитательнице, чтобы они одернули твоих товарищей, а вздумала сбежать из колонии? Почему ты не сказала воспитательнице Чанг?

— Как я ей скажу? Ведь выходит, что все это правда? Если я скажу, мама, что воспитательница подумает о тебе?..

— Не беспокойся, доченька. Года два назад Чанг приезжала проведать меня, я ей и рассказала про всю свою жизнь. Я хотела, чтобы ты поскорее человеком стала и вернулась ко мне. Оттого, что я была с ней откровенна, она и ко мне, думаю, стала лучше относиться, и тебя больше полюбила.

Только теперь Сюен осмелилась поднять голову и взглянуть матери в лицо: два ручейка струились по лицу, на котором уже начали прорезываться морщинки. Девушка погладила худую руку.

— Что ты, мама! Не надо плакать.

Мать кивнула, потянулась к дочери и поцеловала ее в лоб. Лицо женщины вновь засветилось грустной улыбкой:

— Я плачу от счастья, доченька, потому что вижу — ты сама уже не хочешь приниматься за старое. Жаль только, что об этом первой узнала не воспитательница Чанг. Ведь это ее благодарить нужно, ее и училище. Как бедной Чанг досталось, когда только-только организовывали училище! Жара, зной, а она ходила по горам и джунглям, от селения к селению, собирала все, что надо для учебных классов, для мастерской. А когда начались бомбежки и вас эвакуировали, учителя и воспитательница ели один сухой рис да зелень, чтобы вам и имбирь достался, и кусочек рыбки… Не я, а они сделали все, чтобы ты исправилась, а ты вдруг от них убежала…

* * *

С животноводческой фермы донесся крик петуха.

— Скоро утро, Сюен, — Чанг прервала воспитанницу. — Ложись на мою кровать и вздремни немножко. Завтра доскажешь.

Но Сюен, целиком ушедшая в свои мысли, даже не слышала ее.

* * *

Никогда еще Сюен с матерью не ужинали так славно и так весело. Сюен собрала посуду и, прежде чем вымыть ее, сказала:

— Мама, я уеду завтра самым ранним поездом.

— Ладно. А пока попробуй-ка апельсинчика. Я разрезала. Сорт «садоай», сладкий-сладкий! Правильно, поезжай пораньше, а то о тебе в училище беспокоятся. Но… все-таки, может, останешься здесь еще на денек? Теперь уж все равно… А завтра у меня получка.

Вспомнив вдруг о пятидонговой бумажке, которую она уронила на пол, Сюен наклонилась и подобрала ее.

— Деньги у меня есть. А получка, мама, тебе самой пригодится.

— Откуда у тебя эти деньги? — встревожилась мать.

— Я ехала в трамвае и подняла бумажник — один старый дяденька уронил. Он уж благодарил, благодарил меня, спрашивал адрес и как зовут, но я так растерялась, не знала, что и отвечать. Вот и не заметила, как этот дяденька сунул мне в руку бумажку.

— Доченька, зачем ты взяла эти деньги?

— Я же говорю, мама, очень я тогда растерялась, даже не заметила, как он мне сунул деньги в руку.

Мать задумалась на мгновение, потом встала, положила руку на плечо дочери и сказала, внезапно погрустнев:

— Хорошо. Уезжай завтра. Возьми на дорогу апельсины, мне их из Нгеана прислали.

— Вот здорово! Я их отвезу в училище. Те, что поспелее, подарю Чанг и учителям, а остальные — девочкам. Сегодня вечером никуда не пойду, буду в дорогу собираться. Завтра встанем пораньше и ты успеешь проводить меня на вокзал.

* * *

Поднявшись, чтобы расправить плечи, Сюен опять крепко схватила за руку Чанг.

— Вы… вы мне верите? — спросила девушка умоляюще.

Ясная улыбка осветила бледное, осунувшееся от бессонницы лицо сержанта милиции.

— Об этом я уже давно сказала твоей матери. А тебя я еще кое о чем спрошу, перед тем как доложить дирекции. Теперь же устраивайся на моей постели, укройся одеялом и спи. А мне еще надо кончить одно дело.

