Спектакль был показан снова на другой день и потом еще и еще — в этот, последний, толпа жаждущих запрудила улицу аж до трамвайных путей. Примчавшаяся милиция кое-как навела порядок, натянула веревки с флажками, но за это выпросила у администратора десять входных билетов, якобы необходимых для протягивания веревок порядка внутри зала. Слухи, один другого заманчивее, быстро разлетались по городу. Не нужно было развешивать афиш, объявлять по радио — всеведущая публика валила сама, обрывала телефоны, выламывала фанерные окошечки касс. У кассиров, у билетеров, у самодеятельных артистов, даже у Сережи вдруг появились десятки старых друзей, которых они давно забыли (нехорошо!), которые о них всегда помнили (звонили, да не заставали), а вот теперь, раз уж такое дело — нельзя ли хоть пару билетиков? ну хоть один? хоть контрамарку? Приходилось сажать в проходы, в оркестр, даже за кулисы — ничтожный пожар, и никто бы не вырвался живым из такой давки.
Дней через пять откликнулись и местные газеты. Первая рецензия в восторженном тоне возносила до небес актерскую игру, изобретательность постановщика, мастерство художников и, главное, массовый характер зрелища; к сожалению, она была напечатана в ведомственной железнодорожной газете, тираж которой был невелик, а беспристрастность к Дому культуры — под большим сомнением. Вторая высказывалась гораздо сдержаннее, имела характер более информационный и хотя и отмечала некоторые творческие удачи, упоминала также и «некоторых товарищей, склонных необоснованно переоценивать и тем вредить молодому талантливому коллективу». Третья статья прямо говорила о преобладании формального начала в ущерб содержанию и психологической глубине, поднявшийся же вокруг спектакля ажиотаж расценивала лишь как новое свидетельство того, насколько завлекательно коварен и опасен может быть формализм в искусстве.
Но что бы ни писалось в этих статьях, главное было одно: три! три газеты сразу. Большего нельзя было вообразить. Достаточно, казалось, взглянуть на директора Дома культуры, который вился перед Салевичем ужом, заглядывал в глаза, распахивал двери, готов был раскататься ковровой дорожкой перед ним и перед последним статистом, чтобы почувствовать размеры успеха — успеха, подавившего всех сверху донизу. Сам же Салевич после нервного потрясения премьеры пребывал как бы в сильном шоке, сидел, обессиленно улыбаясь, в кресле, в опустевшем танцклассе, и только заслышав внизу рев и аплодисменты, медленно шел на сцену кланяться. Словно ему не по силам оказался конец ужасного напряжения, в котором он жил последний год, эта внезапная слава, восхищенное обожание труппы, публики, друзей, статьи, слухи — голова у него иногда начинала кружиться в буквальном смысле, он протягивал руку, чтобы ухватиться, и сразу же находил опору — его старались не отпускать никуда одного. Может быть, ему было бы даже полезно сейчас чье-то недоброжелательство или зависть, но и они не смели пока подать голоса.
В середине мая народный театр был награжден почетным дипломом, несколькими грамотами, потом йз верхних сфер стали доноситься отголоски новых приятных разговоров и намерений, поговаривали о том, чтобы дать театру кроме народных прав еще и профессиональные, двигались какие-то тайные рычаги и пружины административной власти, и вот наконец было официально объявлено — коллектив будет представлять город на большом самодеятельном фестивале.
Понятно, что это известие вскружило даже самые трезвые, самые холодные головы. Столица! слава! вспышки магния! А там, а дальше… нет… лучше не надо… Лучше не залетать мечтами. Еще неизвестно, как отнесутся… Могут и не понять новаторства… не оценить и отвергнуть… Но все-та-ки… Ну, а вдруг?! Ох, даже голова кружится.
Начались поспешные сборы, укладка и упаковка всего оглушительно-ошеломительного оборудования, причем на большинстве ящиков приходилось писать «осторожно», «верх-низ», «стекло», «огнеопасно», «не бросать». Сережа носился в центре этого предотъездного вихря, командовал, направлял — Салевичу, пропадавшему на новых репетициях, было не до того. Осветители шли к нему с пачками цветных стекол ругать художников, которые требовали уже черт его знает чего — голубого освещения сцены, но такого голубого, чтобы ясно ощущались утренняя заря, легкий туман и желтые осенние листья. — ну-ка, попробуй составить такое из семи цветов спектра. У слесарей не получалось разобрать проваливавшийся люк — Сережа шел и сам показывал им, как взяться и как все должно проваливаться. — Только его вынимали из-под сцены в пыли и опилках, налетали костюмеры и умоляли пожалеть их и заступиться, потому что вечернее платье героини они сшили, узбекские. халаты как-нибудь достанут, но водолазного костюма нет ни в одной костюмерной, хоть режьте.
— А в матросском клубе справлялись? — говорил Сережа. — Там есть специальный водолазный ансамбль — позвоните.
Что ему были теперь какие-то голубые рассветы, если сам директор спрашивал его. каждое утро, не надо ли чего, не будет ли каких распоряжений, не сует ли кто палки в колеса? Что ему был водолазный костюм, если даже дежурная вязальщица привставала ему навстречу и сама с готовностью предлагала свои журналы, шахматы, домино и все остальное, что у нее там хранилось для убивания времени. И не только они — даже посторонние, ничего не знавшие ни о нем, ни о театре люди, казалось, счастливы были угодить ему, чем могли.
Что же с ним случилось, откуда взялась эта мгновенная перемена отношения к нему? Он ходил с тем же портфелем и в тех же очках, та же шея свободно вертелась в том же вороте широкого свитера, но все будто говорили, завидя его: вот это совсем другое дело, пожалуйста, входите. Это уже не мальчишка, по глазам видно, а прикрепленный к месту человек, и к месту-не низшему, причащенный, так сказать, к делу, и, видать, дело их нешуточное, и он у этого дёла почти наверху, глядит уверенно, просит решительно, где надо требует, где надо убеждает — такого с дороги не сбросишь. Чтаже за служба у него такая, которой можно так посвятиться целиком, снять себя с собственных же плеч, как крест, и прислонить к чему-то прочному, и дальше ходить, — разогнувшись, уверенно советуя, сдержанно улыбаясь, внушительно- командуя? И с каким же удовольствием принимали все кругом эту перемену, те же самые, что раньше помыкали им и начальствовали, с наслаждением подчинялись теперь и каялись, шли навстречу и ублажали, будто им, и правда, было все равно, подчиняться или начальствовать, будто это им поровну сладко, особливо если есть кому, с крепкой рукой и твердым заданием, и единственное, что было бы для них трудно и мучительно, так это застрять вдруг на переходе из одного в другое, застрять на странном неловком равенстве, на равном уважении всех ко всем, на нелепом доброжелательстве к кому-то вообще, к кому-то еще невидимому, идущему за углом коридора — эту „странную промежуточность все старались проскочить, не дыша, с закрытыми глазами, точно поезд в коротком туннеле, и потом поскорее забыть.
И когда все было наконец упаковано, увязано, забито гвоздями и железными полосами, погружено, отправлено на железную дорогу в багаж, где тоже не обошлось без Сережиной решительности и напора, когда уже были куплены билеты, розданы командировочные удостоверения и деньги, когда печатались новые афиши и бронировались номера в гостинице, когда радио и газеты сообщили об отъезде новых знаменитостей на фестиваль, Салевич мимоходом объявил Сереже, что не берет его с собою.