Проснулся от тяжести. Не боли, а от жуткой тяжести, как если бы кто-то положил ладонь на грудину и забыл убрать. Лежал минуту, глядя в серый потолок, и считал удары — семьдесят в минуту, ровные, без провалов. Вчерашняя экстрасистола не вернулась.
Сел на кровати. Потёр грудь костяшками рефлекторно, как делал каждое утро в прошлой жизни, когда после суточного дежурства тело напоминало о себе тупой ломотой в рёбрах. Не помогло — тяжесть была глубже мышц, где-то между перикардом и позвоночником.
Десятая доза Мха.
Я допил, сполоснул горшок и сделал то, чего не делал ни разу за последнюю неделю: вышел из дома с пустыми руками.
У хижины Брана шёл дым из щели. Я постучал. Открыл быстро, как вчера. Глянул на мои руки и привычно искал склянку — не нашёл.
Лицо мгновенно окаменело.
— Антидот кончился, — сказал ему. — Ингредиенты вышли, но ей он больше не нужен.
Бран молчал. Стоял в дверном проёме, занимая его целиком, и смотрел на меня тем взглядом, с которым пациенты встречают фразу «мы прекращаем терапию». Паника, спрессованная в неподвижность.
Он отступил, пропуская. Алли лежала на спине, одеяло до подбородка, глаза открыты. В этих глазах было то, чего я не видел ни разу за всё время лечения — раздражение. Не мутный взгляд пациентки, которую выдернули из комы, а нормальный, ясный взгляд женщины, которой надоело лежать.
Она посмотрела на меня и заговорила — не шёпотом, как вчера, а голосом — хриплым, ломким, со скрипом на согласных, но голосом:
— Горт грязный ходит, рубаха чёрная. Ты его в земле держишь?
Я на секунду замер в дверях.
Не «спасибо», не «что со мной было», не «я чуть не умерла». Женщина, которая неделю лежала между жизнью и смертью, и первая мысль о грязной рубахе сына. Материнская диагностика работала быстрее любого Сканирования. Это значило больше, чем любые цифры токсина.
— В перегное, — ответил я. — Грядки готовим.
— Пусть моется — ручей рядом. И уши пусть трёт, я с порога вижу, чёрные.
Присел на стул, который Бран пододвинул заранее, и откинул одеяло с рук. Левая кисть — сгибание, разгибание, все пять пальцев. Указательный и средний уверенно, остальные с задержкой, но слушаются. Правая — три из пяти, мизинец и безымянный висят, как чужие.
— Кисть сжимай, — я сложил её пальцы в кулак и разжал. — Десять раз утром, десять вечером. Не торопись, не рви.
— А ноги?
Я откинул одеяло ниже. Укол в большой палец левой стопы — дёрнулась слабо, но осознанно. Правая — пока тишина, даже глубокий укол прошёл мимо.
— Левая идёт. Правая отстаёт.
Алли скосила глаза на свои ноги. На лице мелькнула тень и ушла. Она не стала спрашивать «почему правая». Спросила другое:
— Когда сяду?
Деловитое раздражение — не жалоба, не мольба. Интонация женщины, у которой кастрюли немыты, бельё не стирано, двор не метён, а она лежит пластом.
— Три-четыре дня. С опорой и без резких движений.
— Опора, — она фыркнула. — Горт принесёт палку. Наро мне такую давал, когда ногу подвернула — гладкую, с набалдашником. Ежели жива палка-то.
— Найдём.
Она закрыла глаза не от слабости. Копила силы с расчётливостью человека, который точно знает, на что их потратит.
Бран стоял у стены. Уголки губ чуть подрагивали, и он отвернулся к окну раньше, чем я успел это заметить.
— Горту передай: пусть моется. Мать видит.
Бран кивнул, не оборачиваясь.
На тропе к дому Кирены воздух был прохладным, утренним, с запахом коры и мокрого камня. Кристаллы в коре набирали яркость неохотно, полумрак лежал на крышах домов зеленоватой дымкой.
