Это вторжение и затем изгнание приезжего деда снова сбило на время разговор в сторону, стали припоминать все известные виды помешательства, похожие на этот, заминать попутными шутками неловкость от того, что вот, все-таки пришлось так грубо вышвыривать пожилого человека; кроме того, каждый невольно прислушивался и косился в сторону двери — что он там затевает еще, не выкинул бы какой новой глупости, не вынудил бы нас на худшие жестокости. За дверью пока было тихо, тишина казалась зловещей. Троеверов сидел красный и в разговор не вмешивался. Его деликатно старались не замечать.
Однако вскоре, обойдя событие со всех сторон и обнаружив, что оно никак не сцепляется с какими-нибудь интересными обобщениями, с причинами и следствиями, остается торчащим фактом без законного места в какой-нибудь любимой системе, все дружно забыли его и накинулись снова на свог дела и проблемы Тут все было гораздо острее, каждая на вид случайность имела спереди и сзади некий трепещущий крючок, точно вагон в поезде, и готова была сцепиться с какой угодно следующей, а та с еще одной, и так в цепи, в сети, в системы — только подавай.
— Так что у нас с нашими тайнами? — говорил дядя Филипп. — Задние комнаты, секретные проверки, так? Что еще? Неизвестный Карпинский, должно быть, главный пророк и хранитель, идейное руководство, конечно, за ним…
— Да вздор же, ну просто ничего похожего, — отмахивался Салевич. — Боже мой, Карпинский, слышал бы он. Несчастнейший человек, очень много переживший, не так, как вы, но тоже достаточно, никакой не пророк, но очевидец, да-да, великий очевидец, способный пережить и запомнить и потом рассказать, только и всего…
. — Нет, не понимаю, может, я поотстал, что за профессия «очевидец», да еще великий, такой не бывает, что он делает, хотел бы я знать? Он писатель, драматург, открыватель системы? Какая связь, каким боком он может к театру, отчего вдруг такая нужда в очевидцах, если существует образ, художественное выражение…
— Вот и неверно, вот и нужда. Вы все по себе, все на себя хотите примерить, а зал не таков, нам такой зал из одних вас никогда не собрать, у нас ползала книг не читает с тех пор, как узнали, что это выдуманное все в книгах, фантазия одна, так-то, дорогой мой, они хотят, чтоб все на самом деле случалось, и это справедливо, с этим нельзя не считаться. Да-да, это все сейчас понимают, и в журналах одни мемуары, обратите внимание, таков дух времени, а против него не попрешь. И сколько раз я говорил вам — опишите свое, отложите пока теории, это не уйдет, это, так сказать, рассчитано на вечность, а воспоминания нужны сейчас, срочно, пока живы заинтересованные…
— Ну, это понятно, — отмахнулся дядя Филипп. — Так что он все же написал, ваш Карпинский, — пьесу? Роман?
— Нет, опять нет. Ничуть не роман. Чистая хроника, разговоры с людьми, иногда с известными, события, выдержки из газет, даже анекдоты — ничего от себя. И это волнует, ох как волнует. Он в свое время за многое брался, даже не скажешь, кто он на самом деле — немного журналист, немного ученый, работал и в торговле, и в сельском хозяйстве, но теперь это как нельзя кстати. Пусть дилетантизм, пусть авантюрность, но зато какой разрез, общество сверху донизу, это тоже своеобразный талант, некое культурное многоборство, да-да, как в спорте: надо уметь найти себя, свой талант. Все это для нас, конечно, основа, сухой текст, но мы это поставим, воплотим в пластике, используем все средства — песню, танец, пантомиму, это засверкает… Клянусь вам!.. Я вижу это во сне.
— Ну, уж если во сне, — насмешливо сказал дядя Филипп. — И только-то, всех тайн. Ну, господь с вами. Воплощайте, Может быть, я зайду посмотреть, пришлите мне контрамарку.
И он отвернулся к окну с выражением предельной скуки и разочарования.
