15

Можно сказать, что Лариса Петровна своим вселением в квартиру Соболевских сразу утихомирила бесконечные раздоры и заколачивание дверей и на время сплотила всех жильцов в лютой ненависти к себе. Почему? За что ее так возненавидели? Чем она провинилась? Да ничем. Не было никакого повода — никого она не успела обидеть, ни в чем себя не показала, даже не говорила, кажется, ни с кем, но ее будто учуяли. Еще первые дни ее как-то щадили за бинты и беспомощность, но вот через неделю гипс был снят, жертва готова, и тогда началось. Нет, ее не оскорбляли в открытую, не кидали в нее кастрюлями, не обваривали кипятком. Ее поедали тем верным и мучительным способом, который незаменим, если человеку некуда деться от своих преследователей, — о ней говорили. Да-да, говорили вслух, как об отсутствующей, умело приглушая голос и хихиканье, не называя по имени, а все «она» — знаете, а она опять, вот она, вот тащится, смотрите, ну и кикимора — и что тут можно было поделать? Легко ответить чернейшей бранью на любое оскорбление, всякую вредность можно отомстить втрое, можно даже броситься в безнадежную драку, не считая врагов, и там погибнуть, но бороться с ровной, разлитой вокруг тебя ненавистью невозможно — постепенно заражаешься, сама начинаешь ненавидеть и халатик свой, и коленки, и хочешь куда-нибудь спрятать все, чтобы понравиться им, чтобы простили наконец — только нет, халатиком тут не отделаешься. Ты пострадай, как мы страдали, как до сих пор вот уже сколько лет страдаем, а все из-за чего? Из-за бабки-булочницы, чья вся квартира раньше была. Как начали ее тогда уплотнять, как начали в квартиры вселять — зачем она нас из деревни выписала, зачем поманила? Чужих людей испугалась, родственников вселить захотела, а мы и поддались, дураки такие, раскрыли варежку. Да откуда же нам знать было, что за жизнь такая в городах, зачем она нам не сказала? Вот с тех пор и маемся и терзаем друг друга, и ты у нас тоже попляшешь, только хуже, чем нам самим, все равно никому уж не будет.

Взять хоть Николая Степановича, приезжего деда. За что ему такая жизнь? Он всегда уважения хотел, своего места в людях, маленького пусть, но своего, с понятным назначением, с высшим над собой и с низшим хоть одним, не он же самый низший. И если б дали ему такое место, ох как бы он в него влип, как бы врос всей душой, и уважал бы наверх, кого надо, и направо и налево бы уважал, и внутрь себя, и даже вниз бы уважал, потому что и у того, у нижнего, свое место есть, свой Корень. Жили бы тогда все покойно и благостно, как деревья у них в Малых Цапельках. Сегодня пришел — тут сосна, тут береза, и завтра придешь — тут сосна, тут береза, и через год, и через пять лет — и сосна, и береза, все на своем неизменном месте. Ах, кабы было у него такое место, как бы он его украшал, как бы пекся о нем днем и ночью, красочкой красил, песочком бы посыпал, цветы рассаживал, и каждый! — каждый ведь так делал бы. А теперь что? Носятся по кругу безместные, свищут в два пальца и гадят за собой что есть силы, нагадил — и нет его, и искать его некому.

Вот хоть его работа. Чего бы, кажется, верней — поставили, и охраняй до смерти все, что прикажут.

Так нет, куда там.

И чего он только не охранял в свою жизнь. То сажали его у барьера с наганом на боку, а от барьера по лестнице поднимались умные люди изобретать военные дирижабли, и он на эту лестницу, ой, не всякого пускал, и уже врастал в свой барьерчик, бумагу, белый ватман, менял по субботам, и за собственные деньги (не жалко) купил зажимчики, чтобы пропуска вешать, ярлычок с номером к телефону присобачил и уже уважал потихоньку себя и высших, кто ему приказывал, и тех, кто к этим высшим по красной лестнице восходил, и даже тех, кого не пускал на лестницу, и тех уважал, ибо и у них было свое место — за барьером под лестницей, и всем от этого уважения начиналось хорошо, ан вдруг хлоп! — и нет ничего. Не нужны больше дирижабли. Институт закрывают, и ему перекидка. Сидит он в подвале, тоже барьерчик и тоже наган, только другие, рядом тетка седая, и он ее вроде охраняет. Ей целый день папки какие-то сверху носят, сдают под расписку, она же те папки раскладывает строго по полкам, а полкам этим конца нет. Только он принялся здесь врастать, с теткой уже подружился, облегчал ее от тяжелых папок, чтоб не лазила на самый верх, только они чайник себе завели и чашки с цветами — новое дело! На поезда. Поезда охранять до границы, а с чем поезда, от чего охранять, даже начальство не знает.

