Глава III

Часы в гостиной ректора только пробили восемь, а уже красивы были ступни герцога на шкуре белого медведя перед камином. Столь изящны они были и длинны, а изгиб предплюсны так изыскан, что сравнить их можно было только с парой глазированных бычьих языков на столике. И ни с кем не сравнить фигуру, лицо и облачение того, кто этими ступнями оканчивался.

Ректор с ним говорил со всем почтением пожилого простолюдина к благородному патрицию. Другие гости — дон из Ориэла с женой — с непритворной улыбкой, склонившись покорно, слушали чуть поодаль. Иногда они для успокоения вполголоса обменивались парой слов о погоде.

— Сопровождавшая меня юная особа, которую вы, возможно, заметили, — говорил ректор, — моя внучка-сирота. — (Жена дона из Ориэла рассталась с улыбкой и, вздохнув, бросила взгляд на герцога, который тоже был сиротой.) — Собирается у меня пожить. — (Герцог поглядел по сторонам.) — Не пойму, почему она еще не спустилась. — (Дон из Ориэла уставился на часы, будто заподозрил их в спешке.) — Прошу вас ее простить. Кажется, она славная и способная девица.

— Замужем? — спросил герцог.

— Нет, — сказал ректор; по лицу юноши прошла тень недовольства. — Нет; она всю себя посвящает благим делам.

— Медицинская сестра? — спросил вполголоса герцог.

— Нет, Зулейке выпало не облегчать боль, но вызывать радостное удивление. Она демонстрирует фокусы.

— Зулейка? Мисс Зулейка Добсон?! — воскликнул герцог.

— Ах да. Я позабыл, что она во внешнем мире добилась некоторого признания. Может быть, вы уже знакомы?

— Нет, — холодно сказал молодой человек. — Но я, конечно, слышал про мисс Добсон. Не знал, что она ваша родственница.

Незамужние девушки вызывали у герцога крайний ужас. Все каникулы он проводил, уклоняясь от них и от их компаньонок. То, что одна из них — да какая! — настигла его в Оксфорде, казалось ему совершенным осквернением святилища. Поэтому тон, которым он ответил «с большим удовольствием» на предложение ректора развлечь Зулейку за обедом, был ледяным. Как и взгляд, которым он минуту спустя одарил юную особу, когда та вошла в зал.

— Она совсем не похожа на сироту, — после говорила по пути домой жена дона из Оризла. Критика эта была справедлива. Зулейка смотрелась бы необычно в смиренной двойной колонне соломенных капоров и серых плащей, этой умиротворительной примете нашего общественного устройства. Высокая и проворная, она была по грудь заключена во фламинговый шелк и щедро украшена изумрудами. Ее темные волосы не были даже оттянуты со лба и за ушами, как полагается сироте. Разделенные каким-то косым пробором, они вьющейся лавиной обрушивались на одну бровь. С правого ее уха тяжело свисала черная жемчужина, с левого розовая; разница между ними придавала странное очарование небольшому лицу посередине.

Околдован ли был юный герцог? немедленно, совершенно. Но увидеть это нельзя было за его холодным взглядом, за непринужденным и бесстрастным поклоном. Никто за обедом так и не догадался, что накрахмаленный его пластрон был ширмой, за которой в свирепой битве сошлись гордость со страстью. Зулейка, в конце стола, растроганно подумала, что он к ней равнодушен. Он, хотя и сидел справа от нее, не одарил ее ни словом, ни взглядом. Разговор он адресовал только другой своей соседке, скромной даме, сидевшей рядом с ректором. Ее он поучал и настойчивой любезностью взволновал сверх меры. Мужа ее, одиноко сидевшего напротив, ставила в тупик совершенная невозможность завести с Зулейкой светскую беседу. Зулейка сидела, повернувшись к нему профилем — профилем с розовой жемчужиной, — и во все глаза смотрела на герцога. Любезности в ней было не больше, чем в камее. «Да», «нет», «не знаю» — на вопросы дона у нее не было других ответов. «Неужели?» — все, что он получал в ответ на робкие попытки поделиться знаниями. Без успеха он завел разговор о сравнении современных фокусов с фокусами древних египтян. Даже «неужели?» не промолвила Зулейка, когда он поведал о превращениях быков в храме Озириса. Он заправился стаканом хереса, откашлялся, после чего твердо спросил: «И как вам понравились наши заокеанские кузены?» Зулейка сказала «Да»; тут он сдался. Она этого, впрочем, не заметила. До конца обеда она бормотала время от времени «да», «нет» и «неужели?», хотя бедный дон теперь молчаливо внимал герцогу и ректору.