Салевич безнадежно махнул в его сторону рукой и тоже отвернулся, но тут же наткнулся на умоляющие и требовательные взгляды Ларисы Петровны и Сережи — один сверкающий обидой, другой сквозь очки, гневный и как бы заявляющий — или вы, или я сам, и немедленно! Отступать было невозможно, время красивых и загадочных умолчаний, видимо, кончилось. Приходилось выходить на арену. Он вздохнул, нарисовал в воздухе руками несколько вступительных знаков и заговорил:
— Ну, хорошо, пусть так, пусть вы сумели меня спровоцировать. Я расскажу вам, сейчас расскажу, не все, конечно, но вы поймете. Будет немного трудно, путано, я еще никогда и никому, но, должно быть, так надо. Пора. Хотя и ваше презрение мне понятно, я чувствую, куда оно идет… Впрочем, об этом после. Я обещал рассказать вам… да… сейчас начну. Ведь вы не проболтаетесь? Нет? Хотя бы из презрения. Ах, я понимаю, что вы не настаиваете, я уже сам, я хочу согнать с вас эту усмешечку и сгоню — вот постойте. С чего же начать?.. «И только-то?» — сказали вы. Нет, не только. Действительно, не только. Никогда бы я не решился, если бы не один пустяк, одно впечатление, сейчас я о нем расскажу… Это случилось год назад, весной. Вы же знаете мою семью? Три комнаты, масса народу, сын, две дочери, сестра жены покойной. Но Гришу вы еще не знаете? Вы не часто ко мне заходили, последний раз — года три назад, но не важно. Так вот, Гриша, он муж, муж младшей, маниакальный спортсмен, метает копье, и, говорят, довольно далеко, недавно перебросил за сколько-то там, кажется, за семьдесят метров, я точно помнил, да вот забыл. Не буду врать. Но не в нем дело. Они пока живут у нас, пришлось потесниться, что ж поделать, я не возражал, у них как-то все очень хорошо получалось, жалко было портить и все такое. Так вот, вся семья, общие интересы, общие обеды и общий телевизор. Как правило, выключен. Сами понимаете — что там смотреть? Но чуть что-нибудь о спорте, трансляция со стадиона, Гриша бухается в ноги, вымаливает, чтоб включили. И включает тихонько, ухом прижимается, чтоб никому не мешать, просто трогательно, как всякая, знаете, страсть, само зрелище страсти, не важно даже, на что направлена. То есть совершенно исчезает человек, нет его в комнате, весь там. А мы как не бывало, все о своем, у нас, если помните, довольно дружно, и на него ноль внимания. И тоже, пошучиваю себе, чай с вареньем мешаю, но однажды как-то глянул в его сторону — и вдруг! Что такое? Звука не слышу, но на экране что-то потрясающее, сладко знакомое. Лица! Лица зрителей. Ах, я же знаю это, их видишь со сцены, хотя бы первые ряды… Сколько раз я их видел, и замирал, и счастлив бывал, да-да, бывал, но таких — никогда! На краю, на последней ступени — отчаяния, восторга, надежды и всего, всего. Рот перекошен, глаза наружу, к черту облик, к черту достоинство. «Звук! — кричу. — Дай звук!» Он сначала не понял, оглянулся, точно с того света выглянул, с телевизорного, но потом очнулся, повернул на полную громкость — сразу рев! Единый! Стотысячный! Вы слышали его, вы все знаете… Что вам рассказывать. Но я — я был потрясен. Ведь это… это мечта. Это тоже во сне снится — огромный зал, тишина, и вдруг взрывается, обрушивается, трещит, а ты… ты один… Ну вот, вот, в сущности, и все. Вы уже, конечно, поняли, вот я и раскрылся…
— Да ничего не все! — стукнула кулачком Лариса Петровна. — Дальше, говорите дальше.
— Действительно, еще нет связи, все еще загадки, — сказал дядя Филипп. — Говорите, я же слушаю — кажется, нельзя пожаловаться. Я весь внимание.
