12

У него уже много набралось таких кусков и мгновенных картин из прошлого — словно фотографии в пачке. Вот они с Ларисой Петровной идут через огромный магазин, кругом предпраздничная давка, а ей нужно купить кому-то подарок, и он протискивается к прилавку и передает ей над головами какие-то флаконы и баночки, она вертит их перед глазами, нюхает, возвращает ему, но толпа относит его в сторону, они тянутся руками и не могут уже дотянуться. Вот уже почти дотянулись, ей кажется, что он уже держит, и она выпускает. Ах! и флакон летит вниз на истоптанный кафель.

Сердце его тотчас сжимается в ожидании звона, но ничего нет. Флакон застрял между спинами, он достает его целым и невредимым, но картина уже врезалась в его сознание — толпа, ее лицо, тянущееся к нему через головы, и звон, от которого сжимается сердце.

Или вот еще.

Очень поздно, пустая улица, только что проехал последний самосвал — еще расплывается его след на мокром снегу. Сережа стоит на углу и ждет. Через дорогу — большой дом. Это киностудия. Старинный фасад с высокой аркой, за ней садик и новые павильоны, и еще сбоку какой-то корпус хле-бо-элеваторного вида, из одних цилиндров. Он ждет Ларису Петровну, ее позвали в массовку, устроил какой-то приятель — нужно было срочно двадцать женщин изображать мешочниц и спекулянток в теплушке. То-то было счастья! И теперь она там, съемки авральные, допоздна, а он ждет ее, чтобы проводить. Он смотрит на этот дом, на старинный фасад, прикидывает, сколько в каждой картине теплушек с массовками, сколько актеров, операторов и прочего кинолюда болтается по всем павильонам, а Лариса Петровна, сама Лариса Петровна лишь одна из многих, крошечное колесико, да еще счастлива этим. Через это, мысль о ней, маленькой среди всей толпы, в нем невольно возникает почтение ко всему, что творится за этим фасадом, кто его знает, может, и правда, здесь храм, и даже картины не кажутся такими скучными. Что ж ругать-то? Ругать-то легко, а попробовали бы сами сделать. Одному одно, другому другое — разве всем угодишь. Он переступает поближе к краю, оставленные следы тотчас заполняются водой. Дверь киностудии открывается, стройные мешочницы в туфельках и шубках выходят одна за другой, а вот наконец и Лариса Петровна. Она видит его, машет рукой и бежит, зажав воротник у горла и разбрасывая в стороны носками, но вдруг останавливается, чтобы пропустить невесть откуда взявшуюся машину, машина оставляет дымный следок, и она возникает из этого дымка внезапно, по всем законам киносъемки — это длится мгновение, но врезается в Сережину память и потом каждый раз переполняет нежностью, стоит только вспомнить.

Время от времени он прокручивает для себя эти кадры, мечтательно улыбаясь, не замечая, как они путаются, накладываются друг на друга, сливаются в сладкую небывальщину — господи, да кому нужна здесь точность или правдоподобие.

Вот она входит в темный зал, свет только на сцене, идет, крутя сумочкой, по проходу и сразу к нему (ни слова Салевичу, ни здрасьте кому-нибудь), наклоняется сзади, приобнимает за шею и шепчет что-то в ухо — не важно, что именно. Пли в машине, Герман целует ей руки, а он видит это, и у него лучи до кончиков пальцев, а она отталкивает того в лоб ладонью, отнимает руки… Хотя этого же не было на самом деле, это его самого она потом отпихивала на лестнице, так нет же — наложилось сюда, и ничего теперь не изменишь.

Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.

Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.

— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.

Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.

— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.

— Нет, почему же.

— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?

— Ну, почему?

— Да потому что, если я ей отвечу хоть вполсилы, так она сразу должна замертво упасть, уничтожиться начисто — вот даже как. Ведь силы-то неравные, она ко мне с бритвочкой, а у меня дубина в руках, я ее коснусь — она и рассыплется. Я ведь ей всегда больнее могу сделать. Неужели она этого не видит? Причем не одна она, это у женщин бывает, этакое бесстрашие моськино. Я помню, как мать на отца накидывалась, а я уже соображал чего-то, так у меня дух захватывало — вот откроет сейчас рот мой большой и мудрый папа, скажет одно слово, и не станет у нас нашей маленькой и глупой мамы. Но он почему-то не открывал, так что обошлось — до сих пор вместе живут. А я вот последнее время за себя боюсь, видно, не такой я большой, до папы еще ох как далеко, — как-нибудь не выдержу и отвечу, и не станет у нас нашей прелестной Ларисы Петровны.