Дождавшись, пока Сюен не затихла, Чанг вернулась к столу и дописала письмо, которое начала пять ночей назад.


Перевод Н. Никулина.

КАМЕННЫЙ ВОРОБЕЙ

— Держи, я добавлю тебе еще хао, всего получается донг тридцать су. Оставишь ее мне, идет?

Верзила вытаращил глаза и собрался было ответить, но промолчал, он снова залюбовался каменным воробьем, скакавшим в клетке.

Через час с небольшим, после обеда, верзила навсегда покинет это место. Ему хотелось, чтобы были хорошими и воспоминания, которые он унесет, и память, которую он оставит по себе. Приняться за старое? Верзила тогда давно всыпал бы как следует этому зануде. В затруднительных случаях он, бывало, всегда переходил на кулаки. Но теперь с этим кончено. Все, завязал.

А каменный воробей неутомимо скакал в клетке, высовывал наружу клюв, искал выхода на свободу. Бедная птица! Верзила держал ее в клетке уже два месяца, а она так и не привыкла ни к нему, ни к своему новому жилью. Каждый раз, пытаясь просунуть клюв между прутьев, она оставляла на них пушинки. Ну точь-в-точь сам верзила в первые дни, после того как его водворили в исправительно-трудовой лагерь. Теперь не то! Да, конечно, ему, как и птице, хочется вырваться на свободу, но верзилу посадили в заключение для того, чтобы сделать из него человека. А за что, за какую провинность томится в клетке несчастная птица? На потеху людям? Вот так и начинаешь понимать, как это чудесно — жить на воле. И не только человеку, но и птице. Кому, как не верзиле, долгих восемь лет отбывавшему срок в исправительно-трудовом лагере, знать цену свободы?

Потому одним из добрых дел, которые задумал он, Седьмой Ниеу[4], когда получил указ о помиловании, было вот это — он должен своими руками выпустить на волю птицу. Он представлял, как выпорхнет она из клетки, взмахнет крыльями и взмоет в вышину, стремительно и легко, будто стрела, выпущенная из лука, и будет лететь и лететь, пока не скроется из виду.

В лощине без устали журчал ручей, который перекрыла плотина маленькой гидроэлектростанции. Он пел низким голосом, и только изредка в это однообразное журчание врывались звонкие ноты — где-то поблизости кричал черный дрозд. Пахнуло ветерком. Он донес благоухание белых роз, которые росли в цветнике у входа в лагерь, они успели распуститься после ночного дождя.

Свернув цигарку, Седьмой Ниеу уселся возле клетки и закурил. Он протянул руку и поднял вверх красивую маленькую дверцу клетки, и его охватили грусть и радостное волнение. Птица принялась скакать по клетке с еще большим неистовством. Как только пленница заметила, что дверца медленно поднялась, оставив открытым круглое отверстие, она съежилась и забилась в угол клетки, готовая защищаться; птица с опаской поглядывала на верзилу и вдруг выпорхнула из клетки. Но не взмыла вверх, как ожидал Седьмой Ниеу, а только боязливо отскочила в сторону и села на ветку железного дерева, что росло у дороги. Птичка расправила крылышки, вытянула свои хрупкие лапки, никак не толще зубочистки из бамбука, словом, она вела себя, будто человек, впервые поднявшийся после долгого лежания в постели, — вот точно так же он потягивается и расправляет члены. Затем птичка повернулась и взглянула на верзилу, потом на клетку и опять на верзилу. Но теперь она смотрела на него дружелюбно и доверчиво.

Дальше все вышло тоже не так, как предполагал Седьмой Ниеу. Птица слетела на землю и запрыгала у его ног, склевывая прямо возле самых его ступней зернышки проса и риса, когда-то выпавшие из кормушки и уже начавшие прорастать. Верзила осторожно придвинулся, боясь спугнуть ее. Незаметно между Седьмым Ниеу и птичкой — каменным воробьем — возникла какая-то удивительная близость. Разве он не был, как птица, заперт в клетке, разве на протяжении долгих восьми лет не считал, ворочаясь ночами, не только дни, но даже часы и минуты, мечтая поскорее оказаться на свободе? Тогда он думал, что в тот миг, когда его выпустят из лагеря, он без оглядки рванет отсюда подальше, чтобы никогда больше не видеть лагеря и не возвращаться сюда.

