Игорь Ефимов ЗРЕЛИЩА Роман

1

Однажды в разгаре детства Сережа, пробегая по квартире, случайно заскочил в комнату бабушки, и в тот же момент по фантастическому совпадению сама собой открылась форточка, со стены упал и разбился портрет писателя Григоровича, и, падая, он еще зацепил веревкой безобразную гипсовую герцогиню и разнес ее вдребезги.

— Ты вносишь в мир ужасную неустойчивость, — сказала бабушка, едва отсмеявшись, и эти слова настолько врезались в ошеломленное сознание Сережи, что он начал часто употреблять их кстати и некстати, тем более что взрослые всякий раз смеялись, находя их удивительно верными. Когда его ругали за мокрые ботинки или оторванный рукав или спрашивали, зачем он спустил шины у стоявшего во дворе грузовика, он отвечал, что вносит в мир неустойчивость, и ему казалось, что одно только знание этой магической и смешной фразы позволяет уже и даже как бы заставляет его делать столько недозволенных и вредных поступков.

Маму Андреевну часто вызывали в школу поговорить об упрямстве и избалованности ее сына. Ее вызывали, и она плакала — плакала там, где этого от нее ждали и требовали приличия, не испытывая, однако, настоящей внутренней горечи, а скорее наоборот — радость; она любила Сережу без хвастовства и самолюбия и рада была с кем угодно говорить о нем понятными словами: упрямство — да, своеволие, дерзости — да, это понятно, с этим надо бороться, и откуда в нем это взялось, и в кого он, и как все это грустно и печально, и прискорбно, и… и как хорошо.

Потом в школу пришли новые молодые учителя, которых Мама Андреевна быстро невзлюбила по одному уже виду и в уме и вслух называла «спортсменами». Жалобы на Сережино своеволие прекратились, но это не радовало ее. Она не доверяла «спортсменам», ей не нравилось, как они одевались, как смотрели на нее, с каким подчеркнутым вежливым терпением выслушивали ее сетования. Особенно сухим и неоткровенным казался ей воспитатель Сережиного класса Герман Игнатьевич Тимофеев (в школьном просторечии просто Герман); его манера строить разговор только в виде вопросов и ответов, реплик и пояснений, его категорическое нежелание принимать участие в том дуэте на два голоса, который казался ей наилучшей формой человеческого общения (слушаешь партию другого лишь для того, чтобы поймать момент, когда вступать самому), — нет, она положительно не находила в себе больше сил для визитов в школу. Это было ей тем более горько, что Сережа к новому воспитателю, кажется, искренне привязался, да и тот незаметно выделял его среди прочих учеников. Их взаимная приязнь особенно усилилась после того лета, когда Герман повез свой класс работать в деревню, причем организовал это так тонко и умело, что можно было подумать, будто ребята едут сами по себе, а его берут с собой в виде одолжения. Весь август они жили в лесу неправдоподобной жизнью — днем собирали грибы и малину для небольшого консервного завода, мальчики и девочки — кто больше, а вечерами бродили друг за другом вокруг костров, у реки, переполненные чувством собственной неожиданной красоты и сладкими пустяковыми тайнами, которые возникали быстро и долго не забывались потом до самого утра. Герман Тимофеев, недосыпающий от страха и замученный образами утонувших, укушенных и потерявшихся учеников, не поспевал уже думать об их внутреннем мире, классифицировать и анализировать, забывал следить за своей ролью воспитателя и, тем самым, превращался в глазах ребят в того, кем и был: в хваткого, ко всякому делу умелого мужчину, распорядительного, честного, немного педантичного, но не скучного, умеющего держать в руках себя и других — в того надежного человека, который и должен быть виден сквозь оболочку учительской образованности для того, чтобы его начали слушать по-настоящему, а не только для виду. По возвращении в школу авторитет его был признан всеми, а Сережей тем более, так как теперь у него появился хотя бы один человек, который к его мерзкому (Сережиному) характеру относился по крайней мере с любопытством. «А Герман сказал… А Герман считает…» — это звучало в семье Соболевских все чаще. Но так как ни Сережин характер, ни манеры, ни успеваемость не делались лучше, влияние нового воспитателя было признано тлетворным, а Сережино будущее уже тогда — под серьезной угрозой.

Если бы кто догадался спросить в то время его: против чего ты злишься? из-за чего бунтуешь? что такое хочешь отстоять в себе? назови, и все тебе сбудется, — наверняка он не смог бы сказать ничего ясного и в ответ начал бы только еще больше злиться, бунтовать и отстаивать совсем уже неизвестно что.

Часто бывало, что он сам стыдился потом своей запальчивости, не находя для нее видимых и веских причин.