Кирена сидела на крыльце, левой рукой строгала колышек. Стружка падала на ступеньку мягкими завитками. Правая лежала на колене, в повязке.
— Третий день, — сказал я вместо приветствия.
— Знаю, что третий. Считать умею.
Она протянула руку привычно, без паузы. Я размотал тряпку. Отёк спал на две трети: кожа нормального цвета, подвижность вернулась, при сгибании морщится, но не шипит.
— Мох можно убирать. Ещё два дня правую не нагружай.
— Два дня, — она покрутила кистью осторожно, проверяя амплитуду. — У Рытого крыша течёт. Варгану ворота перекосило, петли ржавые, одна отвалилась. У Гильды ступенька прогнила, она давеча чуть не провалилась. Два дня они, может, и подождут, а дождь не подождёт.
— Дождь подождёт, если крышу Рытому починишь через два дня, а не сегодня. А если сорвёшь жилу заново, то сама знаешь — три месяца без работы.
Она замолчала, покрутила кистью ещё раз, поморщилась и убрала руку.
— Ладно. Два дня.
Рядом на ступеньке лежало шесть колышков — ровные, гладкие, заострённые на концах. Я поднял один, повертел. Грани чистые, без заусенцев. Работа левой руки, но качество безупречное.
— Это тебе, — Кирена кивнула. — Для грядки. Вбей по краю, доску на них положишь, от земли в палец зазор — так не сгниёт.
— Спасибо.
— Не за что спасибать. Доска моя, колышки мои — если сгниёт, мне обидно будет, а не тебе.
Я убрал колышки в тряпку.
— Северный склон знаешь? Разлом, за Рытовым пнём.
Кирена прищурилась.
— А чего не знать — каменюга скальная, трещина сверху донизу. Наро туда ходил по осени, когда листья желтеют. Говорил, в камне растёт то, чего в низине нету.
— Горт туда водил?
— Горт куда хочешь отведёт. Ребятишки по лесу шастают, как белки по веткам. Только вот что, лекарь: далековато — два часа туда, два обратно. Тропа нехоженая, камни скользкие от росы по утрам. Бери палку.
— Учту.
Она вернулась к колышку. Левая рука шла уверенно, лезвие снимало стружку тонкими полосками. Я постоял ещё секунду. На языке вертелось что-то вроде «береги себя», но промолчал. Кирена не из тех, кому говорят такие вещи — она из тех, кому говорят «доска сгниёт», и этого достаточно.
Горт нашёлся у колодца. Стоял, переминаясь с ноги на ногу, и тёр ухо рукавом рубахи. Увидел меня, дёрнул руку вниз, будто ничего не делал.
— Мамка велела мыться?
— Откуда знаешь?
— Батька сказал, а батька от вас узнал, а вы от мамки. — Он шмыгнул носом. — Это она вам сказала, что у меня уши грязные?
— Она сказала, что у тебя рубаха чёрная.
Горт вздохнул с таким видом, будто ему предложили переплыть реку с камнем на шее.
— Ладно, помоюсь. Потом идём?
— Потом идём. На Северный склон.
Мальчишка оживился мгновенно.
— К разлому? Там скалы! Я туда лазил года два назад, Варган потом уши крутил, но я всё равно лазил, там такие выступы…
— Не лазить — собирать Горький Лист.
— А. — Он чуть поник, потом опять оживился. — А потом можно полазить?
— Нет.
— Ну чуть-чуть?
— Мойся.
Он убежал к ручью. Я вернулся в дом, собрал то, что нужно: нож, тряпку, пустой мешочек, фляжку с водой. Съел кусок лепёшки, запил. Тяжесть за грудиной никуда не делась, но не усилилась — фон. Как шум воды в трубах, который замечаешь, только когда прислушиваешься.
