23

Потолок плавал где-то очень высоко, иногда совсем растекался, как облако. В одном его углу сохранились с дворцовых времен лепные цветы и фрукты, вспухшие от многих побелок, тоже расплывшиеся и смахивавшие теперь то на змей, то на головы в чалмах, то на фары автомобиля. Сережа, маявшийся уже второй день в жаркой весенней простуде, подолгу разглядывал эти призрачные неровности, белые на белом, выискивал новые силуэты, задремывал, просыпался, снова глядел на цветы и фрукты, и если прикрывал веки, узоры продолжали плавать на темной сетчатке где-то в глубине глаз. Горло у него все время пересыхало и саднило, и ему казалось, что это не просто случайный грипп, но вся его обида засела там глубоко в гландах и болит, и скажи ему сейчас кто-нибудь, что он едет, вот и билет на поезд, вся болезнь сразу бы прошла.

Он лежал почти все время один, иногда пробовал читать, но быстро уставал и забывался с книгой в руках. Мама Андреевна и Таня как раз уехали на неделю в дом отдыха, так что, кроме Ларисы Петровны, некому было ухаживать за ним, бегать в аптеку, греть молоко с медом и заставлять, чтоб промывал нос всякою мерзостью на погибель микробам. Но и она назавтра уезжала с театром — он оставался совсем один среди бездушных родственников и соседей. К вечеру ему вдруг показалось, что кто-то залетел в комнату, покружился под потолком и вылетел в закрытое окно. Он сел на кровати, зажег свет, огляделся. Рядом на стуле стоял термос с тепловатым чаем, он допил его и почувствовал, как пересохший язык блаженно изогнулся, затрепетал под сладкой струей. В зеркале отразилась всклокоченная голова со следами подушки на красных щеках, обкусанные губы в запекшихся трещинках. Он поднес зеркало поближе и разинул рот — горло было по-прежнему красное и неровное, как разорванный помидор, но он уверил себя, что насморк, по крайней мере, гораздо меньше, вот и дышать уже можно через нос — со свистом, правда, но все же дышать.

В коридоре простучали чьи-то каблучки, потом хлопнула дверь.

Он встрепенулся, надел халат и побрел посмотреть, кто это пришел — не Лариса ли Петровна?

Но нет, саватеевская комната была пуста.

На кровати лежал наполовину собранный чемодан с откинутой крышкой, рядом с ним кучка ни к чему не пришитых пуговиц.

Почему-то эти пуговицы мгновенно растрогали Сережу. Ему вдруг стало до слез жалко Ларису Петровну, такую чужую для всех здесь и заброшенную, обиженную не меньше, чем он, оскорбляемую каждой минутой жизни в такой квартире, как эта. И как они только смеют так говорить о ней, как смеют так думать? Это она-то ненасытная? Да по одним. вещам ее, как они здесь уложены с краешку, и то можно сразу сказать — скромнейшего человека пустили пожить из милости. Все почти на одном стуле уместилось — и учебники, и сумочка, и пудра, и чулки поверх юбки на спинке висят, и кушачок из-под всей кучи свисает, пряжка на конце загнулась кверху, будто стесняется до самого пола достать, занять лишнее место. А на углу стола стакан кефира, накрытый булочкой, — это уж: вообще чистое сиротство.

Скатерть без пятнышка, травка в горшках полита, даже с павлина пыль заметно, что убрана — ну, чего же, чего же еще? Взгляд его упал на выглядывавшие из-под кровати туфли, и он вспомнил, как они их вместе покупали месяца три назад, и какое это было счастье — польские туфли на шпильках, как у них не хватало денег, и он побежал домой, сунул в портфель самые любимые книги, а букинист ни за что не хотел их брать, потому что нет спроса, мало ли что любимые — надо любить то же, что и все, тогда будет толк. Все же они как-то вывернулись тогда, заняли у Троеверова и купили те туфли, а через пару дней левая шпилька напрочь отломалась в троллейбусе — то-то было горе! Никто не брался чинить, польские, пусть поляки и чинят, еле удалось найти у рынка частного старичка, который согласился и привинтил каблук частным винтиком, только больше не ломайте, сказал, винтик последний, теперь таких не делают. И сколько их было еще, таких незаметных унижений, да-да, «позора мелочных обид», именно так. Оба они натерпелись за этот год, вот что их сблизило, а остальное все не так, не главное.

Ему стало приятно, что собственная обида так легко разделилась на две — на его и ее.

Он пошел в свою комнату, шатаясь от слабости, и по дороге придумывал какие-то утешения, какими встретит ее сегодня, какие-то сладко-грустные прощальные слова, которые сам бы в другой раз посчитал за бред высокой температуры.

