13

Некуда было деть кулек с апельсинами.

На коленях неловко, а тумбочка вся завалена — книги, флакончики, печенье пачками, орехи в шоколаде, банки с компотом — та вкусная дань больным от здоровых, тот сладкий мираж детских простуд, без которого тогда, в детстве, кажется, и болеть бы никто не согласился. Руки у Сережи вспотели, и от этого кулек совсем размяк — гладкие апельсиньи лбы сверкали сквозь щели. Все ему было плохо здесь сейчас, все не нравилось — и Салевич с другой стороны кровати, утешающий, намекающий, и сама Лариса Петровна, какая-то непривычно умиленная, и все эти переломанные женщины в палате, молодые и старые, залитые гипсом, замотанные туго марлей, утонувшие в пружинных кроватях чуть не до полу, так что одни глаза торчат наружу, а все стреляют по-прежнему в посетителей, все играют, заманивают, обещают что-то, чего не бывает. Входя, он заметил справа какой-то никелированный станок из труб и натянутых тросов, кто-то лежал на нем с задранной ногой, или так ему показалось. Теперь мучительно, хотелось оглянуться и рассмотреть подробно, что там к чему прикреплено, и за это гадкое любопытство он не любил себя еще больше, чем за падающие апельсины и потные ладони.

— Я все проверил, — говорил Салевич. — Никто не виноват, кроме вас самой. Это ужасно, я понимаю, но что делать. Абсолютно не на кого свалить. Рудаков хотел взять на себя, пусть, говорит, ей будет легче, но я сказал — нет. Вы сами понимаете, это слишком опасно. Ибо дальше? В следующие разы? Вы ведь снова допустите небрежность, а? Но это будет уже непоправимо. Вы замечаете, я говорю о следующих разах — значит, я уверен. Это вас успокаивает? Вы тревожились, что вас заменят, — ведь так? Этого не будет, клянусь вам. Дублерша — да, без этого не обойтись. Но полная замена — ни за что. Я вас обманывал когда-нибудь? Пускался в сладкую ложь? Вот видите — значит, тревожиться не о чем. Кто я такой?.Грубиян — да, жесток, бездушен — да, циничен — безусловно. Но не лицемер. Да и зачем? Вы мне нужны, вы это сами знаете, значит, все в порядке. У меня нет времени на лицемерство. Когда придется, я сам скажу вам — уходите. И с холодным сердцем. Попробуйте, например, поранить лицо, и между нами все кончено. Но рука — это пустяки. Если вы не начнете теперь бояться, это сущие пустяки.

Лариса Петровна, утонув головой в подушке, не отрывала от него растроганного и умиленного взгляда и только вставляла:

— Я не начну… Да… Конечно, это я сама… Я понимаю… Но было так страшно. Без вас… я не смогу теперь без всех вас… Вот, уже почти не болит…

Казалось, вся сладость, собранная на тумбочке, каким-то тайным способом пропитала ее голос и выражение лица, и такие же сладкие слезы готовились пролиться через края век.

— Вот, посмотрите на Сережу, — продолжал Салевич. — Ведь он не просто молчит, он казнит меня молчанием. Казни, казни! А спрашивается — за что? Нет, не только за вас, еще за тысячу вещей он считает меня виноватым. У него там, наверное, записи ведутся, непредъявленные счета ко мне, огромная пачка. И сейчас, пока я говорю, там новые добавляются — когда-нибудь он все выложит. Представляю, как он начнет: «Я ухожу, и на прощанье скажу вам всю1 правду!» Ох, уж эта мне их правда! Вот вы, например, говорите, что жить не можете без театра, а он спит и видит, как бы удрать. Я ухожу, скажет он не без гордости, потому что мне… потому что мне надоело. Вы не посвящаете меня в свои темные дела, а у меня гордость, и я не хочу. Но, милый мой, как же я могу тебя посвятить, пока ты такой гордый, пока ты такой прыткий. Ведь ты со своей гордостью и прытью удрал бы в любой момент, а что будет со мной? С темными моими делишками? Ведь ты, пожалуй, захочешь темноту с них разогнать, покровы сорвать — разве нет? Ведь вы любите покровы срывать. А мне уже мало осталось, мне все сызнова не начать, времени не хватит. Нет, ты сначала посвяти себя мне, растворись и исчезни, так, чтоб жизни другой тебе не осталось — тогда и поговорим. И мало того, что он сам себе насочиняет — и другие тут как тут, спасители, открыватели глаз. Кто? А хоть Всеволод наш. Увольняйся, говорит, пока не поздно, беги отсюда, погибнешь, караул, затащили. Используют и выбросят. Ну не так, так похоже. А знаешь ли ты, отчего он старается? Ведь я тебя на его место принял. Не знал? Он до тебя помощником работал, да не надолго его хватило, а теперь ему, видишь ли, обидно, ходит, всем глаза раскрывает. Будто кто-то виноват, что в нем запала не хватило. Ну, и много он тебе раскрыл? Хочешь, я тебе в десять раз больше раскрою, а? Грубо и не лицемеря? Да, я его высосал. Да, для этого и нанимал, ну?! И тебя точно для того же, и тебя когда-нибудь высосу, все, чего во мне нет, а нужно позарез. Высосу и выброшу — да, да. И хочешь, я тебе больше скажу? Что до этого ты никуда не уйдешь, сам не уйдешь, потому что не на что вам себя тратить, нет в вас наглости самим захотеть. Ну, понял теперь? Раскрыл глаза? Да что ты все апельсины мучаешь, дай их сюда. Принес больной, а потом унесешь, как лунатик, это на тебя похоже. Держите!

