3

— Вы представить себе не можете, какое у них чутье, как они все замечают. Я в первые годы много глупостей делал, в том числе классифицировал их. Таблички развешивал. Не вслух, конечно, а для себя. Этот, мол, способный, но осторожный, нарочно будет в середине держаться, хотя без труда мог бы и первым; у этого самолюбие — страсть номер один; эта бы хотела, чтобы все текло мирно и полюбовно, и самое главное для нее — разузнать про все на свете «как надо», как будет правильно. Может, я и точно их определил, но, раз определивши, уже как бы переставал интересоваться, а этого они не прощали. Был у меня один, Соболевский, я его зачислил в разряд внутренне жестоких, в подряд стыдящихся своей жестокости и борющихся с ней (не помню уж, за что); так вот, этот Соболевский попал в какую-то драку, шпана к нему привязалась после танцев, даже ножом успели полоснуть, пока мы прибежали. Но он одного все же схватил и держал, а когда мы рядом были, вдруг выпустил. Все на Него, конечно, напустились: «Ты чего?! Зачем отпустил?» — «Так», — говорит… И зализывается по-кошачьи. «Уж очень вы страшно бежали». То есть понял, что того бы сейчас убить могли, и выпустил. А потом, когда я его уже бинтовал, он вдруг негромко так говорит: «Ну, что? В какой я теперь буду графе?» И усмехается незаметно. Ох, как мне нехорошо стало тогда! Зарекся с тех пор и вам не советую — заметят.

Все это с необычной для него горячностью Герман Тимофеев говорил своей новой знакомой, Ларисе Петровне, студентке, присланной к ним в школу на двухмесячную практику. Правда, сидели они уже не в школьном классе и даже не в учительской, а в собственной комнате Германа Тимофеева, она на складном кресле-диване-кровати, а он против нее, верхом на стуле. Оба непрерывно курили сигареты из одной пачки, которую они тут же передавали друг другу вместе со спичками и пепельницей. В этом пере-давании выражалось так много дружеского и сближающего, что отказаться от курения было бы в данный момент для них равносильно крушению и полному разрыву. Поэтому они курили до одури.

На Ларисе Петровне было черное и совершенно прямое платье без всяких украшений и вырезов, за исключением, конечно, необходимых для рук и головы, та удивительная загадка моды, которая поначалу изумляет и смешит непривычного человека, и потом постепенно, в минуты сна или задумчивости вдруг заставляет вспомнить и через «вот ты! поди ж ты!» открывает новую неожиданную прелесть того, что оно, казалось бы, призвано скрывать. И хотя все, что оставалось на виду, снаружи, и особенно милое лицо с мягкими, увлажнявшими кончик сигареты губами, могло бы, наверное, взволновать и при любом другом платье, такой вариант сразу откидывался, нёт-нет! и пусть все обязательно останется как есть, нетронуто. Под защитой этой обязательной нетронутости они оба дружески разговаривали и курили, и Герман Тимофеев мог с увлечением рассказывать обо всех своих Педагогических открытиях, а Лариса Петровна могла бесстрашно его слушать.

— Может показаться, — говорил Герман Тимофеев, — что то постоянное упрощение, то есть заведомая ложь, которую мы обрушиваем на учеников в школе из страха остаться непонятыми, что эта ложь ничуть не ужасна, не страшна, не может изуродовать их души, потому что она и не ложь вовсе, а необходимый и временный отказ от сложности, и никто не закрывает им в дальнейшем самостоятельного пути к этой сложности, и ради бога — все будут только рады. Но это же игрушечные софизмы, это жалкое оправдание нашего бессилия, нелепая надежда, что можно прожить всю жизнь чуть-чуть беременной. Самая маленькая или очевидная ложь страшна, конечно, не тем, что она кого-то обманет и надолго ослепит — наоборот! Она страшна своей легкой опровержимостью, она как соблазн и приманка для неопытного и жадного мозга, она тоненькая, она манит попробовать на себе неокрепшую силу, и когда этот юный мозг кидается на нее, побеждает и видит, что она ложь, то здесь, посреди торжества самостоятельной победы, никакие уговоры не удержат его от убеждения на всю жизнь, что все, что наоборот этой лжи, то истина! И никогда вы не убедите его, что ложь вообще не может быть противоположна истине, что противоположна лжи может быть только другая ложь, а истине противоположно заблуждение.