— Ничего ей не сделается, — сказал Сережа.

— Ты откуда знаешь?

— Уж знаю.

— Я почему не уверен в себе — потому что научилась она в меня попадать и, знаешь, пребольно. То есть не то чтобы уж так умна, проницательна — нет, Скорее, как ребята мои говорят — ехидина. И бьет все ниже пояса.

— Ну, например?

— Ага, загорелись глазки. Думаешь, побоюсь, не расскажу. Да отчего же. Вот слушай — во-первых, она говорит, что я торгую душами. В том числе и своей. Это я про школу. Что я каждый класс прикупаю на искренность, на всякие откровенности, которые мне ничего не стоят, а потом пользуюсь. То есть мне нужно как-то управляться с ними, вот я и решил — не дисциплиной, а обожанием. Что я из кожи лезу, только б им понравиться, и неплохо уже насобачился в этом деле. И ей противно слышать в учительской: «Ах, Тимофеев, ах, у него авторитет, ах, ученики его на руках носят». И не потому, что это не так, это все так и есть, а потому что куплено-то задешево. Никто не разрешает перебивать учителя, а Тимофеев разрешает. Никому и в голову не придет рассказывать, что за девушка была у него пять лет назад или какой фильм он вчера видел, а Тимофеев может весь урок на это потратить да еще в лицах покажет. У него и книжки можно на уроках читать, и в шахматы играть, если неинтересно, — вот он какой, наш Тимофеев. То есть детям не дают мороженого, чтоб не простудились, а потом приходит такой добрый дядя и потихонечку дает. И за это мороженое ничего с них плохого не просит, только просит, чтоб его обожали. Потому что он жить не может без обожания, без поклонения, такая вот, у него душа.

— Да, крепко, — усмехнулся Сережа.

— Насчет обожания, это у нее просто конек «Я знакомлю тебя с отъявленным негодяем, — говорит она, — я жду, что ты сейчас накричишь на него и отвернешься, а ты вместо этого болтаешь с ним целый час, заигрываешь, улыбаешься и в конце говоришь, что он славный парень». — «Да убей меня бог, откуда ж мне знать о его негодяйстве? Парень как парень, поддакивает, где надо, где надо — смеется, откуда ж мне знать. И сама ты зачем с ним водишься?» — «Мне он нужен, он с киностудии. А у тебя это страсть, да-да, самая бессовестная страсть — нравиться каждому встречному. Ой, только ты не спорь, я же вижу. Ты и продавцу в магазине хочешь понравиться, и пассажирам в автобусе, и милиционеру на перекрестке. Вот Наумов (новый физик) — ты же его презираешь, но хоть бы раз ты наорал на него, хоть бы выругался разочек. Нет, ни за что. И не потому, что он там какой-то местком, путевки распределяет и жилплощадь, — добро бы поэтот му. Нет, ты и ему хочешь нравиться, этому ничтожеству, вот ведь в чем ужас. Скажешь, не так?»

— Ну, конечно, не так! — воскликнул Сережа.

— В том-то и горе, что все так и есть. Вернее, снаружи очень похоже. И что с ней я тут же не ссорюсь, не посылаю ее ко всем чертям — лишнее доказательство. Я уже лет пять, наверное, ни с кем не ссорился, не бил никого, ты же помнишь. Только почему не бил, опять это проклятое «почему». Как же она смеет никогда не спрашивать меня «почему?». Ведь я бы ей объяснил тогда, как мне скучно враждовать, какая это глупость и бесплодие, как я пробовал кричать на тех, на презренных, и что получалось? Которые жалкие делались еще жалче, трусливые еще трусливее, они будто падали на спину, будто лапки поднимали, выпячивали свое ничтожество. Проверенная защита. Ведь они все, по Дарвину, неестественный отбор прошли. Только они и уцелели — вот ведь какой страшный отбор был. Так как же она смеет этого не понимать, как смеет подозревать меня, дрянь такая, ехидина, лицемерка заплаканная…

— Вот-вот, — сказал Сережа, — так с ней и говорите.

Герман перевел дух и поставил на место уключину.