Но вчера утром, когда Седьмой Ниеу закончил все формальности, расписался в получении набора новеньких инструментов, которые дало ему государство, новой рубашки и брюк, суммы в десять донгов, талонов на пять килограммов риса (дорожный паек) и бумаг, необходимых, чтобы жить на воле, он, радуясь, печалясь и волнуясь, неизвестно почему попросил вдруг у лагерного начальства разрешения остаться здесь еще на один день! То ли ему захотелось в последний раз обойти поля и холмы, обсаженные деревьями, столярные мастерские и кузницы, где он немало потрудился? То ли захотелось поблагодарить служащих лагеря, добрых людей, не жалевших сил, чтобы наново переделать его душу, то ли он решил проститься с заключенными из других бригад, с которыми был знаком с давних пор? А может, Седьмому Ниеу понадобился этот день, чтобы припомнить горе и радости восьми лет, которые скоро станут тенями и отзвуками и постепенно поблекнут в памяти… Вероятно, ему захотелось сделать и то, и другое, и третье, прежде чем отправиться в путь… Точно так же, как и птице, выпущенной им на свободу…

Поглощенный своими мыслями, он не заметил, что воробышек прыгнул в его ладонь и примостился там погреться. Верзила погладил его пальцами и дотронулся до шероховатого клювика. И припомнил вдруг те дни, когда лагерь получил приказ временно перебазироваться, чтобы не попасть под американские бомбы; случилось так, что именно тогда верзилу свалила болезнь и он стал харкать кровью. Заключенные из его бригады под разными предлогами старались держаться подальше. Фельдшера не было, потому что его вызвали на совещание. Вместо изолятора верзилу положили в углу в помещении лагерной комендатуры. Кроме санитара, к нему по нескольку раз в день заходил милиционер-воспитатель Хинь, кормил его с ложечки, давал лекарства.

Когда Седьмой Ниеу думал об этом, вся прежняя жизнь проходила перед его внутренним взором: отрывочно, стремительно сменяя друг друга, мелькали картины его прошлого, точно кадры старого истрепанного фильма. Война Сопротивления[5]: он — на службе у французов, предатель родины. Народная власть помиловала его. После восстановления мира Седьмой Ниеу совершает еще более тяжкое преступление — он подкуплен американцами и ведет подрывную работу против народного строя. И вот — суд и тюрьма. Он заперт в клетке, будто взбесившийся зверь. Но и тут лагерное начальство, милиционеры-воспитатели без тени предубеждения отнеслись к нему. Ему помогали переломить самого себя, учили писать и читать, учили политграмоте, учили работать, учили ремеслу, с тем чтобы он увидел пагубность своих заблуждений, понял, на чьей стороне справедливость.

Седьмой Ниеу припомнил, как в первые дни в лагере милиционер-воспитатель учил его держать долото и рубанок. Теперь он может работать по пятому и даже шестому разряду. Потом Седьмой Ниеу вспомнил о совсем недавнем: когда начальник лагеря вручил ему набор инструментов (они послужат и памятью о лагере и помогут жить бывшему заключенному), Ниеу так разволновался, что едва не расплакался; хорошо хоть сдержался, а то чуть было не распустил нюни, как дитя…

— Ладно, даю тебе полтора донга! Это — хорошие деньги. Купишь гостинцев ребятам.

Услышав чужой голос, воробышек вздрогнул, вскочил на лапки и взмыл в вышину. На этот раз он взлетел высоко-высоко в лучах утреннего солнца, мгновенно превратился в темно-коричневую точку и исчез.

Пожилой заключенный, у которого бицепсы выпирали из-под казенной рубахи, засмеялся, и его реденькая бороденка затряслась.

— Упустил ты птичку. Осталась пустая клетка. Тащить ее с собой тебе незачем, отдать — некому; если за полтора донга не продашь, то сколько же ты хочешь?