Он вырвал у Сережи кулек и высыпал его на кровать.

Апельсины раскатились по одеялу, и Лариса Петровна, ловя их здоровой рукой и всхлипывая, смогла только произнести совершенно уже сиропным голосом:

— Нет, Сережа не уйдет… Поверьте, вы его не знаете, — и тотчас расплакалась.

— Ах, как вы меня обрадовали! — воскликнул Салевич. — Не уйдет. Что я, без вас не знаю, что он не уйдет? Да разве меня это мучает? Лучше скажите, зачем я все это говорю перед ним? Вы помните, чтоб я когда-нибудь столько говорил? Вот он молчит, только губу дергает с презрением, а я ему говорю, и не могу остановиться, и дальше буду говорить, когда мы выйдем отсюда, и набрасываться на него буду, и оправдываться перед ним, и оскорблять его, и тут же каяться — вот это-то к чему? Он все допытывался раньше — зачем да для чего я его звал. Как женщина, честное слово — «я вижу, что ты меня любишь, теперь расскажи, за что». Да, может, для этого и зазвал, чтоб вот так перед тобой выкладываться — думаешь, я сам знаю, зачем?

— Вы очень кричите здесь» — сказал Сережа. — Нам лучше уйти.

Салевич оглянулся, увидел уставленные на них из глубины кроватей глаза, увидел адское сооружение из труб и тросов и задранную ногу на нем — это немного охладило его, он встал и задернул молнию на своей курточке.

— Действительно, как-то мы неуместно разошлись. Надо уходить. Пора.

Лариса Петровна скатила с живота апельсины и хотела приподняться, но он удержал ее.

— Лежите, лежите, мы и без того вас издергали. Хватит. Мы уходим и… и ждем вас. Сколько понадобится.

— Я зайду послезавтра, — сказал, вставая, Сережа. — Что вам принести? Книги, учебники? Я достану.

— Ничего, — сказала Лариса Петровна. — Мне сейчас ничего не надо. Правда. Мне сейчас очень хорошо.

Она помахала им вслед и нарисовала пальцем в воздухе какое-то слово — Сережа не понял, но согласно кивнул.

На улице они немного постояли, привыкая заново к чистому воздуху и к счастью собственного здоровья, потом свернули в скверик и пошли под облетевшими деревьями.

— Так на чем мы остановились, — сказал Салевич. — Ах, да — «за что ты меня любишь?». Впрочем, главное даже не это, а другое, другой вопрос — чего тебе вообще надо? Да, ты смотришь на меня и думаешь — ах, старик, ты же очевидный старик, так что ж тебе надо, чего суетишься? Ну не спорь, я сам так думал про них в твоем возрасте, вернее, недоумевал мимоходом — ну, старики, куда вы рыпаетесь? Любовь позади, славы не добились — чего ж еще, зачем живете, не хватит ли? О, теперь я знаю ответ. Ужасный ответ. Не хватит, ох, не хватит, и нужно много, еще больше, чем вам. Вот ты Ларисе руку незаметно погладил, не возражай, я видел, этого тебе на неделю жизни и волнений, а мне что делать? У меня-то голод пострашнее. Вот эту пустоту чем заполнить, ненасытность сосущую — здесь, здесь, здесь! — и он стукнул несколько раз себя по груди.

— Мало ли чем, — сказал Сережа. — Я не знаю. Рыбной ловлей — пожалуйста. Или фотографией. Но не жульничеством же.

Жульничеством?

— Ну, конечно. Думаете, я не знаю.

— Постой, постой… Значит, и ты. Кто тебе подсказал?

— Не важно, кто. Я сам.

— О, господи… Значит, и ты? На такую глупую удочку?

