По пути меня посетило ужасное предчувствие.
Что, если герцог в муках своих выбрал прямой путь к забвению? Комната его была освещена; но умереть можно и при свете. В страхе я повис над куполом Шелдонского театра. В окне над комнатой герцога я тоже увидел свет. Сомневаться в выживании Ноукса причины не было. Возможно, его вид меня ободрит.
Я ошибся. Ноукс и его комната являли собой крайне жалкое зрелище. Уронив на грудь подбородок, он сидел на шатком стуле, обратив взор к каминной полке. Из нее он сделал подобие алтаря. Посередине, на перевернутой жестянке из-под тминного печенья, возвышалась синяя плисовая рамка с латунным внутренним ободком, в которую вставлена была меньшая на несколько размеров открытка. С нее улыбалась Зулейка, но, очевидно, не скромному служителю этого жалкого святилища предназначалась ее улыбка. По бокам стояли вазочки — одна с геранями, другая с резедой. Ниже помещено было железное кольцо, которому Ноукс, заслуженно или незаслуженно, приписывал антиревматические свойства, — железное кольцо, которое Зулейка своим прикосновением наделила сегодня еще более волшебными качествами и которое Ноукс не смел теперь носить, но возложил на алтарь в качестве приношения.
Однако при всей своей покорности он был охвачен возмутившим меня себялюбием. Глядя через очки на чудесный образ, он загробным голосом повторял снова и снова:
— Я молод, я не хочу умирать.
Каждый раз, когда он это говорил, из-под очков показывались две крупные грушевидные слезы, попадавшие затем на жилет. Ноукс, похоже, забыл, что добрая половина студентов, вознамерившихся умереть — вознамерившихся мужественно, благодетельно, бесстрашно, — была его моложе. Кажется, ему казалось, что хотя на заклание шли намного более блестящие и многообещающие жизни, — его смерть заслуживала особого внимания. Но почему, если так не хочется умирать, не набраться хотя бы смелости быть трусом? Земной шар не перестал бы вращаться от того, что в его поверхность вцепился Ноукс. По мне, его участие только опошляло трагедию. Мне не терпелось с ним расстаться. Косой его взгляд, не достававшие до пола ноги, залитый слезами жилет, неумолчное «я молод, я не хочу умирать» — вынести это было совершенно невозможно. Но в комнату ниже я не решался спуститься из страха перед тем, что мог там увидеть.
Не знаю, сколько бы я так еще колебался, если бы снизу не раздался звук. Но он раздался, резкий и внезапный в ночи, немедленно меня успокоив. Я ринулся к герцогу.
Он стоял, вскинув голову и скрестив руки, в великолепном халате из багряной парчи. Пышный и горделивый, он похож был не на смертного, а на фигуру из величественной библейской группы работы Паоло Веронезе.
И это его я собрался жалеть! И это его я уже наполовину похоронил.
Лицо его, обычно бледное, было красным; волосы, которые никогда никто не видел растрепанными, блестели, взъерошившись. Вид его был тем более оживленный благодаря этим двум переменам. Одна из них, впрочем, у меня на глазах пропала. На лицо герцога вернулась бледность. Я понял, что то был лишь румянец; и тут же понял, что у этого румянца и у того, благодаря чему я узнал, что герцог жив, была Одна причина. Румянец его прилагался к чиху. А чих его прилагался к оскорблению, которое он пытался забыть. Он простудился.
Он простудился. В час, когда душу настигла горькая беда, тело вступило с врагом в заговор. Подлость! Не он ли с себя совлек сырые одежды? Не он ли старательно высушил волосы и в одиночестве принимал позы, сообразные высокому духу и высокому достоинству? Он вознамерился подавить воспоминания о том, чтó через тело уязвило его душу. И он при этом понимал отлично, что ведет борьбу с чудовищным демоном. Но чтобы тело его совершило измену — этого он не ожидал. Такую низость предвидеть было невозможно.
Он застыл безмолвный, горделиво и величаво. Казалось, будто жаркая ночь застыла тоже и через раскрытые оконные решетки смотрела на него, затаив дыхание. Но мне, наделенному способностью заглянуть герцогу в душу он казался жалким, тем более жалким, чем внушительнее были его позы. Если бы он рухнул и зарыдал, мне стало бы легче, как и ему. Но он стоял с видом орлиным и сюзеренным.
Противоречия, его вчера изнутри раздиравшие, в сравнении с сегодняшними казались ему безобидными. Дендизм в нем воевал тогда со страстью к Зулейке. Ну и какая разница? При любом исходе победа была бы сладостной. Подсознательно он это понимал, хотя и храбро сражался за свою дендистскую гордость. В сегодняшней схватке между гордостью и памятью положение гордости было заведомо безнадежно, а ждать милосердия от торжествующей памяти не было причины. Невозможность победного забвения принуждала его к беспредельной ненависти. Ненависть из всех чувств самое мучительное. Из всех предметов ненависти нет ничего ненавистнее женщины, которую когда-то любил. Из всех смертей нет горче, нежели положить жизнь, дабы польстить женщине, которую считаешь мерзее всех женщин на свете.