Седьмой Ниеу с великим трудом сдержался, чтобы не послать старого зануду куда-нибудь подальше. Все еще глядя вслед воробышку, он сказал:

— Ни за полтора донга, ни за пятнадцать не продам. Не продам, и точка. Скоро обед, на стол накрывать пора, а то явится бригада, скажут они тебе ласковое слово.

Заключенный хмыкнул и отвалился, что-то ворча себе под нос.

Конечно, полтора донга для Седьмого Ниеу деньги немалые, не говоря уже о пятнадцати. Он решил про себя, что отвезет домой вместе с десятью донгами, которые ему выдали в лагере на дорогу, премиальные — сорок четыре донга, отложенные еще в начале года, за вычетом десяти донгов, потраченных на гостинцы. На эти деньги он сошьет жене кофту, а детям — рубашки, как говорится, на радость и на счастье семье, то самое счастье, которое сам разрушил и которое только теперь научился ценить. Да, на те полтора донга Седьмой Ниеу мог бы прикупить еще сто граммов табаку, золотистого, будто шелк, — его выращивают в лагере, — чтобы угостить односельчан. Или взять сто граммов отменного чаю, который тоже растят здесь, — для соседей, любителей чая. Или прихватить для соседских ребятишек еще полкилограмма конфет, их тоже варят здесь из тростникового сахара и ячменя. Невелики деньги, а гостинцы эти дороги как внимание к людям, особенно если человек возвращается домой после долгой разлуки. Но сейчас, если даже кто-нибудь и впрямь отвалил бы пятнадцать донгов за клетку, вряд ли верзила продал бы ее. Потому что есть святые чувства, которые не размениваются на деньги.

В задумчивости Седьмой Ниеу залюбовался клеткой, сделанной собственными руками, словно зодчий, который в изумлении застыл перед дворцом, построенным по его замыслу. Клетка была очень пропорциональной — не большая и не маленькая. Она напоминала императорские палаты, с верхней галереей, четырехъярусной крышей, украшенной загнутыми вверх краями. Для прутьев клетки — из бамбуковой дранки — он выбирал только стволы старого бамбука, тонко расщеплял их, полировал до блеска и долго выдерживал высоко над очагом на кухне, пока они не чернели; тогда он наводил лоск с помощью воды и сухих банановых листьев. Клетку он скреплял не индийским тростником или веревкой из бамбукового лыка, а ровно-ровно прорезал отверстия раскаленным шилом в коленцах бамбука. Два желобка — для воды и для зернышек — были сделаны из бамбука цвета темной слоновой кости и тоже отполированы. А на подставочках вырезаны строки старинных стихов. Мастерить клетку Седьмой Ниеу стал после того, как лагерь из-за бомбежек перебазировали на новое место в джунгли. Он работал над нею в часы послеобеденного отдыха и вечерами, когда не было учебы и собраний. Он закончил ее в тот самый день, когда громкоговоритель в исправительно-трудовом лагере передал сообщение радиостанции «Голос Вьетнама»: американцы, потерпев провал, вынуждены прекратить бомбардировки на всей территории ДРВ[6]. В тот день для заключенных устроили вечер с играми и развлечениями, провели конкурс на лучшую клетку для птиц, в котором участвовали все три отделения лагеря, и первая премия досталась Седьмому Ниеу…

Чья-то рука легла ему на плечо, и поток его мыслей прервался. Он обернулся и поспешно вскочил на ноги.

— А, гражда… — начал было по привычке Ниеу, но поправился, — это вы…

Хинь, милиционер-воспитатель, мужчина лет тридцати, в светло-бежевой форменной одежде, заговорил своим обычным приветливым тоном:

— Ну как, подготовили вещи и документы к отъезду? Я слышал, что вы заходили ко мне, но я был в это время на территории: надо было предупредить Маня, чтобы явился в дом для посетителей, — к нему из деревни приехала жена с ребенком. А у вас ко мне дело?