Так, например, в те послевоенные годы заслуженную и безусловную ненависть вызывало в людях все немецкое — книги, кинофильмы, самый язык — так что слово «немец» слышалось каждому только как ругательство и никогда не могло определять просто человека, родившегося в Германии, пусть даже несколько веков назад. И чтобы уравновесить эту несправедливость вокруг, Сережа назойливо говорил всем и себе тоже, как он любит немцев, какой это прекрасный, талантливый народ, но сам смутно чувствовал фальшивую преувеличенность своих слов, и от этого ему делалось неловко и скучно.

Или однажды он вдруг загорелся и за два месяца сделал из старого буфета превосходную тумбочку для книг, с раздвижными стеклами и полированной выдвигающейся крышкой, что особенно всех поражало, хотя выдвигать ее в сущности было незачем. В школе Сережу не уставали хвалить за прекрасную работу, многие, заразившись его примером, купили книгу «Столяр-любитель» и сделали себе такие же тумбочки, причем сами новаторы привинтили еще к дверцам пластмассовые ручки, каких у Сережи не было и в помине. Постепенно вся эта мебельная болезнь настолько захватила класс, что о тех, у кого еще не было тумбочек, говорили с некоторым презрением и даже пытались осуждать их на классном собрании.

Все это время Сережа необъяснимо страдал от похвал и поощрений, не хотел, просто не мог ни с кем разговаривать на столярные темы, но эта его раздражительность так легко и понятно объяснялась чувством зависти к пластмассовым ручкам, что никто на него не обижался. Дело кончилось тем, что, придя однажды домой, он ни с того ни с сего со слезами на глазах начал ломать тумбочку, попытался потом из остатков сделать еще перила для балкона, да так и забросил.

Такими же недолговечными были и другие увлечения, случавшиеся с Сережей в школьные года. Казалось, он был способен открывать для себя и любить только те стороны жизни, дела и явления, которые еще не были признаны окружающими за непременные эталоны нужного и достойного, ибо в этом всеобщем признании крылось для него уже какое-то принуждение любить и необходимость делить свою любовь со всеми случайными и чуждыми ему людьми.

Примерно в это время в нем выработался и укрепился тот постоянный, обращенный на самого себя взгляд, который неожиданно врывается в течение наших мыслей и как бы восклицает: «Стоп! Что со мной сейчас было? Где я? Ага, я иду по лестнице домой. Вот я перепрыгиваю несколько ступенек, но домой идти не хочу. Или хочу? Почему же я тогда иду? Что меня заставляет? Или я вообще никогда не знаю, чего хочу, и живу просто так, как придется. Человек с характером так бы не сделал. Он шел бы куда хотел, встречался только с интересными (а прочих вон) и добивался своей цели. А может, наоборот. Раз у человека есть характер, он может сдерживать свои порывы, может притворяться, заставлять себя спокойно говорить с противными людьми и маленькими шажками приближаться к успеху. Но что это за цель и успех? Из-за чего стоило бы ему так долго притворяться и лгать? Вот, например… Стоп! Что было сейчас? Сейчас я снимаю пальто и здорово умно думаю о бесхарактерности. А сейчас самодовольно любуюсь своим думанием, Но все же, что я о ней думал? Вот уже и не помню. И что такое память вообще? Это запас информации…» и так далее.

Этот самообращенный взгляд подкашивал Сережины мысли и чувства в самых неожиданных местах. Он мог идти с девочкой по городу и думать — «вот у меня свидание, и я волнуюсь», мог целовать ее вечером под фонарями и все же соображать — «вот мой первый поцелуй, я опять волнуюсь, но не очень», мог стоять перед памятником архитектуры и выслушивать себя «наслаждаюсь я или нет? Кажется, наслаждаюсь» Он будто бы ежеминутно проверял рост своей души, как ребенок, который посадил А землю горошину и после каждой поливки выковыривает ее обратно, чтобы посмотреть, как идет дело пускания корней. Взгляд этот возникал неожиданно и совершенно не подчинялся его воле, будто жил самостоятельно в тайной камере мозга и выскакивал оттуда для обыска, когда хотел, Сережа очень не любил его и боялся, но прогнать не умел и даже не представлял, чтобы это вообще было возможно.

Чем старше он становился, тем пронзительнее глядел на него из своей камеры этот холодный и язвительный сторож.

Спрятаться от него, обмануть — тоже нечего было и думать. Он видел все, самое мелкое и стыдное, выискивал, насмехался, презирал, он был самый чужой и самый свой, самый безжалостный и самый неуязвимый — нападать на него и мстить значило снова нападать и мстить самому себе. Мало того — он был не только сторож, но и зритель, постоянный брезгливый зритель с выпяченной губой, и все в душе мертвело и усыхало под его колючим взглядом, любая искренность, любой порыв оказывался невыносимой фальшью, раз не было на них тайны, раз был у них он — свой зритель, свидетель. И постепенно, мечась и изнывая под этим взглядом, от этой неслыханной напасти, Сережа все глубже проникался убеждением, что нет, ничем его, видно, не вытравйшь, не будет ему спокойной жизни, и если и есть какая-то надежда спастись от такой тоски и отчаяния, то только одна — сделаться перед ним сказочно, кристально непогрешимым.

