8

До сих пор Сережины отношения с женщинами носили в его глазах характер чего-то сугубо подготовительного — не главного. Пока он был еще в школе и жадно вбирал в себя все, что было про «это», про «нее», пока его мозг без специального приказа выдергивал нужные сведения из книг и анекдотов, из картинок и песен, из анатомии, ботаники, географии и зоологии, из подслушанного, подсмотренного, угаданного и черт его знает, откуда еще, откуда мы все это узнаем, пока эти важнейшие сведения и знания накапливались в нем концентрическими кругами вокруг белого пятнышка в середине, ему казалось, что все его терзания спрятаны там, в этом крохотном пятнышке последней неизвестности, вернее, неизведанности, и, значит, должны иметь конец, казалось, что стоит победить в себе этот последний ужас, это последнее незнание, и наступит наконец жизнь. Да-да, то все было только ожидание, а тогда-то начнется сама жизнь. Но вот летом он наконец сомкнул свои круги, испытал все до конца с одной закройщицей из их ателье, он чувствовал себя опытнее и смелее самых отчаянных приятелей, а новая жизнь и конец терзаний все не наступали. Наоборот, он испытывал растерянность и будто не знал, что ему делать со всем своим новым опытом и смелостью. Вот он выходит рано утром из дома в солнечный и ветреный город, еще горячий внутри одежды, затянутый ремнями и пуговицами, оснащенный всем, чтоб не пропасть, то есть немного денег, телефоны друзей, сигареты и спички, вот проходит из улицы в улицу в гуще толпы, с облачком жаркого дыхания вокруг лица, поглядывает жадно по сторонам, замирает, как на охоте, и снова бежит дальше — все дальше вперед.

Вот эти женщины, которые идут мимо него, садятся рядом в трамвае, прижимаются, пахнут, потом встают и уходят, про которых он знает теперь все, все счастье, что они содержат в себе и могут ему дать, если только захотят — но как же сделать так, чтобы они захотели? Чем привлечь их к себе, кроме голоса, лица и одежды, какие не лучше, чем у сотен других, — неужели словами? Неужели они станут верить его словам и поступкам теперь, когда он все знает и они знают, что он знает, и вся его игра и лице-мерство видны им издалека, как на ладони? Неужели еще есть такие, которые способны поверить словам? А если и есть, ведь они не для него уже, он их презирает заранее за такую глупость, за доверие к себе, а раз презирает, то и не хочет от них ничего — вот ведь какой перехлест. Не может он с теми, кого презирает, несчастный он человек, а на презрение ох как мы скоры! Но и с теми, с добрыми, которым никому себя не жалко, которые все про него знают и не ждут ничего, — с теми тоже ему не спастись, они никого еще не спасали, а только давали отсрочку — на день ли, на неделю — какая разница. Так что же ему нужно тогда, чего он хочет от них в своей изощренности?

Единственности — вот чего.

Пусть были до него другие, пусть будут после него, но пока он с ней, пусть ей никто не нужен, хотя бы в этот день, хотя бы в этот вечер — вот как он хочет и только так. Он носился с нелепой и дерзостной мечтой добиться сначала единственности и неповторимости себя для женщины, ничего ей не обещая, ни за какие коврижки, а уж потом и не важно, стать или не стать ее мужем — как сам захочет. Мысль о том, чтобы получить это всего лишь за штамп в паспорте, казалась ему по молодости невыносимой. Поэтому он с напряженным любопытством присматривался к своим новым знакомым, к той непревычной для него свободе отношений, при которой на женитьбу не смотрели как на что-то более важное, чем, скажем, смена службы или отпуск на юге. («Как отдохнули?» — «Прекрасно!» — «А как медовый месяц?» — «Только держись».)

Из всех, кто обходился без свадеб, те, что отыскивали друг друга при помощи денег (он знал и таких), занимали его меньше всего. К ним он относился без осуждения, но с высокомерием и пренебрежительностью, мол, это что, этак всякий может, хотя сам-то он как раз и не мог, и не только потому, что денег не было. Те, кто звал его с собой, видели его насквозь и говорили про него сочувственно — что с него взять, у него душа не принимает, тут уж ничего не поделаешь. Он же уходил на весь вечер, один бродил, высматривая, по улицам, либо на репетициях таращился из угла, либо приходил в гости и тоже садился в угол, откуда виднее, и ко всему виденному и слышанному он ухитрялся присочинять втрое против того, что оказывалось на самом деле, он был, что называется, талантливый зритель, зритель с воображением.