Увидев веселые огоньки в глазах старшего сержанта милиции, с удовольствием оглядывавшего новенькие, со складочкой, коричневые штаны и рубаху на бывшем заключенном, Седьмой Ниеу взглянул на клетку и произнес, стараясь скрыть смущение:

— Нет, дела, собственно, никакого к вам у меня нет. Хотел попрощаться, пожелать доброго здоровья и семье вашей и вам. А в знак своей глубокой признательности…

— Небеса! За что признательность-то? — прервал Хинь, улыбаясь и пожимая плечами. Он вынул из кармана пачку сигарет и протянул Седьмому Ниеу. — Наш долг — помогать вам поскорее исправиться и вернуться к семьям. Вернетесь домой, передайте от меня привет своим старикам, жене, ребятишкам, односельчанам.

— Спасибо вам.

— Вы, Ниеу, и сами вроде молодого воробья, вылетаете навстречу испытаниям. Нужна большая твердость, чтобы не оступиться вновь. Если оступитесь еще раз, вряд ли тогда уж вам подняться. Трудно! Хочу я вам пожелать, Ниеу, вот что: не оступайтесь больше! И еще. Выберите время — напишите в лагерь письмишко. Будут сложности — сообщите нам. Если это в наших силах, поможем.

Седьмой Ниеу взялся за носовой платок, захлюпал носом, глаза у него покраснели, и, стараясь скрыть волнение, он наклонился к клетке:

— Обещаю, что запомню ваши слова накрепко.

— Хорошо! А сейчас отправляйтесь обедать, а то не успеете к поезду. Ну, давайте руку, попрощаемся.

Этого верзила никак не ожидал, у него от смущения даже уши покраснели, он вытер обе свои ручищи полой новой коричневой рубашки и протянул их старшему сержанту. Когда Хинь собрался уже высвободить свою руку из лапищ верзилы, тот вдруг, запинаясь, взволнованно произнес:

— Знаете, есть у меня одно желание, ну, последняя просьба, что ли… Думаю, вы не откажете… Если разрешите мне…

— Говорите, пожалуйста. Да, а бумаги, документы на жительство у вас в порядке?

— Все в порядке. — И, подбадриваемый доброй, открытой улыбкой Хиня, Седьмой Ниеу храбро продолжал: — Я прошу, чтобы вы мне разрешили подарить эту клетку вашему сыну Суану. Ведь сейчас, небось…

Хинь замахал руками и легонько отодвинул клетку.

— Зачем вы это? Отвезете своим ребятам в деревню. Там, в дельте, такая отменная клетка, так искусно сделанная, да еще из старого бамбука, — большая ценность. Ее и за деньги там нелегко купить. А ребятишкам вашим будет радость! У моего Суана клетка уже есть — нет, я не возьму.

Услышав это, Седьмой Ниеу усмехнулся:

— У Суана есть клетка?! Да в той клетке разве что кур держать, только никак уж не соловья…

— Ничего, пока и эта сойдет. Я решил, что, как только выберу время, сделаю клетку получше. А пока служба мешает… Хорошо, сынишка пошел в меня, он парень непривередливый.

Пожалуй, впервые с тех пор, как Хиня перевели милиционером-воспитателем в бригаду, где работал Седьмой Ниеу, сержант, как показалось бывшему заключенному, покривил душой. Видно, он почувствовал, что снова оказался в щекотливом положении, как и во время недавнего праздника.

Каждый раз в большие праздники ребятам из семей сотрудников разрешалось приходить смотреть на игры и развлечения заключенных. Пришел и маленький Суан. Он не мог оторвать глаз от клеток для птиц (целой конкурсной выставки!), которые были расставлены прямо на земле, переходил от одной к другой и наконец горящими глазами уставился на клетку Седьмого Ниеу, сделанную в виде императорских палат. Сержант звал сына посмотреть, как играют в пинг-понг, как ходит веселая толпа вслед за пляшущим цилинем[7], но мальчик ни в какую не соглашался. Седьмой Ниеу хотел тогда сразу же поговорить с Хинем, но не решился. В сознании вдруг промелькнула вся его жизнь, словно истрепанный старый фильм, который прокручивают с огромной скоростью. Но самой серьезной причиной, почему он промолчал, было то, что оставалось в силе подозрение на туберкулез после тех дней в изоляторе, когда милиционер-воспитатель давал ему с ложечки молоко. Разве Ниеу пожалел бы клетку для семилетнего Суана, единственного сына сержанта, славного, сообразительного мальчишки, которого — верзила это хорошо знал — Хинь любил так же, как и он, Седьмой Ниеу, любил своих ребят. Седьмой Ниеу набрался было храбрости и взглянул на Хиня, потом на маленького Суана, подбирая слова, чтобы начать разговор, но тут старший сержант почувствовал, что рискует попасть в неловкое положение, и, с силой потянув сына за руку, поспешил увести его подальше.