Он протянул руку, и Лариса Петровна поспешно вложила в нее сигареты и спички, невольно выразив свое внимание к тому, что он говорил, и нетерпение слушать дальше. Она сидела, откинувшись назад, опираясь на отставленные руки и как бы повиснув на вздернутых плечах. Волосы ее были переброшены через голову на одну сторону, и это окончательно вгоняло человека в растерянность, заставляло метаться взглядом с одной половины ее лица на другую, сравнивать, разрываться на части в сомнениях, которая же из них лучше, то есть придавало ее лицу неуловимую и динамическую прелесть, недостижимую ни пышной, ни гладкой прической в отдельности.

В общем, что и говорить — нетронутость ее была бы под серьезной угрозой, зайди она просто так запросто в гости к кому-нибудь другому.

Герман же Тимофеев хотя и не был аскетом, отнюдь нет, но все же из тех умников, что уже к тридцати годам незаметно для себя оказываются по уши закованными в самые диковинные запреты и на которых всякая новая знакомая через несколько дней обязательно пожмет плечами и скажет: «Нет, я его решительно не понимаю». Где уж тут понять — они и сами толком не знают, что с ними творится. И кто из них, когда сумел бы выразить и втолковать желанной женщине или даже себе, насколько унизительна бывает зависимость от нее, почти рабство, как, спасаясь от унижения, можно бросаться лишь по двум путям, один из которых состоит в том, чтобы унизить ее саму, и это будет называться разврат, в то время как другой, противоположный и в чем-то параллельный, требует вознести ее, женщину, очень высоко, до себя и выше, чтобы рабство было не рабство уже и не унижение, а поклонение, распростертость у подножия какого-то божественного пьедестала (У ног! У ног твоих!), и тогда это назовется любовь. Но ах, они же ничего не умеют и не понимают, эти женщины, они не хотят быть униженными, но и на пьедесталы они тоже не хотят, им там страшно, они рушатся оттуда, как ты их ни удерживай там и ни подпирай. А ведь, казалось бы, так мало им нужно, чтобы удержаться, такие нетрудные пустяки — поменьше говорить, пореже позволять себя трогать, не высказывать мнений, не писать писем, и все остальное будет сделано за них. Но нет, они не умеют, они не желают, они хотят в глубине души нашего рабства и унижения — да будут они прокляты за это!

Теперь можно представить себе счастливое изумление Германа Тимофеева, когда он после первых взглядов знакомства и случайных разговоров в школе заметил, что созданный им для всех женщин пьедестал Ларисе Петровне не только впору, как хрустальная обувь знаменитой Золушке, но она еще смело расхаживает по нему, болтает всякий вздор, смеется, напевает и бегает вверх-вниз по ступенькам, ничуть не боясь при этом и упорно не срьюаясь. Не важно, было ли тому причиной невероятное совпадение и исключительность самой Ларисы Петровны, или просто отчаянное легкомыслие — вот, пожалуйста, не срываюсь и все тут — то легкомыслие, которое в метафизических пьедестальных вопросах гораздо убедительнее всякой логики. Не думая вовсе об этих причинах, он только вспоминал все время первый момент своего счастливого изумления, случившийся на показательном уроке, где она сидела и слушала его вместе с другими практикантками института. Она сидела посреди них довольно незаметная, особенно рядом с двумя, о которых он помнил такой пустяк, что они были гораздо стройнее ее и прикрывались платьями, способными непривычного человека не то чтобы рассмешить или взволновать, а просто-таки сшибить с ног на землю. Но он, во-первых, был с малолетства городской и к платьям привычный, а во-вторых, смотрел не столько на них, сколько в даль своих разбегающихся мыслей, находясь в том упоении учительским творчеством, которое доводило его иногда до самозабвения. И посреди этого упоения, в момент одного особенного взлета, его отстраненный взгляд вдруг заметил Ларису Петровну, которая тут же ответила на этот взлет тем, что перестала писать, отложила в желобок парты авторучку и принялась слушать его с самым внимательным и заинтересованным видом.

Это и был первый момент его изумления.