— Нет, не хочу. Может, так и нужно, но с ней я так не хочу.

— Боитесь?

— Чего еще?

— Ну как — чего. Встанет и уйдет.

— Да, наверное, уйдет.

— А она?

— Да и она боится, вот в чем смех. Плачет, если я ухожу.

— Ну, это у нее скоро.

— Да нет, вроде искренне, Сама себя дрянью называет, дурой последней, а через пять минут все сначала. И еще у нее есть приемчик — пуговку расстегивать. Это… это уж такая гнусь, назвать невозможно. Знаешь, у нее такая кофточка с кармашком? Я первый раз даже не понял. Распинался о чем-то, руками махал, вдруг смотрю — она пуговку расстегивает. Я, конечно, замолчал, жду, что дальше. А она как зальется, как захохочет. «На первой, — кричит, — на первой! Эх ты, не мог уж на второй». — «Что на первой? Что на второй?» — «А то, что есть мужчины, которые только на второй умолкают. А ты сразу на первой. Но очень-то не расстраивайся, дальше второй никто не выдерживал». Понимаешь, какая гнусь, какой подлый расчет. Этакое «знаем мы вас, все видим насквозь, умники с разговорами, а сами только об этом одном и думаете, только об одном». И ведь не крикнешь ей, что не надо, не хочу я тебя с твоей куцей мудростью, потому что неправда, надо и хочу, только… только… А-а, зачем я тебе все это рассказываю.

— Нет, говорите, Мне очень нужно.

— Но понимаешь ли…

— Да я понимаю. Другой ведь сразу бы спросил — да что тебе в ней? Плюнь и забудь. Что ты в ней нашел? Я ведь не спрашиваю. Значит, я понимаю.

— Ага…

— Вот видите.

— Значит, и ты?

— Да, — сказал Сережа. — Немножко.

Герман встал от стола и прошелся взад-вперед мимо книг и свесившихся ластов. Потом остановился и крепко провел по волосам растопыренной пятерней — от затылка до лба.

Они оба медленно и густо краснели.

— Ничего себе история. Как-то я совсем проглядел. Ведь она старше тебя. Лет на восемь.

— Это пустяки.

— Да, конечно. И вы там все время вместе. Можно было догадаться, Ну и ну. Что же мы теперь с тобой — враги, а? Соперники? Я, наверное, должен тебе уступить?

— Совсем не надо, — сказал Сережа. — Я и без того… Я вас и так одолею.

Пораженный таким беспримерным бахвальством, Герман Тимофеев тихонько охнул и застыл на секунду, но тут же отвлекся, сунул под себя стул и уселся, не отрывая глаз от Сережи.

— Ну-ка расскажи, расскажи. Как это ты понимаешь. И он туда же. Да… А она? Или не знает? Я как-то не думал никогда об этом. Вообще о ней вот так, отдельно от меня. Ходит там где-то, ну что она может, куда ей.

Глупо, но ты понимаешь, про что я. Значит, она… что ж она? На сцене, да? Что у вас там такое? Играет?

— Да… это репетиции пока. Не совсем обычные… Я не знаю, этого не объяснить,, Какие-то тайны, не всех пускают…

— И что, хорошо? У нее талант? Актриса? Ну, расскажи. А сам ты?

— Что я?

— Ты тоже на сцене?

— Ах нет, я так… Сбоку припека. Помощник режиссера — вот как-то так, Но это интересно.

— Интересно, о да, очень интересно. Я бы тоже хотел, нет, ты понимаешь, вот так из зала, но чтоб она не видела меня. Это нельзя? Почему? Как глупо. А ты? Ты смотришь на нее и что? Другая, да, совсем не то? Лучше, хуже? Хотя что это я, гадость какая, точно оценщик. Я не то хотел…

— Нет, я понял, сейчас скажу. Это не лучше, не хуже, а как-то… сейчас… Идеальнее, что ли, нечто, грозящее исчезнуть и каждую минуту исчезающее. То есть нельзя схватить и остановить руками, ты схватил, а в руках уже что-то совсем другое, другой образ, она и не она, а то, что хватал, исчезло, и от этого мгновенная тоска, потому что чувствуешь — и то, что в руках, так же неудержимо, зыбко как-то… Ни минуты надежности, передышки…