Она была в экстазе совершенного счастья. Наконец, думала она, сбылась ее надежда — надежда, так часто забываемая среди восторгов постоянных успехов, но таившаяся у сердца и коловшаяся, подобно власянице, которую великолепная юная дева, любимая Якопоне да Тоди и им потерянная, из тайной покорности собственной душе носила под богатыми мягкими одеждами и рубинами, видимыми мужам.[18] Вот наконец юноша, перед ней не склонившийся; на которого она могла смотреть с уважением и обожанием. Она ела и пила механически, не отводя от него взгляда. Его манера у нее не вызывала ни малейшей досады. Она трепетала от прежде незнакомой и все превосходящей радости. Душа ее была подобна цветку в первоцветение. Она была влюблена. В восхищении она изучала каждую черту бледного и совершенного лица — лоб, над которым блестящими курчавыми волнами поднимались бронзовые волосы; крупные с точеными веками глаза стального цвета; точеный нос и лепные губы. Она смотрела на его тонкие длинные пальцы и узкие запястья. Она смотрела на отблески свечей на его пластроне. Пара больших белых жемчужин на нем казалась Зулейке символом его натуры. Они походили на две луны: холодные, далекие, ослепительные. Вглядываясь в лицо герцога, она не теряла их из виду.

Герцог, хотя это и не было заметно, чувствовал на себе ее внимание. Он сидел отвернувшись, но знал, что взгляд ее постоянно на него направлен. Он на нее смотрел краем глаза; и на абрис ее лица, и на черную жемчужину, и на розовую; не мог себя ослепить, как бы ему ни хотелось. И он знал, что влюблен.

Как и Зулейка, герцог влюбился в первый раз. Почти столько же девиц добивались его, сколько юношей добивались Зулейки, но сердце его пребывало столь же холодно. Разница была в том, что он никогда не желал полюбить. Он сейчас не радовался, как она, чувству первой любви; нет, он это оскорбительное чувство изо всех сил пытался побороть. Ему всегда мнилось, что он от такого пошлого происшествия застрахован; мнилось, что уж он-то оправдает гордый девиз своей семьи «Pas si bete».[19] И действительно, осмелюсь сказать, не повстречай он неотразимую Зулейку, он дожил бы до глубокой старости и умер безупречным денди. Ибо до сего дня был он совершенный денди, невозмутимый и незапятнанный. Собственное совершенство слишком его занимало, чтоб восхищаться кем-то другим. В отличие от Зулейки, гардероб и туалетный столик были ему нужны не для того, чтобы вызывать чужое восхищение, а только лишь как инструменты, употребляемые в ритуале поклонения себе самому. В Итоне его прозвали «Павлином», это же имя последовало за ним и в Оксфорд. Оно, впрочем, ему не вполне подходило. Ибо павлин даже среди птиц выделяется глупостью, герцог же (кроме блестящего лучшего результата на промежуточных экзаменах) успел получить призы Стэнхоупа, Ньюдигейта, Лотиана и приз Гейсфорда за стихосложение на греческом языке.[20] Всего этого он добился currente calamo,[21] «держа перо, — как про Байрона сказал Скотт, — с небрежностью дворянина». Он третий год был в Оксфорде и неспешно готовился держать экзамен в Literæ Humaniores.[22] Нет сомнений, что, если бы не преждевременная кончина, тут его тоже ждал блестящий лучший результат.

У него было много и других достоинств. Он преуспел в убийстве всех видов рыб и птиц, лис и оленей. В игре в поло, крикет, теннис, шахматы и бильярд он достиг предела совершенства. Он говорил свободно на всех современных языках, поистине талантливо рисовал акварели; те, кто имел честь его слушать, считали его лучшим пианистом-любителем на этом берегу Твида. Неудивительно, что для студентов своего времени он был кумиром. Своей дружбы он, однако, удостаивал немногих. Теоретически он им симпатизировал как классу, как «юным резвым варварам»[23] в этом древнем городке; но по отдельности они его раздражали, и он старался их избегать. Тем не менее, он всегда считал себя их союзником и, случалось, активно участвовал в их противостоянии донам. На втором курсе дело дошло до того, что его на специальном заседании совета колледжа исключили до конца триместра. Ректор предоставил в распоряжение славного изгнанника собственное ландо, и герцога отвезли в нем на станцию, во главе длинной и многоголосой вереницы студентов в кабриолетах. А случилось, что в Лондоне тогда происходило политическое волнение. Бывшие у власти либералы приняли в Палате общин социалистический сверх обыкновения закон; он поступил в Палату лордов во втором чтении в тот же день, когда герцог из Оксфорда отправился в изгнание. Герцог несколько недель назад получил место в Палате лордов; и пополудни, не зная, чем себя занять, туда заглянул. Лидер Палаты к тому времени бубнил уже свою речь в поддержку Закона; герцог оказался на одной из скамей напротив. Кругом сидели лорды, угрюмо готовясь голосовать за всем им ненавистный закон. Когда оратор умолк, герцог забавы ради поднялся. Он произнес длинную речь против закона. Он выступил с такими едкими насмешками над правительством, такой уничижительной критикой самого закона, красноречие его пускалось в такие неотразимые полеты, что когда он закончил, лидеру Палаты оставалось только одно. Он встал и сиплым голосом внес предложение отложить чтение закона «на этот же день шестью месяцами позже». Имя юного герцога прогремело на всю Англию. Подвиг его, кажется, не впечатлил только его самого. В верхней палате он после этого не появлялся, и об ее архитектуре и мебельной обивке говорил с пренебрежением. Премьер-министр, однако, так взволновался, что месяц спустя добился для него монаршего пожалования Подвязки, как раз освободившейся. Герцог ее принял. Насколько я знаю, он был единственным студентом, удостоившегося этого ордена. Инсигнии очень ему нравились, и никто не мог упрекнуть премьер-министpa в неверном выборе, когда герцог надевал их по торжественным случаям. Но не думайте, что он в них видел символы успеха и власти. Темно-синяя лента, сверкающая восьмиконечная звезда, тяжелая мантия синего бархата, с тафтяной подкладкой и наплечными бантами белого атласа, малиновая накидка, золоченые кисточки, златая цепь, возвышающиеся над черной бархатной шляпою перья цапли и страуса — это все для него было только обрамлением, лучше самого изысканного смокинга, для совершенного облика, дарованного ему богами. Этот дар он ставил превыше всех других. Он, однако, знал, что женщин мало интересует внешность мужчины, а привлекают сила характера, положение и богатство. Эти три дара, которыми герцог был наделен в избытке, делали его объектом постоянного женского внимания. Зная, что каждая девица мечтает стать его герцогиней, он привык держаться с ними крайне строго, и даже если бы захотел пофлиртовать с Зулейкой, вряд ли знал бы, с чего начать. Но флиртовать с ней он не хотел. Околдованный ею, он тем более должен был избегать с ней всякой беседы. Следовало изгнать ее из головы как можно скорее. Разбавлять свой душевный субстрат недопустимо. Дендизму не следует поддаваться страстям. Денди должен быть уединен и безбрачен; сходен он с монахом, зеркало у него вместо четок и требника — отшельник он, умерщвляющий душу ради совершенного тела. Прежде чем встретить Зулейку, герцог не знал, что такое искушение. Теперь он, святой Антоний, боролся с видением. Он на нее не смотрел, он ее ненавидел. Он ее любил, он не мог не видеть ее. Качавшиеся перед ним черная жемчужина и розовая будто бы надвигались на него, насмешливо и обольстительно. Неизгоним был ее образ.

