Не замечая собравшейся толпы, промчался Дорсет через передний двор. Вскочив по каменным ступенькам колледжа, он остановился только на пороге. Дверной проем загораживали спины юношей, правдами и неправдами заполучивших стоячие места. Вся эта картина удивительно мало общего имела с обычным концертом в колледже.
— Позвольте мне пройти‚ — сказал, задыхаясь, герцог. — Спасибо. Пропустите. Спасибо. — С колотящимся сердцем он добрался до переднего ряда. Там его ждал сюрприз, подобный холодному душу в лицо. Зулейки не было! У него и мысли не возникло, что она сама окажется непунктуальной.
Ректор был на месте и с крайне серьезным видом читал программку.
— Где, — спросил герцог, — ваша внучка? — Говорил он тем тоном, каким говорят: «Если она умерла, не надо щадить моих чувств».
— Моя внучка? — сказал ректор. — Здравствуйте, герцог.
— Она не заболела?
— Да нет, думаю, нет. Она, кажется, хотела переодеть платье после обеда. Она придет. — И ректор высказал благодарность юному другу за любезное обращение с Зулейкой. Он надеялся, что та не утомила герцога наивной болтовней. — Она, кажется, хорошая, симпатичная девица, — безразлично добавил ректор.
Сидя рядом, герцог удивленно смотрел на почтенный профиль, будто перед ним мумия. Только подумать, когда-то это был человек! И его кровь течет в жилах Зулейки! Раньше герцог не видел в нем ничего абсурдного — считал его почтенным представителем священнической и ученой профессии. Жизнь ректора, год за годом в искусственном уединении от мирских глупостей и суеты, казалась герцогу завидной и замечательной. Часто он сам (на минуту-другую) задумывался о том, чтобы получить стипендию Всех Душ[62] и провести большую часть жизни в Оксфорде. Он сам никогда не был молодым и никогда не думал, что некогда молод былректор. Сегодня герцог смотрел на ректора новым взглядом — видел в нем сумасшедшего. Вот человек, которому — ведь был он женат, породил ребенка? — B некоторой мере знакомо было чувство любви. Как мог он после этого прозябать среди книг, не просить у жизни одолжений, не спешить к смерти? Почему он давным-давно себя не убил? Зачем тяготил землю?
На помосте студент исполнял песню под названием «Меня она не любит». Подобные жалобы редко тревожат нам душу. В опере, в огнях рампы, отчаяние какого-нибудь итальянского тенора в красном трико и желтом парике может, наверное, показаться нам убедительным. Другое дело — отчаяние выступающего на концерте робкого британского любителя в смокинге. Студент, на помосте мявший ноты и предвидевший, что лишь когда его «снесут на погост, холодный и мрачный», дама его обратит на него внимание, казался герцогу нелепым; но куда менее нелепым, чем ректор. Вымышленная любовная история была не так пусткова, как подлинная рутина, за которую доктор Добсон продал дьяволу душу. Кроме того, хотя по нему это мало было заметно, певец, возможно, выражал настоящие чувства. В его мыслях, наверное, была Зулейка.
Он начал второй куплет, предвещавший, что когда его дама тоже умрет, небесные ангелы принесут ее прямо к нему, и тут снаружи раздался громкий шепот или же приглушенный рев. Исполнив несколько тактов, певец внезапно замолк и уставился вперед, будто перед ним возникло видение. Все головы непроизвольно поворотились за его взглядом. В двери показалась и неторопливо прошла между рядами великолепная в черном Зулейка.
Вскочившему восторженно герцогу она, садясь на соседний стул, кивнула и улыбнулась. Что-то в ней поменялось. Герцог простил уже Зулейку за опоздание: само ее присутствие полностью ее оправдывало. И перемена в ней, хотя он не понимал, в чем та состояла, была ему почему-то любезна. Он собрался ее спросить, но она, подняв к губам указательный палец в черной перчатке, потребовала тишины для певца, который с британским упорством вернулся к началу второго куплета. Кончив свое дело, он прошаркал с помоста под шумные аплодисменты. Зулейка в манере, свойственной тем, кто привык появляться на публике, высоко подняла руки и захлопала с энергичностью, обращающей внимание скорее на нее саму, чем на удовольствие, которое она получила.