Но сколько бы он ни сочинял, сколько ни ошибался в частностях, сколько ни приукрашивал и ни очернял, одно он видел ясно — все, чем добивались любви и единственности, все, что творилось вокруг него в этом важнейшем деле, шло по законам театра. Ничем не связанные в своей нетеатральной жизни, свободные друг от друга, эти люди, среди которых ему так нравилось теперь бывать и смотреть, собирались каждый вечер, знакомились и расставались навсегда, так необъяснимо, так стремительно открывали и завоевывали один другого за чашкой кофе, не выкинув еще ни одного поступка, ни дурного, ни хорошего, не сказав никаких идей, и тут же вдруг разочаровывались по каким-то тайным приметам, тут же снова влюблялись, а потом начинали остро ненавидеть, что сомнений не оставалось — да это же все тот же Театр, большой театральный фестиваль с успехом и неудачами, и, боже мой, сколько искреннего волнения и восторга, сколько скрытых и явных слез переживалось там всеми участниками. Ведь каждый, должно быть, заранее готовил костюм, походку и голос, обдумывал грим и эффекты и потом по ходу сочинял свой текст, стремительно режиссировал его и играл перед остальными с такой самоотдачей, с таким трепетом, которые профессиональным актерам были доступны разве что на премьерах. И каких тут не было спектаклей! Были бурные, оглушительные комедии, идущие под непрерывный хохот и взвизги, использующие всякую дрянь нашей жизни и возносящие ее до высот анекдота. Были изящные водевили и инсценировки, полные достоинства и строгого вкуса. Были также исторические драмы, то есть пережитые автором доподлинно, вот вам шрамы и фотографии, смотрите и ужасайтесь. Те, кто не очень умел связывать слова, отыгрывались на песнях и устраивали настоящие концерты с гитарой и барабанчиком, а кто не мог ни говорить, ни петь, вдруг разражались смешнейшей пантомимой. Притворства здесь никакого уже не было, скорее особая форма существования. Были и странные, никому не понятные исполнители, с неподвижной маской вместо лица, с презрением к публике, но с тайной надеждой найти когда-нибудь свою единственную зрительницу, которая поймет и оценит, и что же? Действительно, и находили, и оценивали. Были, конечно, и свои провалы, были освистанные, которые незаметно исчезали из комнаты в середине вечера, но были и другие — настоящие гении, титаны этого всеобщего театрализованного карнавала. Они-то и привлекали Сережу сильнее всего. Будто в их вечной ненасытности, в полной отдаче делу завоевания чужих и особенно женских душ он угадывал что-то сродни себе, будто чувствовал, что и им мелькнул когда-то образ неслыханного счастья в солнечном и ветреном городе, и они тоже, на свой лад, отдали себя на служение — одну за другой, одну за другой.

Особенно был поразителен драматург Всеволод.

Этот лысый, с начинающимся животом и вторым подбородком Всеволод, в своем вечном свитере и старых башмаках, почти ничего не говорящий, неспособный ни рассмешить, ни спеть, ни вспомнить подходящий к месту страшный случай, обладал непонятной властью над встречными женщинами, он порабощал их за день, много за неделю, добивался единственности и всего остального и тут же оставлял, чтобы бежать дальше — удержать его не было никакой возможности. Знакомые и случайные встречные, красивые и уродины, жены сослуживцев, подруги друзей, кондукторши, продавцы, актрисы — ему было все равно, его на всех хватало. Как ему все это удавалось, никто не понимал. Да, конечно, в нем светилась известная привлекательность, в насупленных глазищах, в жестких чертах губ и подбородка, в лице, которому даже бритый череп придавал какую-то законченность, и также во всей повадке, но ведь были и другие, тут же, за тем же столиком, и красивее и мужественнее на вид, и умнее — так вот нет же, у него получалось, а у них ни в какую, как они ни старались. Сережа, ходивший за ним с открытым ртом и бесстыдно набивавшийся к нему то ли в друзья, то ли в последователи, чуть не плакал иногда с досады, глядя, до чего тот доводил за два дня какую-нибудь прелестную хористку из хорового коллектива вагоностроителей, на которую сам Сережа едва смел смотреть издалека и молиться, а этот шел себе напролом, и через пару дней хористка у всех на виду ловила его в коридоре за руку, заглядывала в глаза и спрашивала, глотая слезы — «почему ты не пришел вчера?», а он отворачивался, махал кому-то рукой, но говорил при этом — «я? не пришел? Как тебе не стыдно, я стоял там целый час». — «Где ты стоял? Я бегала по всем этажам». «Да-да, — отвечал он, — я ждал, я мучился без тебя», — но сам опять смотрел в сторону и с кем-то здоровался, и кому-то кивал, а она цеплялась за эту ниточку, брошенную им, за смысл слов, спрашивала — «это правда? ты мучился?», а он отвечал все с тем же равнодушием — «да, конечно, я места себе не находил», и так без конца.