— Да… Так вот… С того и пошло. Гриша к телевизору, и я рядом с ним, ему только поле, как там мяч скачет и копья летают, а мне только трибуны, только зрителей. Ему, конечно, больше покажут, это понятно, и самое острое, самое напряженное тоже ему, зрители тут за кадром, но слышно ведь, по слуху можно догадаться, да и сам втягиваешься, устоять тут нельзя, а когда сам, когда через себя пропустишь, то все уже по-другому, уже понимаешь их и сливаешься в крике, сердце подлетает и падает. Ах, как же я раньше этого не замечал, отмахивался с равнодушием, а ведь там — народ! Весь народ на трибунах и у телевизоров, а мы в стороне, как всегда, все отшучиваемся, все системы изучаем, над мизансценами хлопочем, над выразительностью. То есть и это, конечно, нужно, правда жизни, и чувства там искренние, и задеть за живое, и подлинность характера, переживание, только как? в какую форму отлить, по каким законам? А вот они, законы, перед вами выписаны крупными буквами, экспериментом проверены гигантским, стотысячным — так неужто никто? Неужели такая слепота? Как же тут не трепетать, не прятаться, не бояться?
— Ну, это действительно… Что ж тут… Зрелища, массовый психоз, это тысячу лет известно, что вас так поразило здесь, где толчок? Видите, я уже не усмехаюсь — я вполне серьезен.
Салевич на минуту застыл перед ним, недоумевая, и Сережа потом уверял, что именно в эту паузу он первый раз расслышал подозрительные стуки из глубины квартиры, но не придал значения.
— Известно, говорите вы? — переспросил Салевич. — Зрелища, да? А какие? Которые наверху, на первом месте? Ведь какие-то выживают, тысячу лет держатся, а какие-то и исчезают, и забываются начисто. Так чем держатся, какой тут закон? Ага, дернули бровью, приоткрылось. Да, вот именно, затем и прилип к телевизору, и на стадионы ездил, все лето там провел, под всеми дождями мок и под солнцем жарился и не жалею, ох, как не жалею! Вы все дома сидите или пешечком, архитектурой наслаждаетесь, небось и внимания не обращали — куда это вдруг все трамваи сорвались, и троллейбусы битком набитые шпарят не по своему маршруту, и на остановках никто не выходит, а кто захочет выйти, к тому все с насмешкой и жалостью, эй, водитель, кричат, выпусти тут одного, заблудился, не в ту дверь попал, пусть идет, воздух чище будет. Не случалось вам? Не попадались? Так куда же они, весь город, весь народ, счастливцы с билетами, и милиция на лошадях, и «скорые помощи» — куда это все? Ну да, ну, конечно, на самое высшее, самое повальное, футбол называется, «ножной мяч» по-английски — верно, слыхали краем уха, замечали с досадой? Так почему же туда, все туда, а на какие-нибудь прыжки и не очень, а на городки и того меньше, а уж Гриша мой бедный и вовсе перед пустыми трибунами копье швыряет. Почему так, не задумывались? А ведь неплохо швыряет, скоро в сборную войдет, а все равно, на трибунах пусто будет, только почему? Нет, не отмахивайтесь, скажите, есть ли у вас мнение — у вас на все есть мнение, и немедленно, так почему же?
— Не знаю, не думал, — раздраженно сказал дядя Филипп. — Копье… действительно… Копье — летит прямо, да, всегда прямо, то есть по определенной траектории… Это скучновато… Немножко дальше, немножко ближе, нужно ползать, измерять сантиметром… Действительно, это не так воодушевляет, как мяч. Он скачет… в разные стороны… Здесь всегда неожиданность, некотррая веселость, игра. Ну да, вот именно, здесь игра — это все объясняет.
— Нет, не верю! — воскликнул Салевич. — Неужели и впрямь. Неужели все мои страхи и прятки, все напрасно, я зря боялся, это вовсе не так, не на поверхности, можно подвести умнейшего человека, поставить нос к носу, и он по-прежнему ничего… Будет хлопать ушами, толковать с важным видом игру, неожиданность и ничего не поймет, нигде не вздрогнет. О, господи! Бедный наш директор, все его страхи, бедный Сережа. Да-да! А вы не знали? Он уже чуть не узелок готовил, за решетку собирался — и все напрасно, все от моей трусости. Но клянусь вам, я не разыгрывал, я искренне боялся, мне казалось… мучительное чувство… точно нужно спрятаться в голой пустыне, где ни кустика, все на виду, самому как-то согнуться, изобразить этакий кустик.
