Я сидел в комнате за столом и вспоминал прошедшую ночь – радость согретого тела, согретой души, радость слияния с другим телом и с другой любящей душой. Немного я все же простыл, першило горло, и потому в маршрут не пошел.
Я улыбнулся, вспомнив, как мы с Гулей прокрались в темноте во двор, я – в ее кофте, она – с моей мокрой одеждой в руках.
– По ночам купаются. Дикие люди! – раздался возглас Колотушина.
Мы с Гулей прыснули от смеха и заскочили в баню, надеясь, что она еще теплая со вчерашнего дня. Но баня остыла. Тогда я, не обращая внимания на недоуменные взгляды коллег и пошлые шутки Мишки, схватил в охапку и притащил в баню свой спальный мешок. Я разостлал его прямо на полу, мы с Гулей забрались в него голышом, и всю ночь я впитывал в себя спасительное тепло женского тела, тепло любимой женщины.
Когда меня перестал бить озноб, мы повернулись друг к другу лицом и долго шептались.
– Ты у меня силачка, – улыбался я в темноте. – Как ты этого Лысого швырнула с обрыва! Я снизу видел, как он летел – точно кукла из проволоки и тряпок.
– Просто я распсиховалась… Хорошо, что я успела! Федя, а что теперь с нами будет?
– Все будет нормально.
– А как же Андреич?… Я боюсь за нас, а еще больше – за сына.
– А что – Андреич? Я с тобой, а значит, никакой Андреич или Марат ни тебя, ни твоего ребенка не тронут. Твой должок этому менту? Я его списываю. В счет морального вреда. Ну, а если серьезно, то лучше нам уехать. Они нас в покое не оставят.
– Федя, куда мы можем уехать? В твой Питер?
– Не обязательно. Мир велик, а мы еще достаточно молоды. И немного богаты. А главное – мы вместе, и ты для меня – самое дорогое, что я нашел здесь… Да и вообще в жизни. Гуля… Скажи, а твое имя «Гуля» как-то переводится?
– Да, оно означает – цветок.
– Мой душистый цветок! – потянул я носом волнующий аромат женских волос.
Мы грели друг дружку ласковыми словами, а наши тела все сильнее томились в своей горячей наготе и ожидании и вот, поощренные губами, они потянулись друг к другу – сперва ощупью, вздрагивая от остроты касаний, замирая, и, наконец, мы стиснулись яростно, тесно сплелись, словно терзая друг друга, хрипя, захлебываясь, ликуя, сливаясь в единую, трепещущую, ошалевшую от счастья плоть.
…В комнату заглянул Радик.
– Пойдем… чаю выпьем, – предложил он. – Бурхан лепешек нажарил. Зови, говорит, зови Федьку.
– Радик, – поднялся я ему навстречу. – Нагородил я тебе проблем… Андреич тебе не простит вчерашнее.
– Ничего. Успокоится. Маленько посердится, конечно. Никто ему столько золота не добудет, сколько я ему сдаю. А ты как? – осторожно спросил он. – Что собираешься?…
– Ты хотел сказать: что собираемся делать мы с Гулей? – улыбнулся я. – А мы с Гулей… Я еще не знаю, что будем делать мы с Гулей. Может, я останусь у вас вольным старателем, – лукаво посмотрел я на собеседника. – Станем с тобой на пару карьеры обследовать. Знаешь, я тебе приготовил сюрприз.
Я подошел к крафтовому мешку, покопался в нем и бросил на стол тяжело упавший матерчатый мешочек.
– Это твоя доля, – пояснил я как бы между прочим. – Как раз треть. И по столько же – нам с Гулей. На первое время нам всем этого хватит. Еще и Джониевичу на зуб… Чего ты так смотришь? – рассмеялся я (Радик наверняка слышал вчера от Гули, что золото я «утопил»). – Я в кружку натолок галенита – свинцовой руды, чтобы бултыхнуло помощнее. Ведь по тому, как предмет бултыхнет, можно примерно оценить его вес. Ну а сверху положил золотистую фольгу, чтобы сквозь полиэтилен поблескивало…
Радик смотрел на меня так, словно я его разыгрываю. Затем взял мешочек, покачал его на ладони, как бы взвешивая, и положил на место.
