С безумными глазами, в которых все еще стоял изготовившийся к прыжку человечек, 3yлейка бежала, петляя и сворачивая, пока не оказалось, что дальше бежать некуда.
Она была в ведущем к Нью-колледжу мрачном ущелье. Остановилась, чтобы не налететь на огромные закрытые ворота, и свернула к стене. Прижалась лбом и ладонями к холодным камням. Откинув голову, замолотила по камням кулаками.
Она пыталась забыть не только то, что видела, но и то, что едва успела не увидеть и не вполне успела не услышать. В ней было больше зла и жалости к себе, чем вчера, когда ее схватил герцог. Почему каждый день закачивается каким-то ужасом? Вчера она за себя отомстила. Сегодняшнее безобразие было тем ниже и подлее из-за своей, можно сказать, ненаказуемости. То, что она в нем в каком-то смысле сама была виновата, приводило ее в еще большую ярость. Ну зачем она, глупая, провоцировала этого человека? Но нет, откуда ей было знать, что он… сделает это? Разве могла она подумать, что тот, кто не решился ради нее на пристойную смерть в доброй реке, решится… на такое?
С содроганием она вспомнила, что сегодня же, в том же доме, готова была к такому же поступку. А если бы герцог поймал ее на слове? Странно! она бы не отступила. Мысль о такой смерти ее тогда не испугала. Так что на поведение Ноукса можно было посмотреть и в другом свете — понять, что тот хотел доказать свою любовь, а не унизить ее, Зулейку. Это объяснение ее скоро успокоило. Ей теперь не было нужды забывать то, что видела; а поскольку забывать не было нужды — так устроен наш ум, — она и забыла.
Но сняв с души этот груз, Зулейка на нее тут же свалила другой, еще тягостнее. Мысли ее вернулись к тому, что предшествовало развязке. Она вспомнила обреченный восторг, с которым сердце ее взмывало к гибельному окну, — вспомнила, как, обращаясь к тому, кто за ним стоял, переживала недостаточность своих слов. О, она куда больше чувствовала, чем смогла высказать! О, этот экстаз самоотречения! И краткость его! отвратительное внезапное пробуждение! Трижды она в Оксфорде была одурачена. Трижды на свет показывалось все доброе и хорошее, что было в ней, и каждый раз вынуждено было в страхе прятаться. Бедное угнетенное сердце! Она посмотрела вокруг. Каменный переулок, куда она зашла, жуткие закрытые ворота были для нее видимыми символами судьбы, с которой приходилось мириться. Заламывая руки, она поспешила обратной дорогой. Она поклялась, что ноги ее больше не будет в Оксфорде. Ей хотелось сбежать из этого проклятого городка сегодня же. Ей хотелось даже умереть.
Вы считаете, она заслужила страдания? Возможно. Я только сообщаю, что она страдала.
Выйдя на Катт-стрит, она поняла, где находится, и направилась прямо в Иуду; проходя мимо Брод-стрит, она старалась не смотреть туда, где обманулись надежды и разбились идеалы.
Выйдя на Иуда-стрит, она вспомнила вчерашнюю картину — ее счастливый спутник, огромная счастливая толпа. И сейчас еще больнее ее укололо то же, что укололо при взгляде на гребной банкет. Ибо теперь — я ведь говорил, что она не лишена была воображения? — ее жалость к себе. обостряло раскаяние за сотни осиротевших семей. Она поняла, что прав был бедный герцог, говоря, что она несет миру опасность… И сейчас тем более. Что, если все юноши Европы возьмут пример с Оксфорда? Такой кошмар вполне возможен. Его следует иметь в виду. Его следует предотвратить. Ей нельзя показываться мужчинам. Ей нужно найти убежище и в нем скрыться. Тяжко ли будет так поступить? спросила она себя. Разве ей не на всю жизнь опротивело мужское преклонение? И разве не ясно, что всепоглощающая ее душевная потребность, потребность в любви, никогда — разве редко, мимолетно, в порядке печального недоразумения — не будет удовлетворена?