«Брось, — возражал ему другой, трезвый голос, — безнадежное это дело, замкнутый круг. Даже если чего и удастся, даже если станешь ты более или менее сносным, то в тот же момент, как сознаешься себе в этом, тот чужой изгрызет тебя за одно только самодовольство — тогда и взвоешь по-настоящему».

Но кому нужна эта трезвость, если единственное, что можно от нее услышать; дело твое безнадежно. Нет-нет, если он хочет дальше жить, если хочет иметь хоть какие-то просветы в этой самоуничижительной тоске, то это ясно, ничего другого ему не остается — одно лишь бесконечное, ничем не насыщаемое собственное совершенство» которому благодарное человечество авось да найдет потом какое-нибудь применение.

Тогда он решился и шагнул в эту единственную оставленную ему дверь.

Внешне это выражалось лишь тем, что он, отказавшись от поступления в институт, записался, вместо этого, во все, какие было возможно, библиотеки и перестал пускать в свою комнату родственников, заведя отдельный ключ и задвижку. Никто не имел права вторгаться в его внутреннюю жизнь и отвлекать от главного. По этому поводу было много скандалов и обид, Мама Андреевна опять плакала, но все это были для него теперь пустяки и внешние мелочи. Главная жизнь проходила внутри, в счетах с самим собой.

Первые недели прошли для него ужасно.

С самого начала он с юной жестокостью взвалил на себя такие непосильные требования, так жадно рванулся вперед к далеким ступеням совершенства, что что-то в нем не выдержало, затрещало, надорвалось с первых же шагов, и вместо радостной окрыленности, которую тут можно было бы ожидать, вместо ясности и обновления он чувствовал теперь в душе еще худшую тоску и неудовлетворенность самим собой. Доходило до того, что он отказывался прощать себе неумение петь, начинающуюся сутулость и частые зубные боли. Он не желал считаться с врожденностью этих недостатков и протестовал против них, как Вольтер против землетрясений, с той лишь разницей, что Вольтер не считал себя виноватым. Эти черты закрывали ему дорогу к нарисованному идеалу, значит, подлежали уничтожению. Что же тогда говорить о таких слабостях, как дрожь перед бормашиной, отвращение к водке и страх при виде большого числа незнакомых сверстников. С этим-то, уж безусловно, нужно было кончать, и немедленно. Но выходило как-то долго, без заметных результатов — и водку он пытался пить много раз, а все было противно, и на сверстников кидался, не считая, прошивал с независимым видом любую толпу и не избегал при этом задеть кого-нибудь да еще процедить сквозь зубы, а ничего не помогало — каждый раз при этом у него все так же холодели ноги, и голова делалась пустой и звонкой. Если же что-нибудь восхищало его в других, сила чувства ли, смелость или просто метко сказанное словцо, то немедленно вслед за восхищением приходило сравнение с собой, а значит, и отчаяние. И тут, не жалея себя, можно представить, каким невыносимым он сделался для окружающих, так что Мама Андреевна в тот первый месяц ходила, не отнимая от лица заплаканного платка.

Потом понемногу приступы отчаяния стали терять свою остроту, он смирился с тем, что путь далек и восхождение должно быть постепенным, стал больше присматриваться, замечать некоторые противоречия в своих идеалах, некоторые изъяны и несовместимость, но на месте прежних приступов и метаний в нем осталось глубокое и постоянное чувство нелюбви к себе, какая-то ровная грусть, которая тихо болит внутри и не дает забыть, что есть на свете очень большое счастье, но ты его недостоин и, хоть умри, никогда, наверное, не получишь.

После ухода Троеверова Сережа посидел еще немного, всматриваясь в прошедший разговор обычным самообращенным взглядом, потом встал и ушел на улицу.

Знакомая до незамечаемости городская окрестность его дома понемногу подсыхала после дождя, возвращалась к обычному виду. На асфальте последняя вода собиралась к темным трещинам, текла, уходила под землю; потом проехал самосвал, асфальтовая кора затряслась и края трещин, казалось, заходили, захлюпали друг против друга. Остальные дома этой улицы тоже когда-то претендовали выглядеть дворцами — кроме каменных женщин, львов и гербов, замурованных в стены, на многих из них еще оставались старинные фонари домиком, флюгера, позолоченные кораблики и термометры с черным спиртом внутри — все это тянулось до самой площади, где старина и торжественность вдруг кончались и начиналась вполне современная городская суета. Отсюда уже было видно, как густа там толпа, как бурлит под светофором движение и светящиеся трамваи словно бы въезжают, друг в друга на повороте.

Загрузка...