Перед лицом такой смерти стоял герцог Дорсетский. У большинства мужей, бьющихся с прошедшим, будущее состоит союзником. Стойко глядя вперед, они забывают. Будущее герцога состояло в прямом сговоре с прошедшим. О надеждах на лучшее у него остались одни воспоминания. В будущем его ждала только смерть, коей в залог он отдал честь. Представить ее… нет, не станет он ее представлять! Усилием воли он себя загипнотизировал, чтобы вовсе ни о чем не думать. В его голове, куда я смотрел благодаря данной Зевсом способности, образовался совершенный, огороженный волей вакуум. Ученые такой опыт называют «красивым». И действительно, это было красиво.
Но не на взгляд Природы. Она не терпит пустоты. Она могла бы из уважения к неравному бою, в который вступил герцог, отойти в сторонку. Однако ей ничуть не свойственно спортивное поведение. Она вмешалась.
Я не сразу понял, что происходит. Глаза герцога закрылись, мышцы рта вытянулись вниз, все тело напряженно поднялось. Вдруг напряжение лопнуло: кивок, резкий звук. Трижды герцог чихнул, будто в душе и теле прорвались плотины; и потом еще раз.
Воля. его была сломлена. Он капитулировал. Стыд, ужас и ненависть ринулись вперемешку, чтобы над ним надругаться.
Какая польза теперь, какой смысл в осанке? Сжавшись, он заходил по комнате, голову повесил, неистово махал руками. Он шаркал и волочился. Халат у него стал будто габардиновый.
В павшую крепость ворвались, круша все на своем пути, стыд, ужас и ненависть. Наконец герцог в изнеможении опустился на приоконное сиденье и, тяжело дыша, выглянул в ночь. В воздухе было предчувствие грозы. Он схватился за горло. Из глубин темных глазных расселин смотрели на него очи недремлющих императоров.
Он многое за прошедший день пережил. Он любил и потерял любовь. Он боролся, чтобы ее вернуть, и проиграл. В отчаянной решимости он нашел радость и умиротворение. Он близок был к смерти, но спасен. Он увидел, что его возлюбленная бездарна, и не огорчился. Он за нее бился и победил; он молил ее — и последнее событие, поджидавшее его, все предыдущие сделало омерзительными.
Он вспомнил главные события своей жизни — на всех лежала ныне тень последнего происшествия. Вот он играет на поле в Итоне; да! у няни на руках, носится в Тэнкертоне по террасе — и всюду жалкий, смешной, обреченный в тени последнего события. Благодари небеса за то, что скрывают грядущее? Но они уже его не скрывали. Завтра — сегодня — он умрет ради этого проклятого отродья — ради женщины, которая смеется как гиена.
А что сейчас? Заснуть невозможно. Стремительная череда душевных приключений измотала его тело. Он устал как пес. Но возмущенный разум не успокоить. В этой ночи тяжело было дышать. И в мертвой тишине, словно у его души были уши, он слышал звук. Этот неземной, едва различимый звук, доносился как будто ниоткуда, но, казалось, о чем-то сообщал. Герцог, видимо, переволновался.
Ему нужно выразить себя. Это его успокоит. С детства его время от времени тянуло выразить мысли или ощущения на бумаге. Это занятие давало его самосознанию выход, который менее сдержанные натуры находят в болтовне со встречным и поперечной. Чуждый этих последних, он с первых дней в Итоне взял себе в наперсники — и до сих пор с ним не расстался — большой том ин-кварто, в красном сафьяновом переплете, с герцогской короной и вензелем на обложке. В нем год за годом раскрывалась его душа.
Обыкновенно он писал по-английски прозой; но и другие формы не были редки. За границей он следовал учтивому обычаю писать на языке страны, где находился, — по-французски в доме на Елисейских Полях; по-итальянски на вилле в Байи; и так далее. На родине он иногда предпочитал местному диалекту тот язык, который более подходил настроению. В суровости его влекла латынь, и он из благородного железа этого языка извлекал эффекты, пожалуй, чересчур иногда впечатляющие. Воспаряя духом к вершинам созерцания, он обращался к санскриту. В минуты чистого веселья его перо источало греческую поэзию; особенное пристрастие он питал к Алкеевой строфе.
И сейчас, в тяжелую минуту, на него нахлынул греческий — гневные оглушительные ямбы, из тех, какими сыплет Прометей. Но едва герцог сел за письменный стол, раскрыл милый свой альбом и окунул перо в чернила, на него снизошло великое умиротворение. В нем заговорили ямбы сладкие, как речи Алкестиды, идущей на гибель. Но едва он приложил перо к бумаге, как рука дрогнула, он вскочил, и на него напал еще более яростный чих.
С котурнов упав, он обозлился. В нем пробудился дух Ювенала. Бичевать. Заставить Женщину (так он называл Зулейку) корчиться. Латинскими гекзаметрами, конечно. Эпистола предполагаемому наследнику… «Vae tibi», — начал он.