«Вот так! так с ними и надо, — думал Сережа, который, в отличие от Ларисы Петровны, восхищался такой простотой приемов. — Ах, какой спектакль, как он гениально это играет. Текст идет о любви, а все остальное опрокидывает. Интонации, жесты — все о равнодушии к ней, о презрении. Вот как надо! Чтобы она дрожала, чтобы цеплялась за смысл слов, ей уже страшно в них не поверить, а если посмеешь не поверить, то вот тебе сразу останется только презрение и издевательство, и чем слаще слова, тем страшнее за ними презрение — попробуй только не поверь. А те, другие, что говорят и вздыхают по старинке, и трогают за пальцы, и хотят понравиться, и вертят себя с наилучших сторон, неужели они не видят, как это безнадежно, как это ни на кого уже не действует. Хотя сам-то я вижу и понимаю, а не могу так, как он. Где же этому научиться, откуда набраться такого холода души, чтоб не распластываться перед ними, чтобы выдержать их красоту и, наоборот, их заставить ползти за собой. Нет, это невозможно, я никогда такому не научусь».

И он бежал дальше за этим «великим» Всеволодом и глядел во все глаза, как тот, забыв хористку, осаждал уже саму руководительницу хора, с ходу ошеломлял ее нелепейшим вопросом («Какое у вас дома зеркало»?), и та ловилась на эту приманку, эту странность, верила, что дальше будет еще интересней, что-то отвечала, и тут уже все — тут она уже сидела на крючке. Что говорить дальше, Всеволоду совсем не важно, лишь бы не снижать нелепости.

— Я знаю, у вас квадратное зеркало.

— Почему вы решили?

— Да-да, оно висит над кроватью. Вы смотритесь в него, когда ложитесь.

— Перестаньте!

И это у нее уже не любопытство (плевать ей на зеркало), у нее уже страх, тревога — он что, издевается надо мной? Нет, вроде бы нет. Я же красива, я нравлюсь ему. Тогда что же? Почему он не отвечает? Как он смеет, как не боится мне не понравиться? Что за вздор про обои? И вот уже эта уверенная женщина, прочно соединенная с неизвестными друзьями, родственниками и прочим обществом тысячью нитей, вдруг забывает обо всем, ей делается страшно только за эту, пять минут назад возникшую нить, она сама бросается укреплять ее, пытается заставить его не смотреть по сторонам, добивается от него связывающих ответов, цепляется за него, и чем дальше это длится, тем страшнее ей разрыв, а он все тянет ее по этому жуткому лезвию, где с одной стороны 1— любовь, обожание, а с другой — издевательство и презрение, и смотреть на это у Сережи не хватает дыхания.

«Да плюньте вы на него, пошлите к черту!» — хочется ему крикнуть, но нет, он знает, что поздно. Нужно было тогда, в самый первый момент, но разве им объяснишь заранее, что за человек перед ними в старом свитере и рваных башмаках. Разве можно, зайцу объяснить, что ружье стреляет, а капкан, захлопывается. Так пусть получают свое, пусть знают, какие бывают мужчины, это им за все, за все, думал Сережа и ходил за ним, за Всеволодом, и выспрашивал, и восхищался, и с записками его бегал по поручениям, и, оставшись один, пытался даже подражать, повторял все точь-в-точь, и конечно, всякий раз бывал отвергнут — его самозванство обнаруживалось через несколько минут.

Но может быть, он не преклонялся бы так перед этим воскресшим Дон-Жуаном, если бы не знал наверняка, что и тот не был всесилен, что он был бы рад променять все свои захваченные души на один вечер с этой дурой Ковальчук из их народного театра, а эта дура, неуязвимая для истинного искусства, и знать его не хотела. Вообще-то ее домогались многие, и она иногда уступала им, но не по доброте или душевной склонности, а по каким-то очень своим представлениям о том, как это все должно быть, будто отдавала им себя, как приз за успехи в их многотрудном и многообразном спорте, когда они наконец достигали тайных показателей, установленных ею для лица, фигуры, костюма, умения говорить, сморкаться и водить машину, для веселости и грусти, для смелости и робости, для знаменитости и безвестности и бог его знает, чего там еще. Великий же Всеволод, плевавший на все ее представления и даже не пытавшийся ничего достигать из того, что ей казалось необходимым, был ей заранее и навсегда противен, она словно уходила вперед него, как нуль на циферблате уходит вперед двенадцати, и тем самым, не ведая что творит, спасала его талант от смертельной завершенности. И тому, кто все это видел, как Сережа, кто видел круговорот спектаклей с их неописуемым многообразием, куда, казалось, уже невозможно втиснуться ни с чем своим, чего бы не показывали до тебя, кто видел лучших исполнителей, наделенных от природы таким совершенством, какого у тебя уже никогда не будет, и других, достигавших совершенства без помощи природы, одной ловкостью и талантом, и кто видел, как и те, и другие при всей своей изощренности бывали отвергнуты, — какое мужество нужно было иметь, чтобы не отказаться, «чтоб не бросить все на свете, не отчаяться во всем», чтоб не плюнуть на ту же единственность и, несмотря на жгущий изнутри огонь своих восемнадцати лет, продолжать сжимать кулаки и твердить свое нелепое «все или ничего», «все или ничего».

Загрузка...