— А-а, да, ты знаешь, теперь я вижу, понимаешь это. Но так нельзя, да-да, сейчас я тебе объясню. Нельзя с таким умом, если уж пускаться сюда, то налегке, это наше несчастье, эта проклятая кора, эти большие полушария, которых никуда не выкинуть, и образование наше наивысшее — вот чего бойся. Хорош капитал, хорошо богатство, сто пудов золота, и все за плечами, в неснимаемом мешке, таскай этакий горбище, за цветочком с ним наклоняйся, костер с ним раздувай, женщину обнимай, а он все на спине, все тянет и тянет тебя книзу. Научишься его скидывать, тогда да, тогда пусть ненадежность, пусть неуловимость, ничего тебе уже не страшно, скинул его и понесся за ней вприпрыжку, а так…

— Нет, это все верно, но не главное. Я и про вас думал. Я же вижу. Главное, что вы хотите с ней обо всем сговориться заранее, а зачем? Потому что вам нужно отправиться в путь, у вас свой путь есть, а она чтоб не мешала. Вот она и не хочет сговариваться, какой ей интерес, чтоб вы уходили, ей обидно будет, она потому и терзает вас, и не перестанет терзать, и это надо стерпеть, и тоску, и ненадежность, и исчезания каждодневные. Вы, может, и не побоитесь, это верно, но чуть что — ах, как бы не убить ее до смерти, ах жестоко. А что жестоко-то? Лучше разве — сговорились, и все, ты тут, я тут, полное замирение, прощай, мне пора. У нее самой жестокости полно, не зверской, конечно, а такой растительной, и это хорошо. Вот я у вас брал журнал…

— Нет, постой, ты говоришь: я не боюсь. Вот и ошибаешься, Мы ведь женщину непременно на свою арену тащим, на свое поприще, чтоб видела и ценила, и дрожим все время, как бы она не проглядела чего, не упустила каких достоинств наших, а без этого нам и любовь ее не в сласть, и ласки неинтересны. И что это у нас — тщеславие? Самоутверждения хотим? И ведь до того доходим, что на красоту ее нам наплевать, пусть будет тощая и косая, в прыщах и цыпках, с немощами, с запахом черт его знает каким, лишь бы могла оценить, лишь бы аплодировала нам на нашей арене, а на остальное плевать.

— Нет, а в том журнале была статья, как выдр истребляли, я хочу вам про жестокость объяснить, как она спасительна, так эти выдры слишком много съедали рыбы, вот их и решили рыбаки истребить, думали, сразу рыбы прибавится, а она, наоборот, вся вымерла. На нее эпидемия какая-то напала, и она вся передохла. А пока выдры были, они как санитары — чуть рыбка заболеет, отстанет от стаи, она ее ам! и съела. И никакой заразы.

— Да ну, это все притчи, опять большие полушария, а я не про то, ты понимаешь? Что за гадость тащить ее любоваться собой, ведь не продохнуть. Она, наверное, чувствует это, а? Что она говорит? Вообще обо мне — что? Ну-ка, вспомни.

— Она говорит…

— Нет, постой. Что это мы? Зачем? Мы сидим с тобой, судачим — а? Ведь это уже квадратная гадость — разве нет? Еще немного, и обниматься начнем. Что? Нет-нет, убирайся, не хочу тебя видеть. Неужели ты сам не чувствуешь? Мы же сговариваемся, вот-вот делить ее начнем.

— Ни за что. Я только хотел вам сказать…

— Да нельзя, нельзя уже нам ничего говорить, только убить друг друга по твоей хваленой жестокости. Ох, какая мерзость…

— Да что мерзость-то?

— То, что я не хочу тебя убивать, — вот что. Нет, правда, уходи-ка, что-то мне очень тошно стало. Постой! Скажи мне только одно, я уже сам и не соображаю. Она., она хоть хороша вообще-то? Красива? Я ведь сам уже не вижу и не помню даже, а мне важно знать, ну?

— Да, — сказал Сережа. — Да. Успокойтесь вы — она очень красива. Очень. У нее нет ни цыпок, ни очков, ничего.

— Ну и все. А больше нам с тобой ничего нельзя — уходи, Нет, нет, не хочу ничего слышать.

И он почти вытолкнул Сережу в дверь своими крепкими ручищами, точно тот уже был. не любимый его друг-ученик, а наоборот, все его стыды-позоры, настоящие и придуманные, собранные вместе,

Загрузка...