С тех пор Седьмой Ниеу каждый день по пути на работу прихватывал с собой клетку, в которой тогда еще не было каменного воробья, и оставлял ее возле дороги за территорией лагеря в тени железного дерева, того самого дерева, под которым любил играть со сверстниками маленький Суан. Стоило только взглянуть на колосья недозрелого риса, которые сынишка сержанта нарвал в поле и всюду понатыкал в клетке, — иные зернышки упали и даже проросли молодой ярко-зеленой рассадой, а потом рисовые колосья сменились просом, — стоило только взглянуть на все это, чтобы понять, насколько для маленького Суана клетка была привлекательнее, чем это пытался представить Хинь, выискивая предлог для отказа.

Как и в тот праздничный день, осторожный отказ Хиня, хотя теперь положение Седьмого Ниеу было совершенно иным, притушил радость бывшего заключенного, отпущенного на свободу. Он взглянул Хиню прямо в глаза и сокрушенно сказал:

— Я давно хотел подарить ее малышу Суану. Это я от души, а не для того, чтобы что-то выгадать. Ну ладно, тогда я был заключенным, принять ее вам, может, было неудобно. Но теперь-то я честный гражданин, вы же сами нас учили…

Не дожидаясь конца тирады, Хинь крепко хлопнул по плечу Седьмого Ниеу, кивнул головой и улыбнулся:

— Хорошо! Принимаю подарок. Спасибо вам большое и от меня и от сына. Только сейчас мне надо разыскать фельдшера и послать его в дом для посетителей: у сынишки Маня головка что-то горячая. Сделаем так: сейчас вы пообедаете, а по пути к поезду захватите с собой клетку и завернете ко мне выпить чайку. У меня тоже есть гостинец для ваших ребят.

— Я всем уже припас гостинцы, им больше ничего не надо…

Хинь обернулся:

— Мой сын хочет послать вашим ребятам петушка с курочкой на развод.

— Зачем вы… — Седьмой Ниеу в растерянности почесал за ухом.

— На праздник мой парень разбил свою копилку и купил на рынке курочку с петушком. Курочка снесла четырнадцать яиц, высидела двенадцать цыплят, и сейчас они выросли будто на дрожжах, огромные стали, точно куры донгкаоской породы. Выберем для вас такую парочку, у которых перьев поменьше, а шеи и ноги подлиннее, отвезете их в деревню, ребята будут рады. Ну, до встречи!

Порыв муссона скользнул по листьям молодых маниоков, растущих на холме, и они, словно прощаясь, замахали Седьмому Ниеу тысячами, десятками тысяч рук. Уже давно осеннее солнце роняло на землю сквозь густую листву старого железного дерева свои потускневшие золотые блики, и они ложились на землю пятнами, образующими причудливые, колеблющиеся, как бы ожившие фигуры.

Седьмой Ниеу поднял клетку, взглянул вслед старшему сержанту, спешившему к комендатуре, которая виднелась на склоне холма. Он огляделся, как бы стараясь навсегда запечатлеть и необъятное небо и джунгли в горах; он подумал, что тот самый воробышек, возвратившийся в родное гнездо из неволи, если бы умел говорить, наверное, сейчас рассказывал бы родичам, чирикая и крутясь в уютном гнезде, о днях недавно пережитых приключений.


Перевод Н. Никулина.

Загрузка...