Вы, наверное, уже забыли мое рассуждение о том, что Зулейка, в отличие от пастушки Марселы, заслужила право на свободу тем, что готова была влюбиться. Надеюсь, вы сейчас, несмотря на явное против нее предубеждение, примете следующее в расчет: поняв безнадежность своих обстоятельств, она сразу же решила сделать то, в отказе от чего я упрекал Марселу. Стоя на крыльце ректора, Зулейка приняла решение постричься в монахини.
Монашески-приглушенным голосом она сказала дворецкому:
— Пожалуйста, сообщите горничной, что завтра мы уезжаем первым поездом и вещи следует уложить сегодня.
— Хорошо, мисс, — сказал дворецкий. — Ректор, — добавил он, — в кабинете и хочет вас видеть.
Она при мысли о встрече с дедушкой уже не дрожала. Она смиренно выслушает все его упреки: приготовленным сюрпризом она из них заранее вынула жало.
Это скорее он был слегка взволнован. В его «ну что, смотрела на нас с балкона?» явно слышалась дрожь.
Отбросив плащ, Зулейка подбежала к нему и положила руку на отворот его пиджака.
— Бедный дедушка! — сказала она.
— Ерунда, дитя мое, — ответил он, высвободившись. — Я не переживал. Если молодежи пришла в голову глупая идея не явиться, я… я…
— Дедушка, вам до сих пор не сказали?
— Сказали? Я в таких глупостях Галлион.[116] Не интересовался.
— Но (извините, дедушка, если покажусь дерзкой) вы же ректор. Быть на страже — ваша обязанность, ваша привилегия. Соглашусь с пословицей, толку нет запирать конюшню, когда лошадь украли. Но что, дедушка, можно сказать про конюха, который не знает — и не думает «интересоваться», — что лошадь украдена?
— Зулейка, ты говоришь загадками.
— Как же мне не хочется сообщать вам разгадку. У меня есть серьезная жалоба на ваш персонал — или как ваших подчиненных называют. Нареку их даже, пожалуй, старыми маразматиками. И не уклонюсь от долга, который не исполнили они. Студенты сегодня на ужин не явились потому, что все они умерли.
— Умерли? — ахнул он. — Умерли? Возмутительно, почему мне не сообщили? От чего они умерли?
— От меня.
— От тебя?
— Да. Я эпидемия, дедушка, бедствие, какого мир не знал прежде. Они умерли, потому что любили меня.
Ректор к ней приблизился.
— Ты понимаешь, девчонка, что это для меня значит? Я старый человек. Больше половины столетия знаю я этот колледж. После смерти жены я в него вложил все, что оставалось от моей души. Тридцать лет я был ректором; эта должность — главный и единственный предмет моей гордости. Все мои мысли лишь об этом великом колледже, о его достоинстве и процветании. Я не раз в последнее время задавался вопросом, не ослаб ли мой взгляд, не потеряла ли твердости рука. Нет, отвечал я, и еще раз нет. И вот, дожил до того, что Иуда обрушился с высоты, опозорился перед всей Англией, проклят навсегда и запятнан. — Он поднял голову. — Мое бесчестие несущественно. Пусть бушуют родители, пусть ректоры других колледжей потешаются над моей дряхлостью. Но за то, что ты погубила Иуду, я тебя сейчас прокляну навеки.
— Не надо! — воскликнула она. — Это, наверное, будет святотатством. Я собралась в монахини. Кроме того, за что? Я понимаю, вам жалко Иуду. Но в чем его позор перед другими колледжами? Если бы только из Иуды студенты…
— Были другие?! — вскричал ректор. — Сколько?
— Все. Все юноши из всех колледжей.
Ректор глубоко вздохнул.
— Это, конечно, все меняет. Надо было сразу так и сказать. Ты страшно меня напугала, — сказал он, садясь в кресло, — я еще не пришел в себя. Тебе надо изучить искусство изложения.
— Если это дозволит монастырский устав.
— Ах, забыл, что ты собралась в монастырь. Надеюсь, в англиканский?