— Итак, — спросила она, повернувшись к герцогу, — видите? Видите?
— Что-то вижу. Но что?
— Разве не очевидно? — Она легко коснулась мочки левого уха. — Вам не лестно?
Он теперь понял, в чем была перемена. По сторонам ее личика ее расположились две черных жемчужины.
— Представьте, — сказала она, — как много я о вас размышляла с тех пор, как мы расстались!
— Вы в самом деле, — сказал он, указав на левую серьгу, — носили сегодня эту же жемчужину?
— Да. Разве не удивительно? Мужчина должен быть доволен, когда женщина бессознательно облачается в траур по нему — потому лишь, что действительно о нем скорбит.
— Я не просто доволен. Я тронут. Когда это произошло?
— Не знаю. Заметила только после обеда, посмотрев в зеркало. Весь обед я думала про вас и… ну, про завтра. И снова дорогая моя чуткая розовая жемчужина выразила, что у меня на душе. И вот я смотрю на себя, в желтом платье с зеленой вышивкой, пеструю как попугай, ужасающе неуместную. Я закрыла глаза руками, бросилась наверх, позвонила и все с себя сорвала. Горничная была на меня очень зла.
Зла! Герцога кольнула зависть к той, что могла быть суровой с Зулейкой.
— Счастливая горничная! — прошептал он.
Зулейка в ответ упрекнула его в плагиате: разве она не завидовала его служанке?
— Но я, — сказала она, — только из смирения хотела служить вам. Мысль о том, чтобы вам дерзить, не приходила мне в голову. Вы обнаруживаете черты характера непривлекательные и неожиданные равно.
— В таком случае, — сказал герцог, — моя смерть, наверное, будет к лучшему. — (Она ответила на его упрек милым покаянным жестом.) — Ваша любовь, возможно, была безупречна, — добавил он, — но вы бы ради нее не отдали жизнь.
— Хм, — ответила она, — а почему вы так решили? Вы меня не знаете. Это как раз было бы в моем духе. Я на самом деле куда романтичнее вас. Интересно, — сказала она, глянув на его грудь, — а ваша розовая жемчужина почернела бы? Интересно, вы бы не поленились переодеть этот ваш замечательный пиджак?
По правде сказать, платье Зулейки было несравненной киммерийской красоты.[63] И все же, думал герцог, глядя на нее во время концерта, она не производила траурного впечатления. Она светилась тьмою. На черном атласном платье играли переменчивые отблески. Ее горло и запястье обстояли крупные черные бриллианты, крошечные черные бриллианты усыпали ее веер. В волосах ее блестело крыло ворона. И ярче, ярче всего светили ее глаза. В ней определенно не было ничего болезненного. Можно ли сказать (на предательский миг подумал герцог), что она бессердечна? Нет, она просто сильна. Она из тех, кто печальной стезей пройдет, не оступившись, и в долине тени не впадет в уныние. Она ему сказала правду: она готова была ради него умереть, если бы он не утратил ее сердце. Она бы не стала требовать слез. То, что она их теперь по нему не проливала, что она разделяла лишь его опьянение, лишний раз доказывало: она достойна того, чтобы ради нее пойти на убой.
— Кстати, — прошептала она, — хочу вас попросить о небольшом одолжении. Вы можете завтра в последний момент громко ко мне воззвать, чтобы все вокруг услышали?
— Конечно, могу.
— Чтобы никто не сказал, будто вы не ради меня умерли, понимаете?
— Можно крикнуть просто «Зулейка»?
— Конечно, почему нет — в такой-то момент.
— Спасибо. — Лицо его засияло.