Восточная калитка. Узкий проём, заросший колючим кустарником, через который Горт проскользнул, как ящерица, раздвинув ветки одним движением. Я протиснулся следом, оставив клок рубахи на шипе.
— Тут Наро тропу чистил, — Горт обернулся. — Каждую осень ножом подрезал. С тех пор как помер, заросло. Я ж говорю — без рук и камень сточит.
Тропа на север отличалась от всех, по которым я ходил — суше, деревья реже, подлесок не стелился ковром, а пробивался пучками: жёсткая трава, низкие кусты, камни, покрытые сухим лишайником.
Горт шёл впереди босой, выбирая дорогу между корнями и выступами с механической точностью ног, которые знали каждый камень.
— Тут Рытого батька ходил на охоту давно, ещё до того, как ногу сломал. Говорил, на севере олени крупнее, шкура толще. Мясо жёстче, но его больше. Только ходить далёко, а Варган запретил одним.
— Почему?
— За скалами лощина. Варган говорит, там зверьё водится, которое к нам не лезет. И мы к нему не лезем. Такое… ну, вроде как уговор. Они тут, мы тут.
Негласное перемирие. Экологический баланс, построенный не на силе, а на расстоянии. Деревня существовала, потому что не вторгалась. Хрупкое равновесие, которое мог нарушить один неосторожный шаг.
Через сорок минут рельеф сменился. Земля стала каменистой, тропа сузилась, запетляла между валунами. Горт лез уверенно, перескакивая с камня на камень. Я шёл медленнее. На каждом шаге ногу ставил аккуратно, проверяя опору, прежде чем перенести вес.
На третьем повороте серпантина я остановился.
Не мышцы, не ноги — сердце.
Одышка. Не удушье, не спазм, а просто нехватка воздуха на выдохе, как если бы лёгкие сократились на десять процентов. Пульс — восемьдесят два. Нормально для нагрузки. Ощущение, правда, ненормальное. Тяжесть за грудиной раздулась, набухла, заняла всё пространство от ключиц до диафрагмы.
В прошлой жизни: нитроглицерин под язык, ЭКГ, кардиолог.
Здесь: прислониться к валуну, выровнять дыхание, подождать.
Горт обернулся сверху.
— Чего встали, лекарь?
— Дыхание перевожу. Лезь, я догоню.
Мальчишка кивнул и полез выше. Я стоял, упираясь лопатками в камень, и считал удары — через минуту пульс сполз до семидесяти пяти. Одышка ушла.
Действие настоя ослабевало нелинейно. Неделю назад его хватало на полный контроль. При нагрузке резерв заканчивался, и больное сердце мальчишки проступало сквозь «заплатку», как влага сквозь штукатурку.
Культивация — единственный выход, но каналы не расширяются, субстанция не проталкивается дальше предплечий. Нужен рывок. Рывок — это нагрузка. Нагрузку сердце может не выдержать.
Замкнутый круг — чтобы вылечиться, нужно стать сильнее, а чтобы стать сильнее, необходимо здоровое сердце.
Я оттолкнулся от камня и пошёл дальше медленнее. Шаг короче. Дыхание через нос, выдох через рот, полминуты ходьбы, десять секунд стоя. Ритм, который диктовался не мышцами, а тем, что сидело за рёбрами.
Разлом открылся за поворотом — серая стена камня, расколотая вертикальной трещиной шириной в два шага. Скальный выступ, выпирающий из склона, как ребро. Трещина шла сверху вниз метров на восемь, заросшая по краям Мхом, папоротником и кустистой мелочью.
Горт сидел на краю, свесив ноги, и грыз сухую ветку.
— Вона оно. Батька говорил, тут тряхнуло когда-то, давно-предавно. Скалу расколотило, а внутри всё позеленело. Наро сюда ходил точно. Видите, камушки сдвинуты? Как на той тропке к Солнечнику. Его почерк.