Он вздрогнул, смешался, забыл блестящий конец начатой мысли и дальше уже говорил, как ему казалось, серо и неинтересно, то есть, то, что уже знал и обдумал раньше, давно. Но Лариса Петровна продолжала слушать его и не писала. Его поражала не сама эта подчеркнутая внимательность, которой он чувствовал себя достойным, а именно то, что она не боялась подчеркивать ее и тем самым открыто судить его и оценивать. Кроме того, своим незаписыванием она как бы намекала на ничтожность любого конспекта по сравнению с его живыми интонациями и жестами. Так что он с нетерпением ждал конца урока и после в учительской сразу подошел к ней с шутливой угрозой — обещал нажаловаться ее институтским профессорам, написать докладную ябеду о том, что она-де не ведет необходимых записей во время занятий.

— Что ж, пишите-пишите, — отвечала она, подхватывая его шутливый тон, — Надеюсь, меня не выгонят сразу из института, не потребовав объяснений, и тогда я всем расскажу правду о ваших уроках.

— Что же вы такого можете рассказать о моих уроках?

— О, я расскажу, что вы говорите вещи, которые не укладываются в голове, не то что на бумаге. Что вы оставляете ученикам опасную свободу мнений. Мало? Что вы вообще ведете себя так, будто не читали ни одного учебника, написанного как раз моими профессорами. Учтите, что мне ничего не стоит при этом заплакать — какой получится эффект.

— Неужели это правда?

— Что правда?

— Что вы можете в любой момент заплакать?

— А-а, вы не верите.

Она оглянулась на остальных, кто был в учительской, незаметно повернулась так, чтобы быть к ним спиной, и замерла, уставившись в какую-то точку за плечом Германа Тимофеева. Несколько секунд лицо ее было неподвижно и напряженно, потом вдруг ослабло, губы разошлись, задрожали, и слезы, слезы полились одна за другой, перекатываясь через края век и ресниц.

Впечатление было самое неподдельное. Молодая, едва знакомая женщина смотрела в глаза Германа Тимофеева и беззвучно плакала о чем-то, никого вокруг не видя и не желая знать, кроме его одного.

— Довольно, перестаньте, — воскликнул он, потрясенный, и схватил ее за руку.

Она попыталась улыбнуться, но не смогла и с разгону проплакала еще немного, вытирая слезы платком и встряхивая головой, как после сна. На них с недоумением оглядывались.

— Остановиться всегда труднее, — сказала она, виновато улыбаясь и отнимая у него руку, которая будто бы понадобилась ей для зеркальца.

— Могу себе представить, — пробормотал Герман Тимофеев и, не замечая, что делает, тоже принялся вытирать глаза, причесываться и поправлять галстук, чувствуя себя безусловно замешанным в случившемся беспорядке. — У вас настоящий талант. Вы, должно быть, часто используете его, пускаете в ход?

— Не знаю. Я никогда не помню потом, могла бы я не заплакать или нет. То есть я и сама уже не могу отличить, нарочно это или непроизвольно. Очевидно, всегда чуть-чуть нарочно и чуть-чуть от души. Думаете, нет? Хотя вы-то не знаете, откуда вам знать. Мне приятно плакать, и я не стыжусь этого — ради чего же сдерживаться? Скажите.

Она говорила, чуть запинаясь, поджидая иногда слово, чтобы оно упало к ней сверху, как созревший плод, и радовалась, поймав его наконец и вложив в подготовленное место. От этой радости она иногда смеялась в промежутках между словами, но будто бы тут же смеясь и над собой за такое ребячество, и эта манера, как и все в ней, тоже очень нравилась Герману Тимофееву. Он начал объяснять ей, почему вел сегодня урок именно так, а не иначе, и как он вел раньше, в первые годы работы, и как ему хочется теперь — все по-новому и по-новому, чтобы обязательно было интересно и самому, и не замечая при этом, что уже подражает ее милой манере и тоже нарочно запинается и посмеивается над собою среди слов, что, действительно, получалось гораздо лучше и не так педантично.

Так они говорили потом еще несколько раз после уроков и на улице, пока он провожал ее до автобуса, и все это время она вела себя так, будто и знать не знала ни о каких пьедесталах, и, может, поэтому все не срывалась и не срывалась. Она не сорвалась в его глазах даже сегодня, в том опасном месте разговора, когда он позвал ее к себе домой от дождя и где всякая другая так легко могла бы испугаться, или умолять, что не надо, не сегодня, или, наоборот, возмутиться, или мало еще каких наделать глупостей. Она же только спросила, можно ли будет от него позвонить, и спокойно пошла вперед по лестнице, продолжая разговаривать и вычитывая вслух наиболее смешные фамилии из списков рядом со звонками.

Загрузка...