— Я вам не верю.

— Но это же вздор. Посмотри на меня. Неужели я похож?

— Похожи. А что такого? Очень похожи.

— О-хо-хо! Ох, ты меня уморил. Значит, ты… ты уголовщины испугался?

— Нисколько я не испугался.

— И все твои капризы, все недовольство…

— У меня есть глаза и уши.

— …все только отсюда. Ну, расскажи. Расскажи, что ты увидел своими глазами и ушами.

— Хотя бы заказы.

— Что заказы?

— Наши поездки и чемоданы? И этот склад, в задней комнате?

— Так ты подумал?…

— Здесь не о чем думать.

— Клянусь тебе…

— Ну вот, зачем это.

— …обычный реквизит.

— Обычный?

— Ах, не совсем, конечно.

— Вот видите.

— Ну, аттракционы, фокусы, механизированные эффекты.

— Все для сцены?

— Ведь это всегда скрывают. Профессиональная тайна, сюрприз… Никто не должен знать заранее.

— Ия вам должен поверить?

— А что?

— Не могу… Мне не хотелось говорить так обидно, но… но я никогда и ни в чем не могу вам поверить. Не знаю даже, почему.

Салевич вдруг загородил дорогу и посмотрел в глаза долгим, приценивающимся взглядом.

— Милый мой, — сказал он. — Милый мой, наивный помощник. Послушай, что я тебе сейчас скажу. Поверишь, не поверишь — не важно, но, главное, послушай. Ты говоришь жуткий вздор, и все же ты прав. Да-да, прав в самом корне — здесь есть преступность. Сознаюсь. Не знаю, учуял ты ее или просто ткнул пальцем, должен был учуять. Только не такая мелочь, как ты думаешь и как думает наш директор, нет, совсем другая, законом не предусмотренная, к моему великому счастью, а пора бы. Не знаю только, поймешь ли. Ну, да плевать. Ведь ты прочел уже, наверное, больше меня, вон у тебя очки какие. Так попробуй только вспомнить их всех, всех сразу, напрягись, сгони в одну толпу, тех, кому всего было мало — завоевателей, ростовщиков, сластолюбцев, Македонского с его знаменитым конем, как его там звали, скупого рыцаря, Дон-Жуана, Фауста, Гобсека и Печорина, Онегина и Чайльд Гарольда, собери все слова — скука, тоска, жадность, ненасытность, всепожирающая страсть, духовный голод, слей все это вместе, в одно слово, назови его, придумай — потому что это же все одно, все из одной причины, из одного места под сердцем вырастает, это нужно назвать — и все… И это будет ответ. Не объяснение, не избавление человечества, но хоть ответ. Ибо здесь-то и скрьгг главный ужас, в том, что нет конца, насытить нас таких невозможно. Вон люди идут кругом, на скамейках сидят, смотри-ка, одинаковыми прикинулись, и я среди них замешаюсь — никто меня не распознает. Потому что в столовой мне порцию такую же подадут, я съем и сыт буду, и сиденье для меня в кино будет такое же, как и для всех, не шире, не уже, и зонтик того же диаметра, Но пойди потом, проследи за мной — и увидишь, что мало мне всего, есть во мне голод, какого в других не сыщешь, что гложет меня что-то неназванное, что пустота вот здесь такая, которую рыбной ловлей уже не заполнишь. А чем? Про других не знаю, а про себя, про свою прорву знаю доподлинно, что нет для нее слаще, чем душу чужую покорить, целый зрительный зал душ — дошло наконец?

— Не знаю. Вы начали про другое, а теперь в психологию заехали.

— Да про то я, все про то же самое. Я еще актером это понял, про по-жирательство, открыл для себя, а психологию уж так, для наглядности. Нет, не тираном, это не по мне, но властителем душ — это да! Об этом всегда мечтал, и вот теперь открыл, придумал, изобрел — о, только бы мне успеть! Меня временами колотит от страху — а вдруг уже, вот сегодня, другой, раньше меня. Ведь это так просто, то, что я придумал, так на виду. Как? Почему? Неужели никто еще не догадался? Мне нужно успеть, понимаешь, обязательно успеть первому — и тогда все! Мое, моя взяла. Отсюда и тайны все мои, и секреты — пусть думают, что угодно, что аферы, что спекуляции — лишь бы не догадались. О, господи, это же так просто… Нет, молчу. Да не в том же преступность, что я придумал, а в том, что я хотел придумать такое, что мне это сладко, понимаешь, в этом голоде, в этой пропасти вот здесь. И когда закончу, когда… Но тс-с!.. Об этом ни слова… ни слова., тс-с-с.

Загрузка...