– Не возьму, – проговорил он, покачав головой. – Не по мне подарок. У меня оно все впустую уйдет, промотается, знаю… знаю я себя, Федька…
– Пусть так, оно твое.
– Вот что! – неожиданно ободрился Радик. – Отдам бате. Он сбережет. Для Тагирки сбережет, точно. Тагирка у него – главная забота.
– Вот и хорошо, – дружески сжал я его плечо.
В кухоньке я уселся на край нар у горячей постреливающей угольками печки, пыхающей огнем из жерла и из трещин в покрывающей ее чугунной плите.
– Чай свежий, запаренный! – приговаривал Бурхан, наламывая перепачканными сажей руками толстую, румяную, жирно поблескивающую и еще парящую на изломе ароматную лепешку.
Радик присел на топчан, отогнал мух, налил в первые попавшиеся кружки заварку.
Я смотрел на эти немытые стаканы и кружки, на закрошенный, в мокрых и жирных пятнах стол, на грубо сложенную, обмазанную потрескавшейся глиной печь, на почерневшие ветки на потолке и видел во всем этом больше жизни и душевного тепла, больше уюта, чем в отлаженном, причесанном городском быте и городских людях. Благопристойность, порядок, комфорт, видимая чистота цивилизации казалась мне сейчас выражением какого-то внутреннего омертвения, душевного паралича. Достаточно посмотреть в лесу, сколько сыплется там постоянно всякой шелухи, хвои, листьев, сухих веток, шишек, трухи, пыльцы и тому подобного. Можно начать с этим бороться – подметать землю, чистить щетками стволы, омывать листья, обрезать омертвелые ветки… И лес перестанет быть лесом. Он потеряет свою таинственность, свое естество, свою волю к жизни. Не теряет ли многое и цивилизованный человек в своей постоянной заботе о внешней чистоте и опрятности? Вот Радик: утром вскочил, схватил ружье – и на охоту. И нет для него проблемы в том, что он не умыт, не причесан, что не позавтракал (в кармане ватника – кусок лепешки и яблоко – вот и весь завтрак). Или он моет золото – под дождем, в грязи – и не страдает от этого, и не страдает потом, сидя, перепачканный глиной, с мокрыми ногами, у печи в кухне. Ему уютно в засаленной фуфайке, уютно на грязном табурете у немытого стола.
Но мне сейчас уютнее вдвойне, и перепаренный горький чай кажется мне вкуснее всех иных, даже самых элитных чаев, потому что в это же время через открытую дверь кухни я вижу, как на улице Гуля с подвязанными на затылке волосами, поставив на будку Барсика широкий таз, развешивает на протянутом через двор проводе выстиранное белье. В том числе и мою вчерашнюю одежду.
Бурхан покашливает, отводит глаза, явно собираясь что-то спросить.
– Как здоровье, Бурхан? – опережаю я его.
– Норма-а-альна! – тянет старик и, сморщившись, отмахивает рукой. – Все, парни, нормально! Федька, – протягивает он мне свою сухую, изборожденную глубокими рубцами ладонь. – Дай руку! Сила есть, ага! Я тебе вот что скажу, – решительно присаживается он на табурет. – Хоть режь меня, хоть что… а я свое слово скажу. Вот что: ты Гулю не бросай. Любимая она у меня дочка. Я это… давно примечаю… насчет тебя и ее. Бурхан не дурак. Все я понял. А утром сегодня она мне и говорит: ты, папка, Федю не кори, он мне дороже жизни. Понял-нет?! Так и сказала, врать не буду.