И так всю жизнь.

Теперь вот он на заводе охранником, но и в это место не верит, не хочет уж здесь укрепляться, потому что некого здесь уважать приезжему деду, и его уважать некому, безместные все, и он сам безместный. Вот они валят по утрам всей толпой, и разве кого тут запомнишь, закрепишь в памяти, если он сунет тебе пропуск, дыхнет табачищем и сгинет, точно неживой, — никого он не может запомнить. Или среди дня он выходит на сигнал, отпирает ворота и выпускает на улицу то ли грузовик, то ли катафалк такой, на двадцати колесах, и едет на нем что-то огромное, от чего земля с рельсами трясется, обитое досками и толем, черный адрес на боках, и что это такое, что за продукция такая, для кого, где тут концы, где начала — то ему тоже неведомо, не знает он ничего, зачем это сделано и к какому месту прикрепится. И горько ему, горько, и хочет он что-то спасти, закрепить вокруг себя напостоянно, чтоб не прыгало, не носилось со свистом, оттого и ненавидит всякое скакание городское, прыткость их ненавидит и страдает от чужого нарушительства, как от собственной своей болезни, — а вы говорите…

Или Варвара Степановна, сестра его старшая. Уж так ей здесь плохо, так маятно круглый год и страшно всего, господи, до чего страшно-то. Сколько лет здесь живет, а все не может привыкнуть, все ждет, чтоб трамвай с рельсов слетел или лифт, не дай бог, с высоты сорвался, а то говорят, провода — висят, висят, да вдруг как лопнут, как ахнут на голову, и сразу тебя током и насмерть. Может, и не случится ничего, но страху-то, страху сколько натерпишься, пока, к примеру, до бани идешь. Недаром же был уже случай, как подъемный кран на нее цемент опустил. То есть не совсем на нее, а точь-в-точь на тот люк, где она только что стояла — ну, отойди она минутой позже, что бы тогда было? А еще машины, автоматы всякие, и всюду ток, ток и череп с костями — мало ли что. Только все равно людей-то страшней всего. Людей уж так страшно, что кажется — сама бы от них на тот кран убежала, на самую верхотуру. Еще с утра ничего, а потом как попрут всей толпой да с работы — сейчас, кажется, раздавят, затопчут, загубят ни за что. Все чужие, что у них на уме, не поймешь, небось душегубство одно, и каждый точно змей из воды вынырнул и пропал, вынырнул и пропал. Или станет перед тобой, спросит чего-то, и только ты начнешь его обсматривать, только попробуешь сообразить, что за человек, да что за шапка на нем такая надета, и чего ему от тебя, страшному, надо, а он уж и отскочил, уже у другого спрашивает. Некогда ему, пожар, чистый пожар. А какие у него дела? Нет у него других дел, как утянуть чего или пограбить, ее, Варвару Степановну, обмануть, сумку с яичками вырвать, сдачу отнять в магазине, из комнаты пружинную кровать унести. Хорошая у нее кровать, как такую не захотеть, если не знает его кругом никто, не будет ему за обиду ни позора, ни наказания. И кассирша ее обсчитывает, и продавец пальцем на весы нажимает, и счетчик электрический крутится, ясное дело, железный, стыда у него нет никакого, а попробуй она проверь кого — ух, что за крик пойдет! Давеча-то она попробовала врачиху новенькую в поликлинике проверить, карточку свою утянула, да и сожгла. Пусть-ка она без карточки все ее болезни распознает, по карточке-то всякий может. Так что ей за карточку было! Чуть из поликлиники не выключили, а уж обзывали-то, а ругали как, чуть не умерла от страху. И кто ее только не ругает! И в магазине, что деньги долго считает, и в сберкассе подпись, вишь, не там поставила, и если улицу косо перейдет, милиционер на нее кричит в свое радио, и в булочной, чтоб хлеб пальцем не тыкала, и в трамвае, чтоб не так к дверям прорывалась. Да как же ей еще прорываться иначе среди этих чужих, среди спин их страшных, среди ног? Только так, головой вперед, локти в стороны, раз, раз, да картошкой их ненароком по платьям, по чулкам, а потом — прыг в дверь, и нет меня, ищите-свищите, а сердце у самой так и разрывается, вот-вот через горло да и выпрыгнет.