— Ах, довольно причитаний, — прервал его дядя Филипп. — Вы уже битый час кружите, и все в стороне. Все эти спортивные наблюдения…
— Нет, постойте! Я уж доскажу, теперь близко. Вот сейчас сразу назову, а там как хотите. Вот сейчас… Есть закон, понимаете, единый закон для всякого зрелища, а может, и не только для зрелища… Любая игра, да, игра охоты, игра любви, даже игра игры… Любое волнение, что ли, есть закон, я открыл его, вот сейчас… Этот закон — да, он все объединяет… Надо дать человеку распалиться, распалиться ожиданием. Понимаете? Время, чтобы созреть, но не просто время, пустой промежуток, обязательно с борьбой, заполненное любыми схватками, чтоб не дать опомниться, сообразить, как ничтожно все то, чего он ждет с таким трепетом, будь то надутый кусок резины, как он там проскакивает сквозь три бревнышка, или ненастоящая шпага с ненастоящим ядом, нужно подтаскивать его к этому ожидаемому концу и снова отталкивать, в штангу попасть, промахнуться с двух метров, десять раз провести над пропастью, взвинтить до последней степени, до кипения, до полного отваливания скорлупы, он хочет этого, он затем и приходит, и потом только уловить момент и ударить туда этим ничтожным, в это незащищенное, раскрытое и трепещущее, и тогда-то и исторгнется из него сладкий стон, сольется в общий рев, в бурю аплодисментов, в свист и топот! Фу, не могу, даже в пот бросило. Первый раз. Ну да плевать… Теперь уж можно. Нет, не мешайте, не останавливайте. Как же так? Как никто не видит, чем занято человечество, чем живут его две половины, одна всей душой между двух ворот на зеленом поле, другая на песчаной арене, на самом кончике бычьих рогов. Коррида! Вот где в чистом виде мой. закон, веками отшлифованный, кажущий себя всем с бесстыдством — смотрите, смотрите! Начинается парад, красиво, под музыку, мы начинаем большую заводку, вы знаете, помните, что будет в конце, какое торжество, и с кровью, но это еще не скоро, еще потом, а вот вам первые аккорды, легкий проигрыш по нервам, первые толчки страха и возбуждения, лошадь с выпущенными кишками, пика в шее быка, первые капли крови на песке, но вы помните, помните о конце! А вот и дальше, вот он, игрушечный, бальный человечек, герой, расцвеченный точно бабочка, пролетающий в сантиметре от рогов, втыкающий пару за парой свои острые жала в бешеного зверя — а-а, хорошо? страшно? Но помните о конце. И вот оно, вот подкатывает последнее, что-то сверкает под красным плащом, прячется до поры, а пока рога, они уже вплотную, уже вонзились, подбели пестрого, но нет! он уходит от них, раз за разом уходит, с непереносимым, смертельным изяществом, а сердце каждый раз подлетает и падает сладко, так, что нет уже сил терпеть, уже все, последняя граница, и он чувствует это, замирает, извлекает наконец то, что сверкало, стальное из красного, привстает на цыпочки — вот сейчас!.. Вон он! И, ах! Колет в кровь и нервы, в раскрытость эту, в незащищенность, и общий стон, стотысячное сладострастие, слезы! Вот он, конец, свершилось, пощадите… Но нет — мы начинаем следующее, смотрите и помните о конце.
— Но постойте… Что это? Значит, и вы? Вы тоже решились?