Я присел у трещины и заглянул внутрь — полумрак, влажность. Запах земли и горечи, резкий, плотный, забивающий ноздри. И ковёр тёмно-зелёных листьев на каменных уступах. Зубчатые, резные, с жирным блеском на верхней стороне. Десятки кустов, цепляющихся за щели в камне, за каждую трещину и выбоину.
Горький Лист. Много — больше, чем я рассчитывал. Трещина создавала идеальный микроклимат: тень от стенок, влага от конденсата, защита от ветра. Растения выглядели сочными, здоровыми, жирными.
Сорвал лист, размял. Запах ударил так, что глаза заслезились. На языке появиась кислота — обжигающая, концентрированная, держалась секунд двадцать и ушла, оставив терпкое онемение. Концентрация горечи вдвое выше, чем у ручейных экземпляров. Наро не зря ходил два часа.
— Спускайся ко мне — будешь принимать.
Горт скатился по камню, как по горке. Встал рядом, вытер руки о штаны.
Я работал аккуратно. С каждого куста три-четыре верхних листа, нижние оставлял, молодые не трогал. Срезал ножом у черенка, чтобы не рвать стебель. Горт складывал в тряпку, расправляя, чтобы не мялись.
— А зачем нижние оставляете?
— Чтобы куст выжил. Снимешь всё, и он засохнет. Оставишь низ, так за месяц отрастёт.
— Как с Мхом? На кладбище вы тоже не весь брали.
— Как с Мхом.
Горт помолчал, укладывая очередной лист.
— Наро так же делал. Я помню, он снимал верхушки, а низ не трогал. Ребята смеялись, мол, жадничает дед, а он говорил: «Жадничает тот, кто берёт всё, а умный берёт половину и приходит дважды».
Полчаса работы. Сорок шесть листьев в тряпке. Руки горчили так, что я чувствовал запах даже после того, как обтёр их о штаны.
На обратном пути Горт болтал — привычная болтовня мальчишки, который не умеет молчать дольше минуты.
— А вы откуда, лекарь? Ну, по правде.
Я не сбился с шага.
— Издалека.
— Ну это понятно. А откуда? С Каменного Узла? Или дальше?
— Дальше.
— Из столицы?
— Нет.
Он помолчал, переваривая. Перепрыгнул корень, подождал меня.
— Батька говорит, вы не похожи на местных — говорите не так. Слова длинные, будто думаете над каждым. И руки у вас не рабочие. Ну, не такие, как у него. Тонкие.
— Были другие, стали тонкие — болезнь.
— Как у деда Наро?
— Похоже.
Горт кивнул с тем серьёзным выражением, с каким дети принимают ответы, которые ответами не являются. Он знал, что я не говорю правду. Но знал также, что взрослые иногда молчат не от злости, а от усталости, и перестал спрашивать.
Шли ещё минут десять. Деревья сомкнулись, свет ушёл, знакомый зеленоватый полумрак лёг на тропу. Горт перешёл на другую тему, будто переключил рычаг.
— Тётка Гильда грит, вы ей колено вылечили. Не вылечили по правде, но полегчало, говорит. Утром встала и не охнула первый раз за год.
— Компресс и упражнения — ничего особенного.
— Ну. А она всей деревне растрепала, что новый лекарь лучше Наро. Только тихо, чтобы тётка Элис не услыхала — она ж обиженная ходит, нос кверху. Мамка говорит, Элис завидует, потому что сама лечить не умела, а хотела.
Я промолчал.
— А Корявый дед всё кашляет, — продолжал Горт. — Вчера ночью так хрипел, что Рытый через стенку стучал, мол, угомонись, людям спать надо. А Корявый в ответ ещё пуще разошёлся. Говорит, я, мол, не нарочно — рёбра трещат.
— Завтра ему отвар отнесу. Сегодня сварю.
Горт глянул через плечо.
— А поможет?
— Замедлит. Не вылечит, но дышать будет легче.