Так протекала беседа этих двоих, светившихся изнутри и снаружи. Позади студенты по всему залу вытягивали шеи, пытаясь хоть что-то разглядеть. Все с нетерпением ждали сольное выступление герцога на фортепиано, завершавшее первую часть программы. Весть о его намерении уже разошлась среди присутствующих с уст Увера и других участников заседания «Хунты». Сам герцог забыл про сцену в «Хунте» и поданный им пагубный пример. Зал для него стал пещерой уединения, где не было никого, кроме него и Зулейки. Но при том он, подобно покойному мистеру Джону Брайту,[64] почти слышал, как над ним бились крылья Ангела Смерти. Не ужасные крылья; но крылышки, проросшие на плечах румяного младенца с завязанными глазами. Любовь и Смерть — он в них прозревал утонченное единство. Когда пришел его черед сыграть, на помост он не взошел, а словно воспарил.
Он заранее не придумал, что сегодня сыграет. Да и сейчас, возможно, выбор его не был сознательным. Пальцы рассеянно коснулись клавиатуры; и вот клавиши обрели язык и голос, а их повелителю и некоторым слушателям явилось видение. Как будто медленная процессия изящных, сгорбившихся, томных от плача, скрытых капюшонами фигур провожала в могилу того, кто своим уходом лишил воли к жизни и их самих. Он так молод был и красив. И вот теперь стал всего лишь ношей, которую следует унести, прахом, который следует схоронить. Очень медленно, очень горестно проходили они. Но постепенно другое, поначалу едва различимое чувство захватило процессию; один за другим скорбящие поднимали несмело взгляд, откидывали капюшоны и как будто прислушивались; и вот уже все внимали, сначала с удивлением, потом с восторгом; ибо им запела душа их друга: они слышали его голос, ясный и радостный, каким его не помнили, — эфиреальный голос на вершине блаженства, коего они еще не разделили. Но вот голос удалился, и его отголоски последовали за ним в те выси, из которых он явился. Он затих; и снова скорбящие остались наедине со своей печалью, и, безутешно склонившись и рыдая, продолжали свой путь.
Вскоре после того, как герцог заиграл, вышла невидимая фигура, стала рядом и слушала его; хрупкий человек, одетый по моде 1840-х; тень не кого иного, как Фредерика Шопена. Чуть позже у него за спиной появилась властная и отчасти мужеподобная женщина и стала на страже, будто готовая поймать его, если он упадет. Он все ниже склонял голову, со все более иступленным экстазом смотрел вверх, как того требовал его Marche Funebre.[65] Многие слушатели, как и скорбные видения, склоняли голову или смотрели ввысь. Только сам исполнитель играл, не опуская головы, и на лице его были радость и умиротворение. Он исполнял печальные пассажи с благородной чуткостью, но не переставая при этом ослепительно улыбаться.
Зулейка отвечала ему улыбкой столь же радостной. Она не знала, что он играл, но предположила, что он обращается к ней и что музыка имеет какое-то касательство к его скорой смерти. Она была из тех, кто говорит «я вообще-то ничего не понимаю в музыке, но что мне нравится, то мне нравится». И ей сейчас нравилось; она отбивала такт веером. Герцог ей сейчас казался очень красивым. Она им гордилась. Удивительно, что вчера в это же время она была в него влюблена до безумия! И удивительно, что завтра в это же время он будет мертв! Она была страшно довольна, что спасла его сегодня. Завтра! Она вспомнила, что он говорил про знамение в Тэнкертоне, этом величественном поместье: «Накануне смерти герцога Дорсетского прилетают две черные совы и усаживаются на крепостные стены. Всю ночь они ухают. На рассвете они улетают, никто не знает, куда». Возможно, подумала она, эти птицы сидят на крепостных стенах прямо сейчас.
Музыка смолкла. Последовала тишина, в которой резко и заметно прозвучали Зулейкины аплодисменты. Не то с Шопеном. Он сам и крайнее его возбуждение заметны были только ему самому и его спутнице.
— Plus fin que Pachmann![66] — твердил он, безумно махая руками и пританцовывая.