Она предположила, что в англиканский.
— Юношей, — сказал он, — я часто общался со стариной Пьюзи.[117] Он бы, наверное, отчасти смирился с моей свадьбой, если бы узнал, что моя внучка собралась в монахини. — Он посмотрел на нее, поправив очки. — Ты уверена в своем призвании?
— Да. Я хочу удалиться от мира. Чтобы не приносить больше вреда.
Он взирал на нее задумчиво.
— Это скорее отвращение, чем призвание. Помню, я осмелился указать доктору Пьюзи на различие между двумя этими явлениями, когда он меня почти убедил вступить в одно братство, основанное его товарищем. Миру, возможно, стоило бы от тебя избавиться, дорогое дитя. Но не только мир нам следует принять во внимание. Украсишь ли ты церковные альковы?
— Я могу попробовать, — сказала Зулейка.
— «Ты можешь попробовать» — эти же слова сказал мне доктор Пьюзи. Я осмелился ответить, что в таких вещах усилие есть знак непригодности. При всех моих приступах отвращения, я знал, что место мое в мире. И я в нем остался.
— Но представьте, дедушка, — тут она, вообразив ажитированную кринолиновую флотилию, не смогла сдержать улыбку, — представьте, что все девушки того времени утопились из любви к вам?
Ее улыбка, кажется, уязвила ректора.
— Я пользовался большим успехом, — сказал он. — Большим, — добавил он.
— И вам это нравилось?
— Да, дорогая. Боюсь, что нравилось. Но я этому никогда не потворствовал.
— И ваше сердце оставалось холодным?
— Да, пока не встретил Лору Фрит.
— Кто это?
— Моя будущая жена.
— И чем она вас привлекла? Она была очень хороша?
— Нет. Нельзя сказать, что она была хороша. Вообще-то она считалась некрасивой. Пожалуй, мне понравилось достоинство, с которым она держалась. Она не улыбалась мне лукаво, не трясла локонами. Тогда у юных дам был обычай делать вышивные туфли для приглянувшихся им духовных лиц. Я получил сотни — тысячи — таких туфель. Но ни одной пары от Лоры Фрит.
— Она вас не полюбила? — спросила Зулейка, сев на пол у дедушкиных ног.
— Я пришел к такому выводу. Меня это крайне заинтересовало. Взбудоражило меня.
— Она неспособна была полюбить?
— Нет, в ее кругу все знали, что она влюблялась часто, но несчастливо.
— Почему она за вас вышла?
— Думаю, я ее утомил своей настойчивостью. Она была не слишком стойка. Возможно, она за меня вышла с досады. Она мне не говорила. Я не спрашивал.
— И вы с ней жили счастливо?
— Пока она жила, я был совершенно счастлив.
Девушка ладонью накрыла стиснутые руки старика. Тот сидел, устремив взгляд в прошлое. Она помолчала, вглядываясь в его лицо; в глазах ее появились слезы.
— Дедушка, милый, — но слезы были и в ее голосе.
— Дитя мое, ты не понимаешь. Если бы мне нужна была жалость…
— Я понимаю — отлично. Я вас не жалела, милый, я вам немного завидовала.
— Мне? Старику, которому остались одни воспоминания о счастье?
— Вам, которому счастье было даровано. Но я заплакала не из-за этого. Я заплакала, потому что обрадовалась. Вы и я, между нами столько лет, и все-таки — мы так замечательно схожи. Я всегда себя считала совершенно исключительным существом.
— Ах, все так про себя думают в молодости. Это проходит. Расскажи про наше замечательное сходство.
Он внимательно слушал, пока она изливала перед ним душу. Но после того, как она свои признания закончила, сказав: «Так что видите, дедушка, это чистая наследственность», — он в ответ произнес: «Чепуха!»