— Да, да, да! — воскликнул Салевич. — Да, я решился, я пущусь, применю этот закон, меня хватит. Неужто вы думаете, что тот, который пять актов собирается мстить за отца, действует чем-то другим? Да все это банальность одна, способ раскраски, это вместо блестящей курточки и белых чулок, а держится не на этом, костяк все тот же — «отмсти за подлое его убийство», и потом подкрадывание, взвинчивание, промежуточная кровь, ходьба над бездной, заводка до невыносимости и только тогда — завершающий удар. Нет, они чувствовали это, инстинктом доходили, ваши великие, а мысли все, идеи и чувства — это для себя, для близких друзей в директорской ложе, зал ими не проймешь. И пусть их, этих друзей, да-да, бог с ними, с их важными оценками, с комнатным поглаживанием, пусть морщатся себе на здоровье, но зал! — зал я заставлю визжать и плакать, распалю до истерики, до маразма, я понял, я знаю, как это сделать, они у меня будут прыгать с балкона, кресла кусать в партере, погодите, это будет, еще немного, и вы увидите…
— Довольно! — закричал дядя Филипп. — Довольно… Я все понял и не смеюсь. Видите — я не смеюсь. Я… я в отчаянии… не знаю, как сказать. Вы провалитесь, я уверен, но все равно… все мои надежды… я же верил в вас… это ужасно… Вся ваша затея… Вы взвинтите их, да, я верю, это нетрудно, когда они вместе, но, выйдя, они забудут, им станет стыдно, они нарочно поспешат забыть и еще посмеются в отместку. Тогда приходите. Приходите ко мне, к друзьям из ложи… Я сейчас не останавливаю вас, это бесполезно, вы должны сами пройти, разбить себе лоб, раз уж заразились, немного поздно, да что ж поделать…
— Ну, полноте, ха-ха, ну что вы говорите? Какой стыд, если все вместе, всей толпой? Отчего же тем не стыдно, после корриды? Скажете, жажда крови, кровопийцы? Да ничего подобного, вполне цивилизованные, курицу побоятся зарезать, а просто все вместе, всей толпой приобщаются, значит, уже можно, уже хорошо.
— Вот-вот, я и говою, вы всегда в толпе, это чувствуется, даже когда вы один, это витает вокруг вас, вот вы и не знаете, каково человеку наедине, вы вроде и не бывали никогда, а это сложно, со стороны не понять, вы все на сцене или в зале, вам нельзя стыд понимать, вы это вытравили в себе, стыд за себя и за другого, за фальшивое слово, особенно если на сцене — хочется иногда под кресла залезть, а не то чтоб кусать их от восторга, вам этого не понять, тут-то вы и споткнетесь.
— Да никогда! И тут проскочу, потому что знаю об этом, верю вам на слово, пусть сам не чувствую, так другого найму. У меня всегда кто-нибудь есть, ответственный, так сказать, по стыду. Это нужно, я понимаю. Правда, с ними, трудно, их ненадолго хватает, расходуются, как батарейки к фонарику, но всегда можно новых достать, так что и это предусмотрено, и здесь все готово г— вот вам!
— Мне! Мне? — вскинулся дядя Филипп. Да понимаете ли, что вы задумали, весь ужас затеянного? Мне вы ничего не сделаете, но другим!.. Знаете ли вы, что вы хотите сделать с залом своим? В консервах еду, музыку в транзисторах, любовь в разврате, природу в сквериках — и вы туда же? И ведь вам удастся, да-да, я с ужасом предчувствую, что вам удастся, потому что как же — вы предлагаете бесплатно, удовольствие без расплаты, и за вами побегут, за этим всегда бежали, проверенная ложь. Но Боже, какая мерзость, сколько раз она проваливалась и раскрывалась, но, видать, бессмертна. Господи, как я не хочу этого! Слышишь, Сережа, хоть ты не ходи туда больше, я требую, ты можешь поддаться этому балагану.
— А вы! — вскочил, захлебываясь, Салевич. — Да знаете ли, что хотите вы, да, вы, старомодные гуманисты и нравственники? Что вы-то хотите сделать с залом? Зачем вам всегда так нужно их всех затащить в свой мир, всех, даже беспечных и недалеких, веселых и простодушных, доверчивых и легкомысленных, — зачем? Зачем им в ваш хрустальный дворец, на который и плюнуть-то нельзя, в разум и мораль, в общую нравственность и законность? Да затем, что там-то вы наконец воцаритесь над ними как самые умные и нравственные, сможете первенствовать наконец со своим прекрасным разумом на тоненьких ножках, там вы заставите их каждую минуту помнить свое ничтожество, свою недалекость, вот так-то. Наверх, наверх вам охота!