— Tu auras une migraine affreuse. Rentrons, petit coeur![67] — тихо, но твердо сказала Жорж Санд.
— Laisse-moi le saluer![68] — сопротивляясь ее объятиям, воскликнул композитор.
— Demain soir, oui. Il sera parmi nous, — сказала писательница, уводя его за собой. — Moi aussi, — добавила она про себя, — je me promets un beau plaisir en faisant la connaissance de ce jeune homme.[69]
Зулейка первой встала, когда «ce jeune homme» спустился с помоста. Последовал антракт. Вокруг заскрипели отодвигаемые стулья, публика поднялась и ушла в ночь. Шум разбудил почтенного ректора, тот глянул в программку, сделал герцогу старомодный комплимент и вновь заснул. Зулейка, зажав веер под мышкой, пожала руку музыканта обеими руками. Еще она ему сказала, что вообще-то ничего не понимает в музыке, но что ей нравится, то ей нравится. В проходе она сказала ему это еще раз. Те, кто так говорит, никогда не устают это повторять.
Толпа снаружи была огромная. Как будто все студенты из всех колледжей собрались на переднем дворе Иуды. Даже при свете развешенных по случаю концерта японских фонарей было видно, что лица юношей чуть побледнели. Ибо все уже знали, что герцогу суждено умереть. Новость за время концерта успела выйти из зала и распространиться в толпе, заполонившей коридор, собравшейся на ступеньках и на лужайке. О своем решении Увер и другие присутствовавшие на заседании «Хунты» тоже не промолчали. После того, как они снова узрели Зулейку, удостоверили свое о ней воспоминание, неотчетливое их желание умереть сменилось обетом.
Из барана не сделаешь человека, поставив его на задние ноги. Но поставив в эту же позу стадо баранов, можно получить человеческую толпу. Не будь человек стадным животным, цивилизация, возможно, уже достигла бы определенных успехов. Изолируйте человека, и он не дурак. Но выпустите его на волю среди товарищей, и он пропал — еще одна капля в море безумия. Студент, повстречавший мисс Добсон в пустыне Сахара, влюбился бы; но ни один из тысячи не захотел бы умереть потому, что мисс Добсон его не полюбила. Случай герцога был особый. Просто влюбиться было для него неистовой перипетией, производящей неистовую встряску; а гордость его была такова, что безответная любовь толкнула неизбежно к очарованию смертью. Остальные, вполне заурядные юноши, стали жертвой не столько Зулейки, сколько поданного герцогом примера и друг друга. Толпа пропорционально своему размеру умножает в своих единицах все, что касается чувств, и убавляет все, что касается мыслей. Страсть студентов к 3yлейке была столь сильна потому, что они были толпой; и толпой же они следовали герцогову примеру. Они собрались умереть ради мисс Добсон, потому что «так положено». Герцог собрался умереть. «Хунта» собралась умереть. Мы должны посмотреть отвратительному факту в лицо: одной из причин описанной тут трагедии стало чванство.
К чести толпы следует сказать, что она за Зулейкой не увязалась. Ни одна из присутствующих дам не была покинута спутником. Все мужчины признали за герцогом право побыть с Зулейкой наедине. К их чести можно также сказать, что они усердно ограждали дам от знания о происходящем.
Великий любовник и его возлюбленная сбежали вместе от света японских фонарей и оказались в Солоннице.
Луна, подобная гардении в петлице ночи, — но нет! почему писатель не может упомянуть луну, не сравнив ее с чем-нибудь — чем-нибудь, не имеющим обыкновенно с ней никакого сходства?.. Луна, ничему, кроме себя самой, не подобная, по старому и тщетному своему обыкновению силилась правильно показать время на солнечных часах в центре лужайки. Никто ее в этом никогда, если не считать случая в XVIII веке, когда пьяный помощник ректора чуть не целый вечер пытался сверить тут часы, совершенно не поощрял. Но она все бледно упорствовала. Это было с ее стороны тем более нелепо, что в Солоннице она вполне могла произвести правильные, всеми одобряемые эффекты. Очертить вдоль галерей эти черные тени — разве ничего не стоит? Переплести волшебно свои лучи со светом свечей из спальни Зулейки — мелочь? Обесцветить совершенно лужайку, залить ее серебром, по которому впору танцевать феям, — пустяк?