Vae tibi, vae misero, nisi circumspexeris artes Femineas, nam nulla salus quin femina posit Tradere, nulla fides quin —[85]
— Quin, — повторил он. Сочиняя монологи, он обычно с трудом сдерживал вдохновение. Мысль о том, что он обращается к предполагаемому наследнику — точнее, отнюдь-нетолько-предполагаемому наследнику, — его сбивала. А если подумать, то не только к нему, тупице, но к огромной посмертной аудитории. Гекзаметры эти определенно попадут в «официальную» биографию. «Скорбный интерес представляют эти строчки, написанные, кажется, за несколько часов до…» Он содрогнулся. Неужели это правда, не сон, что завтра, нет, сегодня, он умрет?
Даже ты, скромный мой Читатель, занимаешься своими делами со смутной мыслью, что тебе от оплаты последнего долга природе удастся как-нибудь уклониться. Герцог, прежде чем исполниться внезапным желанием умереть, считал себя безусловно от долга освобожденным. Теперь же он видел, как за окном бледнеет ночь, предвещая зарю его последнего дня. Иногда (хотя он и был с малых лет сиротой) ему даже трудно было поверить, что те, кто состоят с ним в родстве, не избегут общей повинности. Он вспомнил, с каким почти недоверием он вскоре после поступления в Итон отнесся к известию о смерти крестного, лорда Стэкли восьмидесяти с чем-то лет… Он взял со стола альбом, где на одной из первых страниц были начертаны мальчишеские переживания той утраты. Вот это место, написанное крупным рондо:[86]
«Мы знаем, что бледная ломится Смерть в дверь лачуги и дворца.[87] Она крадется по лужайке и крутым ступеням смежного дома и с такой силой стучит дверным молотком, что в хлипкой двери вздрагивает ложный витраж. Даже семья на последнем этаже в доме без лифта внесена в ее. мрачный список визитов. Костяной рукой стучит она в дверь цыганской кибитки. Незваной приходит к дикарю в шатер, вигвам или мазанку. Даже отшельнику в пещере навязывает она свое мерзкое общество. Нет таких мест, куда не заглядывает она, ухмыляясь, совершая свои обходы. Но с особым удовольствием она стучит в угрюмые врата дворянина. Она знает, что здесь, возможно, в честь ее посещения повесят мемориальную табличку; что в соборах скоро раздадутся приглушенные раскаты похоронного марша из «Саула»;[88] что здесь и сейчас величие неоспоримой ее власти явится всего беспощаднее. Разве нельзя против нее устоять? Почему ее всегда принимают, подобострастно и трепетно? Пусть дворецкий в следующий раз ее спровадит или отправит ко входу для прислуги. Поняв, что мы не намерены впредь потворствовать ее бесстыдным визитам, она скоро оробеет. Если аристократия выступит против Смерти, не надо будет переживать из-за непомерных налогов, названных в ее честь.[89] Что касается системы наследования — системы, которая оскорбляет здравый смысл радикала и задевает тори, подразумевая, что дворянин смертен, — то ей найдется подобающая замена».
Автору эти слова казались теперь безыскусными, незрелыми, крайне мальчишескими. Но, невзирая на наивную мечтательность, в них была искренность. Возможно, подумал герцог, при всех высотах, достигнутых им с тех пор в искусстве английской прозы, что-то он и потерял.
«Разве нельзя против нее устоять»? Удивительно, мальчишка, который задал этот вопрос и так смело на него ответил, спустя девять лет ищет смерти по своей воле! Как, должно быть, смеются боги! Вот именно: самая соль шутки для них в том, что он сам решил умереть. Но — от этой мысли он вздрогнул как подстреленный — а что, если решить иначе? Погодите, наверное, он по какой-то причине умереть должен. Иначе почему он всю ночь видел в гибели неизбежность?.. Честь: точно, он дал обещание. Смерть лучше бесчестия. Только чем? чем же? Смерть была к нему близко, бесчестие рядом с ней казалось сущей безделицей. Где его жало? Завтра — сегодня — не он выйдет посмешищем. Его нравственная отвага всех восхитит. Она, она, женщина-гиена, окажется в дураках. Если бы не его пример, никто и не подумал бы ради нее умирать. Теперь он подаст новый пример. Да, он все же спасет Оксфорд. Это его долг. Долг и чудесное отмщение! И жизнь — жизнь!
Уже совсем рассвело. Умолк тихий монотонный звук, оттенявший в его душе ужасы ночного бдения. Но горевшая по-прежнему лампа напоминала о прошедших часах. Герцог ее потушил; погасив тусклый свет, он как будто совершенно освободился.
Раскинув руки, он приветствовал восхитительный день и все восхитительные дни, что ему предстояли.
Он высунулся из окна, упиваясь рассветом. Боги над ним шутили? Жутким был вопль гиены в ночи. Но теперь его черед. Он будет смеяться последними всех громче.
И вот он уже в самое утро изливал свой смех, представляя то, что будет; птицы на деревьях Тринити и тем более императоры через дорогу весьма удивлялись.