Мальчишка помолчал. Потом тише:
— Наро тоже так говорил. «Замедлю, мол, а там поглядим». Батька говорит, Наро половину деревни на этом «поглядим» вытянул.
Мы вышли к частоколу. Восточная калитка, узкий проём, кустарник. Горт юркнул первым, придержал ветку. Я протиснулся, добавив к утренней царапине вторую.
Дома разложил добычу.
Сорок шесть листьев Горького Листа — тёмно-зелёные, влажные, горький запах заполнил комнату и не уходил. Горечь лезла в ноздри, оседала на языке, пропитывала воздух, как дым.
Первая партия — двадцать листьев в один слой на тряпке, у окна, на сквозняке. Сушка — два дня до ломкости. Запас на месяц для Корявого.
Вторую партию на варку. Рецепт с двенадцатой пластины Наро простой, как все его базовые решения: Горький Лист плюс Кровяной Мох, кипячение двадцать минут, процедить. Я поставил горшок на угли, бросил четыре листа и ложку Мха. Вода потемнела, запах загустел, горечь с земляным привкусом, как чёрный чай, заваренный тройной дозой.
Двадцать минут. Процедил через тряпку. Тёмная жидкость, почти чёрная, с маслянистым блеском на поверхности.
Систему не вызывал — не хотел цифр. Макнул палец, лизнул. Горечь обожгла и ушла, оставив терпкое послевкусие и лёгкое онемение нёба. Рабочий отвар. Не шедевр, но инструмент.
Перелил в склянку. Заткнул, убрал. Завтра Корявому.
Проверил Синюху — корни на тряпке побелели, подсохли по краям, центр ещё мягкий. День, максимум полтора до кондиции. Послезавтра первая варка антидота-суррогата. Алли он уже не нужен, но лучше иметь запас.
Вбил колышки вдоль грядки. Шесть штук через равные промежутки, заострёнными концами в грунт. Доску положил сверху, с зазором в палец от земли, как учила Кирена. Получился бортик: ровный, аккуратный, держащий перегной от размывания. Мелочь. Но грядка, которая выглядела как грядка, а не как грязная полоса у стены — это уже другое. Это намерение.
Полил Мох. Два кувшина, медленно, тонкой струёй. Бурые подушки лежали неподвижно, как три дня назад — ни роста, ни гибели. Стазис. Корни решали.
Вечер навалился быстро. Кристаллы перешли в синий, тени вытянулись, дом погрузился в полумрак. Я зажёг четвёртый последний огарок свечи и придвинул стопку пластин.
Семнадцатая, восемнадцатая — прошёлся бегло. Рецепты и списки, знакомая структура. Девятнадцатая — слегка повреждённая, угол отколот, текст обрывается.
Двадцатая.
Почерк тот же — угловатый, мелкий, но наклон другой. Буквы крупнее, неровнее, как будто рука была тяжелее обычного. Усталость или возраст. Или то и другое.
Не рецепт, не список — личная запись.
Система переводила кусками — личный стиль отличался от рецептурного — лакуны шире, контекст плывёт. Но слова проступали один за другим, как следы на мокром камне:
«…Элис спорила опять. Зачем сушить, ежели можно свежим варить? Объяснял три раза. Сушка убивает [неразборчиво], свежее нет. Не слушает. Сорок лет объясняю. Сорок лет кому-то надо объяснять заново, будто вчера родился…»
Пауза. Другим тоном, будто между строками прошла ночь:
«…Кирена принесла рейку. Добрая работа, ровная. Из обрезка сделала мне [неразборчиво], для чего — не разумею, но ладная штука. Она одна, кто не просит, а приносит. Остальные всегда просят. Колено ноет, живот крутит, дитя не спит. Я не жалюсь, это моя забота. Но иногда хотелось бы, чтоб кто спросил, как моё колено…»
Я отложил пластину. Сидел и смотрел на неё, пока фитиль свечи не качнулся от сквозняка.