Они уже стояли лицом к лицу, брызгали слюной и, не решаясь откровенно вцепиться друг в друга, пинали мебель, хлопали ладонями по столу, толкали шкаф, так что чучело павлина сползло на самый край и грозило свалиться. Каждый раз, поминая зал и зрителей, они почему-то тыкали палыгами в сторону двери, за которой исчез приезжий дед. Побледневший Сережа перебегал глазами с одного на другого, несколько раз порывался вскочить и крикнуть свое. Лариса же Петровна только жмурилась в самых сильных местах и с женственной жестокостью, заранее восхищенная, ждала, кто победит.
От низкой лампы на столе свет падал неровно, тени спорщиков летали по стенам и потолку. Подавленный Троеверов слушал их вполслуха — теперь его больше занимали усиливающиеся стуки в глубине квартиры. Он ждал только подходящей паузы, чтобы пойти туда и взглянуть, никого не обидев, но случая все не представлялось, перепалка нарастала сплошным потоком, без просвета и передышки.
— Вы!., смеете?! — кричал дядя Филипп.
— Смею! — кричал Салевич.
— Гуманизм бескорыстен!
— Ха-ха! И прожорлив при этом.
— Не прожорлив, а всесилен.
— И позволяет оседлать себя всякому проходимцу.
— Вот вы и собрались?
— Не смейте оскорблять!
— А вы не давайте повода.
— Вы словоблуд.
— А вы безграмотный клоун.
— Словесная словесность, обусловленная словами.
— Ну, пожалеете!
— Еще чего.
— Придете ко мне поплакать.
— Как бы не наоборот.
— Я? К вам?
— Да-да, когда захотите в пророки.
— Вы с ума сошли.
— Сами прибежите! Со своими идеями, со своими проповедями. Когда захотите их разнести, распустить по свету. Вы же не умеете, не знаете, как это делается, вы не знаете, как заставить себя слушать, и прибежите просить меня, безграмотного и мелкого.
— Ни за что!
— Увидим.
— Вы все перепачкаете.
— Не смейте!
— Посмею.
— Вы комнатный оратор.
— А вы площадной профанатор.
— Хам!
— Бездарность!
Оба уже задыхались, но все еще ухитрялись доставать из памяти нужные слова и метко бить друг друга.
Стуки прекратились, но наступившая тишина тревожила Троеверова еще больше. Инстинкт жизни в этой квартире подсказывал ему, что готовится что-то необычное, небывалое даже в ее темных летописях. Он напряженно вслушивался сквозь крики в зловещую тишину и пропустил кульминационный момент спора, какое-то последнее оскорбление, после которого дядя Филипп с криком «предатель» кинулся на друга своей юности и вцепился в него крепкими, сухонькими ручонками.
Почти в тот же момент что-то грохнуло в отдаленных переходах, и с легким треском погасла лампа.
Сразу запахло горелым.
Троеверов на ощупь выбрался в темный коридор, толкнулся в одну дверь, в другую — так и есть обе были заколочены с безнадежной обстоятельностью. Узенькое пространство коридорчика быстро заполнялось дымом какого-то химически-газового свойства, запах казался непереносимым даже ему, нюхавшему на заводе всякое. Пришлось отпрыгнуть в комнату и поплотнее прикрыть дверь. Окно было заделано на зиму еще Саватеевыми, здесь тоже следовало ожидать той же жутковатой обстоятельности, а крошечная форточка ничего не могла изменить. Притихшие спорщики и Лариса Петровна блуждали впотьмах, кашляли и говорили наугад все успокоительные слова, какие могли вспомнить, «пробки», «напряжение», «контакты». Но Сережа, опытный Сережа, выросший в этой квартире и знавший, на что она способна, уже стоял на коленях перед саватеевским буфетом и гремел в нижних ящиках чем-то железным — видно, искал инструменты для взлома.
Дышать становилось все труднее.
Мерзкий дым обладал совершенно исключительной удушающей способностью — казалось, раз попав в горло, он уже застревает там навсегда, и никакой кашель не в силах выдрать его оттуда. При такой густоте он грозил чёрез десять минут заполнить всю комнату и хлынуть на улицу.