Лариса Петровна вернулась поздно, в начале одиннадцатого, с полной авоськой продуктов и лекарств. Сережа сел на кровати и потянулся поцеловать ее, но она отскочила как ужаленная и замахала на него руками:

— Ты что, ты что? Перед самым отъездом. Этого еще не хватало. Заразить меня хочешь? Сейчас же отвернись и дыши в стенку. Ничего не соображает. Температуру мерил? Покажи. Ну, зачем же врать, зачем так бессовестно врать? Вот же он, градусник, лежит, как лежал. А таблетки съел? Может, выкинул потихоньку? С тебя станется. Ой, где же сахар? Неужели забыла? Нет, вот он. Так и есть — порвался. Смотри — кладу дыркой кверху. Газету хочешь? Там опять про нас. На последней странице, рядом с ледоколом. Только фотографий нет, не получились.

Сережа хлопал ресницами, вглядывался в мелкие строчки, но слезящиеся глаза в силах были разбирать одни лишь заголовки. 1фужащие голову запахи волна за волной отлетали от Ларисы Петровны, пробивались даже сквозь его забитый нос, когда она наклонялась, заглядывала в его недовольное лицо, утешала, что уже лучше, вот и корка вокруг губ, это значит — простуда выходит. Но все равно нужно врача, чтоб завтра же вызвал. Тараторя и раскладывая покупки, она, по своему обыкновению, изображала голосом и ужимками разных других людей, но все эти мимолетные люди имели сегодня одну общую черту — были радостно и суматошно возбуждены.

— А Салевич-то, Салевич — вообрази, чего выдумал! Чтоб всю пятую картину на одних тенях. Представляешь? Театр теней, только живых. Уже и экран сделали, и фонари. Моя тень огромная, во все полотно, а остальные все, как пигмеи, у моих ног. Даже самой жутко. Но хоть из зала не видно, и то хорошо. На меня ужасно зал действует, как током. Ты не замечал? Если смеются, то и меня смех разбирает, еле сдерживаюсь, правда, а если замрут — и я костенею. Ох, что-то будет! Салевич говорит, что так и надо, надо, чтоб была связь и кто кого перетянет. А вдруг они меня? Нет, ужасно. Но все равно, все равно! Такая сладкая эта отрава… Нет, ты не понимаешь. Думаешь, я тогда после премьеры тоже пьяная была? Да я ни рюмки не выпила — не могла. И все теперь, все — в институт я больше ни ногой. Ой, только не смотри так грозно. Хватит с меня этого вранья, надоело. Чего усмехаешься? Э-э, нет, в театре другое, вовсе не вранье, а… как бы это сказать… мистика, что ли… Непонятное колдовство. А там все понятно — понятно, что надо врать и зачем. Нет, не хочу.

— Сами не хотите, а меня гоните, — раздраженно сказал Сережа.

— Ну, ты — ты другое дело. Ты книжный, тебе там будет хорошо, а мне — тоска смертная.

— Кто же вы теперь? Беглая, да? Беглая студентка?

Его злило, что она пришла такая бойкая, ни на что не обиженная, и утешать ее сегодня явно не выйдет.

— Кто я? А вот! — Она на секунду замерла, целясь в него из воображаемого револьвера, но тут же и рассмеялась. — И вообще, это ваша с Германом забота — кто я такой? да зачем? да какое мое место? А мне это не важно, меня не втягивайте. Меня несет, и пусть себе, и слава богу. Занесло в актерки — буду актеркой. Неужели из себя самой вырываться? ради чего? Куда это рецепты задевались? Ты не видел? Да нет же, лежи — вот упрямый какой. Тебя в больные занесло, так ты и то вырваться хочешь, не признаёшь. Вот-вот, это очень на тебя похоже, ты во всем такой, ничего не признающий, потому что…

— Сколько вы болтаете сегодня, — грубо сказал Сережа. — Никуда я не вырываюсь, просто лежать надоело.

Лариса Петровна на секунду опешила и даже попыталась обидеться, но для этого пришлось бы замолчать — молчать же она не могла.

— Ну, чего? Чего ты злишься? Что не взяли тебя? Так ты же сам собирался уходить, брюзжал на все, ругался, а теперь — нате вам. Думаешь, легко с таким брюзгой работать? Я давеча как глянула вбок со сцены, как увидала твою усмешку — бр-р, чуть все слова не забыла.

— Вы кривлялись.

— И пусть! Пусть кривлялась! А все равно… Все равно, это подло так усмехаться под руку. Даже если ты прав. Но ты… Не можешь ты один быть прав, а весь зал нет. Пойми ты это наконец. Сколько можно так выпендриваться, ведь не маленький. Ты привык в своей квартире, что все недалекие кругом, вот и думаешь, что весь свет такой, вот и презираешь. А свет не квартира, его нельзя презирать — другого-то нет.