Сорок лет. Один человек на шестьдесят три души, потом на сорок семь. Без выходных, без подмены, без ассистента, которому можно бросить «закончи шов». Наро варил отвары, лечил переломы, принимал роды, хоронил тех, кого не вытянул. И между делом вёл хозяйство, следил за ямами, выращивал Солнечник, ходил два часа на Северный склон, обучал Элис, которая не слушала, и писал свои мысли на глину, потому что больше писать их было некому.
И умер за три дня, один. Без врача, который бы лечил врача.
В девяносто третьем, в Первой городской, когда зарплату не платили четыре месяца и операционную топили буржуйкой, я стоял у окна ординаторской с пластиковым стаканчиком кофе, который по вкусу напоминал жжёную подошву, и думал то же самое. Кто лечит хирурга? Кто вправляет плечо, которое вылетает после двенадцатичасовой операции? Ответ: никто. Ты вправляешь сам, материшься в пустую ординаторскую и идёшь к следующему пациенту.
Наро делал то же самое. Без мата, без ординаторской, с глиняной табличкой вместо кофе.
«…Но иногда хотелось бы, чтоб кто спросил, как моё колено…»
Я перевернул пластину. На обратной стороне ещё несколько строчек — мельче, торопливее. Система грызла их медленно, буква за буквой:
«…Тысячелистник пророс. Третий [неразборчиво], думал — не выживет. Бурое питание каждые [число] дней, не забывать. Лунный свет нужен, без него листья [неразборчиво]. Капризный, как ребёнок. Но ежели расцветёт…»
Обрыв. Край пластины сколот, остальной текст потерян.
Ежели расцветёт — что? Что обещал Тысячелистник? Наро не дописал. Или дописал на другой пластине, которую я ещё не нашёл. Или умер раньше, чем цветок расцвёл.
Двадцать первая по двадцать шестую — снова рецепты. Подробные, многокомпонентные, со сложными дозировками. Мази, настои, компрессы — арсенал сельского лекаря, накопленный за десятилетия проб и ошибок. Сканировал их быстро, не вчитываясь: Система сохраняла текст, я мог вернуться позже.
Двадцать седьмая — опись огорода. «…Синюха у камней — не трогать. Мох у стены обрезать осенью. Солнечник за пнём поливать каждый день…» Бытовая инструкция для того, кто придёт после. Наро знал, что кто-то придёт, или надеялся.
Свеча догорала. Фитиль плавал в лужице воска, огонёк мигал.
Я вышел в сад. Синий полумрак, холодный, ночной. Кристаллы в коре горели ровно, тусклым светом, который не грел. Мох на грядке чернел тёмной полосой у стены. Колышки торчали ровными зубцами. Доска белела свежим спилом.
Одиннадцатая доза Мха. Пил, стоя у порога, глядя на грядку.
Я закрыл глаза и прислушался — не к телу, а к тому, чего не было — к расширению, которого не случилось. К теплу, которое не поднялось выше предплечий.
Послеоперационные палаты. День третий: пациент сидит. Четвёртый: лежит пластом. Пятый: встаёт. Плато — не стагнация. Перестройка. Каналы, которые приоткрылись, укрепляются. Стенки адаптируются к потоку субстанции, который через них идёт. Без укрепления любой рывок разорвёт хрупкие ткани, и вместо прогресса получишь откат.
Тело не простаивает — оно строит фундамент.
Ну или я так себя утешаю.
Второй настой Укрепления — нужны ингредиенты из Подлеска, куда не пойти без Варгана. Варган ранен, дееспособен, но Южная тропа закрыта. Поляна Наро — единственный источник Сердцецвета в глубине леса, часы ходьбы, опасность неизвестна.
Культивация — прогресс меньше процента. Плато, которое может длиться день, а может неделю.
Все двери закрыты. Ни на одной нет ручки — только щели, в которые можно просунуть пальцы и тянуть.