Или еще Поля — девица, которая раньше в монастыре жила, а теперь вот тридцать лет на конфетной фабрике шоколад заворачивает. Ей вроде бы ничего, и комната у нее получше, и шоколад, конечно, вкусный, заворачивать его интересно, можно даже обертки домой уносить и раскладывать на столе — загляденье! Только она раньше в Бога верила, а здесь не может, здесь его каждый день ругают, да так ловко, с астрономией, а она послушная, она не может верить, если ругают, вот и живет тридцать лет без Бога, и оттого смутно ей все и невесело. И то сказать, как ей без Бога, если мужа никогда не было и детей случайных тоже не завелось, а вся-то радость в жизни, что марки с конвертов научилась собирать. Наклеит в альбом, полюбуется, а потом соседского Генку зовет, чтоб меняться. Она ему фантики шоколадные, а он ей марки. Только марки марками, а ей еще и правды охота. Раньше правда у бога была, и так хорошо было, так покойно, ничего-то тебя не задевало — Бог все видит, за все воздаст. Он за нас пострадал, за то ему и слава, искупил наши грехи, только молись ему крепко, и всех де-лов. А теперь правду у Бога отняли, отдали ее телевизору, поначалу-то похоже было, око у него тоже всевидящее, смотрит на тебя из угла или, наоборот, подводное дно сам покажет, но потом поглядела она передачу про их фабрику, тут все и поняла, увидела, что нет в телевизоре правды. Разве ж Нелька Козырева на упаковке сидит, как показывали? Красивая, вот и посадили. А машина сортировочная? Да она уж месяц как не работает, ее же вручную для съемок крутили, Поля сама видела. Какая ж это правда. И если ни у Бога правды нет, ни у телевизора, неужели ей самой теперь нужно за это браться, самой за правдой следить, добывать ее вокруг себя по кусочкам? Да откуда ей разобраться, в чем она есть, а в чем ее нет? Вот, в заседатели ее выбрали, в суде заседать — то-то мука. Прокурор говорит — она с прокурором согласна, защитник свое талдычит, наоборот, она и с защитником соглашается, а потом как судья скажет, так все и делают. Или Николай Степанович все соседа их ругает, Троеверова, уж такой он вредный, такой бессовестный, а Поля все хочет ему возразить, хочет напомнить, как тот его со всей своей вредностью на работу устраивал, когда его никуда не брали, да все не решается. Это про близкое, а про дальнее, про международное и говорить нечего. И от такой путаницы сидит в ней мука неразрешимая, грызет ее тихонько с утра до ночи, не понять ей самой ничего, и хочется, чтоб пришел опять кто-нибудь один, как раньше было, взял бы на себя всю правду, вместо Бога и телевизора, и дал бы ей хоть дожить спокойно с интересными марками, с вкусным шоколадом.

Так мы здесь мучаемся все, кто из Малых Цапелек, терзаемся безысходно, каждая клеточка внутри наболела, но уж и ненавидим зато страшно таких вот, в халатиках, — за то, что все им здесь легко, за то, что для них весь этот кавардак и метания, они в нем как рыба в воде, за халатики их, за брючки, за чулочки красненькие, за волосы, на одну сторону переброшенные, за губы нарисованные, за то, что ходят легко, без оглядки, что на работе командуют уверенно, за то, что словами сыплют как горохом, за то, что не боятся друг друга, в гости бегают, веселятся, а пуще всего за бесстыдство, с каким в глаза глядят. И уж раз ты к нам попалась такая, раз некуда тебе деваться, то мы уж тебе покажем, натешимся, отведем душу — вот тебе! Получай! Так ее! Еще!

— Нет! Не могу больше! Хватит! — восклицала Лариса Петровна, врываясь в Сережину комнату. — Завтра же! Куда угодно! Ноги моей тут не будет. Бежать!

Но бежать как-то все не получалось и не получалось.

Загрузка...