— Ну, это я уже слышал. Только не от вас.

— А-а, вот ты что… Подумаешь, чем уязвить захотел. Да, повторяю! Да, попугайничаю! И дальше буду, потому что помню все, что он говорил. Других ведь не помню — почему? Ну, почему, скажи? Да потому что чужое все говорят, из уха в ухо, навылет, а он нет. Он мне просто словами называет, выстраивает по порядку всю мешанину в голове, но мою ведь! собственную мою мешанину — потому и помню. И про зрелища помню, и про пожирательство всеобщее, и вообще…

— Что «вообще»?

— А то… Это еще неточно, но может быть. Может быть, я замуж за него выйду — вот.

Сережа от изумления не то чтобы вскрикнул — скорее застонал, не разжимая губ.

— Да-да — а ты как думал? Что ж, мне так и болтаться по чужим комнатам? Или за Германа — рюкзак за спину и пошел? Или с тобой, с усмешками твоими?

— Со мной?.. Да… Не знаю… Но за этого… За этого старого…

Он не удержался и произнес вслух первое грязное слово, мелькнувшее в его голове.

В ту же секунду резкая боль в затылке заставила его замолчать — Лариса Петровна подбежала и что есть силы дернула его за волосы.

— Вот тебе, вот! Будешь кусаться? будешь?

И тут наконец обида, копившаяся в нем все эти дни, разбухла, поднялась, сдавила воспаленное горло, и безудержные детские слезы покатились одна за другой вниз из-под очков.

Он глотал их, смахивая со щек, крепко закрывая глаза, — ничего не помогало.

Растерянная Лариса Петровна, закусив кулачок, присела на край кровати и попыталась поймать его руку, говоря: «Ну, что ты? что с тобой? Ну, прости. Зачем ты?.. Все было так хорошо… и вот… Ну, хватит… перестань…»

Он никак не мог перестать. Отворачивался, кивал головой, «да-да, сейчас пройдет, что это я, с чего вдруг разнюнился» — и не мог остановиться. Только ему казалось, что кончилось, он поворачивал к ней мокрое лицо, пытался что-то сказать, но вместо внятного слова к горлу тотчас подкатывало новое рыдание — он поспешно зажимал себе рот. Настольная лампочка светила ему прямо в глаза, он заслонялся от нее локтем, как от прожектора.

— Ну, перестань! Слышишь!.. Не надо, — говорила Лариса Петровна. — Ведь это неточно… Нельзя же так… Вот… Я сама сейчас… сейчас зареву. Прошу тебя, хватит… Ну, что мне сделать, чтоб ты перестал? Что? Не слышу, скажи яснее. Ну?

— Не уезжайте, — выдавил из себя Сережа.

— Да как же?.. Что ты говоришь… Как я могу не ехать? Ой, перестань, прошу тебя… Я же вернусь… Это недолго… Две недели… Я вернусь, ты выздоровеешь…

— Тогда поговорите с ним. Скажите ему… Так же нельзя. Он должен… не может не взять меня. За что? Что я ему сделал?

— Ох, не знаю. С ним ведь тоже трудно. Еще хуже, чем с тобой. И потом… Он, кажется, кого-то нашел вместо тебя. Какую-то девчонку. Да и болен ты — куда тебе ехать.

— Нет, я здоров. Завтра, все пройдет — я же чувствую. Только мне нельзя больше одному. Упросите его, придумайте что-нибудь — вас он послушает.

Но что же придумать? Хорошо, я попробую. А ты не будешь больше усмехаться? Ругаться не будешь? Обещаешь?

Сережа в ответ только стиснул ей пальцы и замотал головой. Выражение лица у него при этом сделалось таким откровенно беспомощным и умоляющим, что Лариса Петровна не выдержала — поймала его голову, прижала к себе в колени лицом и заговорила быстро-быстро, не успевая дождаться нужных слов:

— Сюда… Вот… Полежи так… Миленький… Это правда — нельзя тебе больше одному. Я поговорю… Он согласится, послушает. Скажу, как тогда врачу, «без него не поеду» — он и послушает. Вместе поедем. Только ты меня не люби больше. Не надо. Я все сделаю, чтобы тебе было хорошо… Чтобы ты меня не любил. Ты самый лучший, самый добрый ко мне, я же знаю. И тебе больно от меня, а мне от тебя — нет. Не хочу я этого. Но мне ведь ни от кого не больно — только от зала, слышишь? Милый, хороший мой… Нет, теперь уж не мешай… Я сама… Вот так… Так хорошо? Иди сюда. Пусть, пусть заражусь. Иди… Ну что же ты? что?.. Ох, какие вы все разные. Но ты все же лучше всех… Если б только… Если б ты не выдумывал так много… Не сочинял… Если бы ты…

Загрузка...