— Прости меня, дорогая, — сказал он, похлопав ее по руке. — Это был весьма интересный рассказ. Но, кажется, молодежь теперь понимает себя еще хуже, чем в мои времена. И к каким грандиозным Она прибегает теориям! Наследственность… как будто невообразимо, чтобы девушке нравилось, когда ею восхищаются! И будто бы чрезвычайно удивительно с ее стороны ждать того, кого она сможет чтить и уважать! И будто своим равнодушием мужчина не заставляет ее рядом с ним особенно остро Чувствовать свою неполноценность! У нас с тобой, дорогая, во многих отношениях, возможно, есть странности, но в делах любовных мы вполне заурядны.
— Дедушка, вы это серьезно? — пылко воскликнула она.
— В моем возрасте человек бережет свои силы. Он говорит только то, что думает. Тебя отличает от других девушек то же, что меня отличало от других юношей: особая притягательность… Я сказал, тысячи туфель? Десятки тысяч. Я копил их из глупой гордыни. Вечером после помолвки я сжег их на костре, который видели в трех графствах. Всю ночь я танцевал вокруг него. — Тут из старых его глаз метнулись отражения того пламени.
— Великолепно! — прошептала Зулейка. — Но, — сказала она, поднимаясь, — не говорите больше об этом… о, горе мне! Видите ли, я — не просто особенно притягательна. Я — неотразима.
— Смелое заявление, дитя мое, — и труднодоказуемое.
— Разве сегодняшний день не достаточно его доказал?
— Сегодняшний?.. А, так они в самом деле все ради тебя утопились?.. О господи!.. И герцог тоже?
— Он подал пример.
— Неужели! Да что ты говоришь! Он был крайне одаренным молодым человеком, настоящей гордостью колледжа. Но он мне всегда казался довольно — как это сказать? — бесчувственным… Сейчас припоминаю, он вчера весьма взволновался, когда пришел на концерт, а тебя не было… Ты уверена, что он умер ради тебя?
— Вполне, — сказала Зулейка, дивясь тому, что врет, а точнее, привирает: он ведь СОБИРАЛСЯ умереть ради нее. Но почему не сказать правду? Неужели, подумала она, проклятое тщеславие пережило ее отречение от мира? Почему ее так возмущают сомнения в той самой неотразимости, которая загубила и исковеркала всю ее жизнь?
— Да, дорогая, признаюсь, я удивлен… поражен. — Ректор снова поправил. очки и посмотрел на нее.
Она заметила, что ходит по кабинету с грацией манекена в демонстрационном зале портного. Она попыталась остановиться; но тело ее, казалось, не хотело повиноваться уму. Оно имело наглость продолжать шагать по собственной воле. «Вот в келье нашагаешься», — мстительно проворчал ум. Тело на это не обратило никакого внимания.
Откинувшись в кресле, дедушка уставился в потолок, задумчиво постукивая кончиками пальцев друга о друга.
— Сестра Зулейка, — в потолок же сказал он.
— Ну? и что такого… такого смешного в… — но тут она залилась смехом, а затем зарыдала.
Ректор поднялся из кресла.
— Дорогая, — сказал он, — я не смеялся. Я просто… пытался представить. Если ты действительно хочешь удалиться от…
— Хочу, — простонала Зулейка.
— Тогда, возможно…
— Не хочу, — проскулила она.
— Ну конечно, не хочешь, дорогая.
— Почему «конечно»?
— Пойдем, бедное мое дитя, ты совсем устала. После такого удивительного, исторического дня это совершенно естественно. Давай вытрем глаза. Вот, так лучше. Завтра…
— Вы, по-моему, немного мною гордитесь.
— Господи помилуй, по-моему, да. Дедовское сердце… Но спокойной ночи, дорогая. Позволь зажечь твою свечу.
Она взяла плащ и вышла с ректором в зал. Там она сообщила, что рано утром намеревается уехать.
— В монастырь? — спросил он лукаво.
— Ах, дедушка, не дразните меня.
— Мне жаль, что ты уедешь, дорогая. Но, возможно, учитывая обстоятельства, это и к лучшему. Приезжай обязательно еще, — сказал он, вручив ей зажженную свечу. — Только не в учебное время, — добавил он.
— Да уж, — повторила она, — не в учебное время.