Если бы шагавшая по гравиевой дорожке Зулейка видела собственное преображение — это благородное сходство с Трагической музой,[70] — она вряд ли продолжала бы выпрашивать у герцога сувенир предстоящей трагедии.
Она по-прежнему намеревалась добыть его запонки. Он столь же стойко отказывался растрачивать фамильные реликвии. Тщетно она указывала ему на то, что жемчужины, про которые он говорил, были белого цвета и больше не существовали; что в жемчужинах, которые он сейчас носил, «родового» не больше, чем если бы он заполучил их вчера.
— Да вы их и заполучили вчера, — сказала она. — От меня. Теперь верните.
— Вы изобретательны, — признал он, — а я всего лишь простой глава семьи Тэнвилл-Тэнкертон. Приняв мое предложение, вы бы получили пожизненное право носить эти жемчужины. Я счастлив ради вас умереть. Но посягать на собственность моего преемника я не могу и не буду. Как мне ни жаль, — прибавил он.
— Жаль! — повторила в ответ Зулейка. — Да, вам сегодня было «жаль» со мной не пообедать. Для вас любая мелочь важнее, чем я. Мужчины, какие же вы старые девы! — Она злобно ударила колонну веером.
Герцог ее вспышки не заметил. Услышав упрек в том, что он с нею не отобедал, он замер и хлопнул себя по лбу. На него нахлынули события этого вечера — его речь, ее неожиданное и ужасающее воздействие. Снова он увидел невозможно торжественное лицо Увера, покрасневшие лица остальных. Он думал, что, показав разверзнувшуюся под ним бездну убедит их отступить от края, взять себя в руки. Они отступили и взяли себя в руки — так, как это делают, выходя на старт, спортсмены. Он за них в ответе. Он вправе проститься с собственной жизнью, но не погубить чужие. Вдобавок, он рассчитывал на одинокую, особую смерть, возвышенную и отдельную…
— Я кое-что… кое-что забыл, — сказал он 3yлейке, — вас это шокирует. — И он в общих чертах описал случившееся в «Хунте».
— И вы уверены, что они это всерьез? — спросила она с дрожью в голосе.
— Боюсь, что да. Но то была экзальтация. Они откажутся от своего безумия. Я их заставлю.
— Они не дети. Вы их сами сейчас называли мужчинами. С чего им слушаться вас?
Она обернулась на звук шагов, увидела приближающегося юношу. На нем был такой же пиджак, как у герцога, в руке его был носовой платок. Он неловко поклонился и, протянув платок, сказал:
— Прошу прощения, кажется, вы уронили. Я только что поднял.
Зулейка глянула на очевидно мужской носовой платок и с улыбкой покачала головой.
— Вы, кажется, не знакомы с Самим Маккверном, — сказал герцог с угрюмым тактом. — Это, — сказал он незваному собеседники — мисс Добсон.
— Это правда, — сказала Зулейка, не отпуская руки Самого Маккверна, — что вы собрались ради меня умереть?
Шотландцы народ своекорыстный и решительный, но застенчивый; они скоро действуют, когда в том есть нужда, но редко знают, о чем заговорить. Из природного нежелания отдавать что-то за ничего Сам Маккверн решил непременно познакомиться с юной дамой, ради которой собрался положить жизнь; нехитрая уловка с носовым платком помогла ему добиться этой цели. Тем не менее, на вопрос Зулейки, сопровожденный вдохновительным прикосновением ее руки, он смог вымолвить только «так» (что приблизительно переводится как «да»).
— Ничего подобного вы не сделаете, — возразил герцог.