— Да не то… не то, — говорил Троеверов, кашляя и отбрасьюая предлагаемые Сережей железки.
Салевич и дядя Филипп, сойдясь у форточки, негромко проклинали эту неслыханную дикость и безобразие, наперебой глотали живительный воздух.
— Это, я знаю, это все из-за меня! Он нарочно! — воскликнула вдруг в тумане Лариса Петровна.
Глотнув у форточки и зажав в руке оставленный дедом ломик, Троеверов снова нырнул в коридорную кромешность.
На секунду он замер, прислушиваясь к звукам в квартире.
Ни беготни, ни хлопанья дверей, только поблизости кто-то быстро и часто говорил «ой-ой-ой» и где-то в глубине зарождался ровный и истошный женский вопль.
— Таня-а! Ты слышишь меня? Что там случилось, эй? — позвал Троеверов, потеряв на крик сразу весь запас воздуха.
Никто ему не ответил.
Ойканье участилось, дальний вопль тоже набрал силу — голосили с каким-то удовольствием, с готовностью. Поблизости еще добавилась суматошная стукотня в стену слабеньким кулачком.
Троеверов с разгону ударился в ближнюю дверь, потом еще и еще раз.
Дверь устояла, но он сразу нащупал две точки, два гвоздя, на которых она держалась, и обрушился на них, застучал своим игрушечным ломиком, ногами, плечами, задом. Он колотился об дверь с остервенением задыхающегося человека, не чувствовал боли, разбегался и снова прыгал на нее всей тяжестью, пока не упал вместе с нею в следующий коридор.
Еще не успев подняться на ноги, он понял все.
Над потолком, вдоль стен, просто в пространстве сквозь дым ползали огненные полоски — горела проводка. В углу уже занималась и чадила невыносимо куча старого хлама, блестел угол рамки — пламя лизало почерневшие огурцы на картинке.
Он протер глаза, побежал дальше — кто-то в белом выскочил ему навстречу и с испуганным криком отпрыгнул обратно в комнату.
Следующая дверь была наполовину стеклянной, он вышиб эту стеклянную половину и пролез в нее, обдираясь. Огненные полоски ползли повсюду, изгибаясь, свешивались горящими лоскуточками — местами только они и блестели сквозь дым, больше ничего не было видно. Крики неслись теперь по всей квартире, в стороне ванной плескалась и шипела вода. Старинная иссохшая проводка занялась, должно быть, разом, повсюду, напуганные со сна люди бились о заколоченные двери, требовали помощи, но никого не осталось в стороне, чтобы спасать. Бедствие накрыло всех зараз, и в этом было самое жуткое и непривычное — никто не спасает.
Троеверов чувствовал, что еще немного, и тошнота, поднимавшаяся к горлу, задушит его, перед глазами скакали светящиеся круги и точки.
Нога стукнулась обо что-то мягкое, он снова упал, больно ударившись о валявшийся велосипед, но тут же вскочил, даже не посмотрев, обо что споткнулся. Обливаясь едкими слезами, задыхаясь, наполовину отравленный, он ломился сквозь горящую квартиру, точно в исступлении, точно навсегда, терял направление, падал, вставал, расшвыривал, где мог, горящую рухлядь. Он уже плохо соображал, что происходит, его несло словно в полу-беспамятстве. Вот еще одна дверь, так ее, ломай, а вот еще самая прочная, безнадежная, такой еще не было — он колотился и бился об нее в кровь, ломик отлетел в темноту, одна рука повисла с онемевшей кистью, он наверняка разбил бы голову об окованные железом доски, если б случайный проблеск, мелькнувший в этой затуманенной голове, не подсказал ему поднять крюк и снять цепочку.
Дверь свободно открылась.
Кошачий воздух парадной, лампочка в пятнадцать свечей, все это показалось ему дивной свежестью, морем света, летним днем. У него еще достало сил сбежать вниз к автомату, набрать какие-то спасительные номера, вбитые в память с детства.
Тут же тошнота заполнила его и согнула чуть не до полу.