— Вот видите, — сказала Зулейка, все еще не отпустив руки Самого Маккверна, — это запрещено. Вам нельзя перечить нашему милому герцогу. Он к этому не привык. Так не делают.
— Не понимаю, — сказал Сам Маккверн, бросив на герцога тяжелый взгляд, — при чем тут он.
— Он старше вас и благоразумнее. Он больше повидал. Почитайте его своим наставником.
— А вы хотите, чтобы я умер за вас? — спросил юноша.
— Ах, разве я бы осмелилась навязывать вам свои желания? — сказала она, отпустив его руку. — Даже, — добавила она, — если бы знала, каковы они. А я не знаю. Я знаю только, что ваша мысль за меня умереть мне кажется очень-очень красивой.
— Тогда решено, — сказал Сам Маккверн.
— Нет, нет! Вам не следует поддаваться моему влиянию. К тому же я сейчас не в состоянии на кого-то влиять. Я потрясена. Скажите, — сказала она, не обращая внимания на герцога, стучавшего каблуком и всем видом являвшего неодобрение и раздражение, — скажите, это правда, что другие тоже меня любят и… имеют такие же намерения?
Сам Маккверн сказал осторожно, что отвечает только за себя.
— Но, — признал он, — я только что видел перед входом в зал много знакомых, и они, кажется, приняли решение.
— Умереть за меня? Завтра?
— Завтра. Думаю, после гонок; тогда же, когда и герцог. Не дело оставить гонку без победителя.
— Ну конечно. Но эти бедняжки! Как трогательно! Я ничем, ничем это не заслужила!
— Совершенно ничем, — сухо сказал герцог.
— Ах, он, — сказала Зулейка, — считает меня бессовестной бестией; только за то, что я его не люблю. Вы, милый мистер Маккверн, — можно вас называть мистером? обращаться к вам «Сам» неудобно — вы же не считаете меня жестокой? Мне просто невыносимо думать, что я ничем не скрашу столько молодых жизней, оборвавшихся прежде времени. Что мне сделать — как показать признательность?
Тут ей пришла в голову идея. Она посмотрела на освещенное окно своей комнаты:
— Мелизанда!
В окне показалась фигура.
— Мадмуазель желает?
— Мои фокусы, Мелизанда! Скорее, неси шкатулку! — Взволнованная, она повернулась к юношам. — Это все, чем я могу выразить благодарность. Если бы умела, я бы станцевала. Если бы умела, я бы спела. Я делаю то, что умею. Вы, — сказала она герцогу. — выйдите на сцену и объявите.
— Что объявить?
— Ну как же, что я покажу фокусы! Вы просто скажите: «Дамы и господа, имею честь…» Ну что опять не так?
— Вы меня немного измучили, — сказал герцог.
— А вы самая н-не-невежливая и злая и п-пропротивная личность, какую я знаю, — всхлипнула, закрывшись руками, Зулейка.
Сам Маккверн поглядел на герцога с укоризной. Как и Мелизанда, показавшаяся в дверях с огромной малахитовой шкатулкой в руках. Неприятная сцена; герцог сдался. Он согласился сделать все — все что угодно. Мир был восстановлен.
Сам Маккверн избавил Мелизанду от ее ноши; удостоенный чести нести шкатулку, он с предметом своего поклонения и ее усмиренным наставником проследовал в зал.
Зулейка лепетала, как ребенок по пути на детскую вечеринку. Ни один вечер в ее прежней жизни не мог сравниться с этим. Он уже был вполне выдающимся благодаря обещанию герцога сделать ей завтра наивысший комплимент. Скорая его гибель — лишь его гибель — казалась столь великолепной, что она одна окрасила розовую жемчужину в правильный цвет. А теперь в Зулейкиных мыслях был не только герцог. Он теперь сделался центром круга — круга, который, возможно, станет шире и шире, — круга, который небольшим поощрением можно превратить в толпу… Ее красивые красные губы что-то бормотали, а в уголках души кружили эти смутные чаяния.