От этой яростной внутри него борьбы видимая беспечность постепенно оставила герцога. Беседа с женой дона из Ориэла под конец обеда стала хромать и запинаться. Наконец он погрузился в глубокое молчание. Потупив глаза, он сидел в полном смущении.

Вдруг что-то — бух! — упало в темную пучину его мыслей. Герцог вздрогнул. К нему склонился ректор, что-то он герцогу сказал.

— Прошу прощения? — спросил тот. На столе был десерт, он срезал кожуру с яблока. Дон из Ориэла смотрел на него сочувственно, словно герцог упал в обморок и только «приходит в себя».

— Правда ли, дорогой герцог, — повторил ректор, — что вас уговорили завтра вечером сыграть на концерте Иуды?

— Э, да, что-то я сыграю.

Зулейка вдруг к нему наклонилась.

— А можно, — закричала она, стиснув руки, — мне прийти переворачивать для вас ноты?

Он посмотрел ей в лицо. Это было то же, что вблизи увидеть большой блестящий памятник, который раньше был только солнцем освещенной точкой где-то вдали. Перед ним были большие фиалковые глаза, их ресницы к нему загибались; пылкие раскрытые губы; черная жемчужина и розовая.

— Благодарю покорно, — тихо сказал он, слыша себя как будто издалека. — Но я всегда играю без нот.

Зулейка зарделась. Не от стыда, а от горячечного удовольствия. За такую грубость она бы сейчас отдала все комплименты, какими запаслась в этой жизни. То была. кульминация. После нее не было смысла оставаться. Она поднялась, улыбаясь жене дона из Ориэла. Все встали. Дон из Ориэла придержал дверь, и обе дамы покинули комнату.

Герцог вынул портсигар. Поглядев на сигареты, он где-то между ними и своими глазами смутно отметил какое-то непонятное явление. Доведенный волнениями прошедшего часа до изнеможения, он не сразу понял, на что смотрит. Что-то в плохом вкусе, что-то неуместное в его костюме… черная жемчужина и розовая на манишке!

На миг он настолько переоценил мастерство бедной Зулейки, что подумал, будто стал жертвой ее фокусов. Еще через миг он понял, что произошло с запонками. Пошатываясь, он встал со стула, закрыв грудь рукой, и пробормотал, что ему нехорошо. Он поспешил из комнаты; дон из Ориэла уже наливал воду в бокал и советовал жженые перья. 3aботливый ректор вышел за ним в прихожую. Герцог схватил шляпу и, задыхаясь, сказал, что вечер был прекрасный — прошу простить — со мной такое случается. Выйдя, он пустился наутек.

На углу Брод-стрит он оглянулся. Он отчасти ждал, что его преследует багряная фигура. Но ничего не увидел. Он остановился. Перед ним была пустая под луной Брод-стрит. Медленно, механически он пошел к себе на квартиру.

Суровые бюсты императоров с высоты взирали на него, и лица их были трагически впалые и искаженные как никогда. В лунном свете они увидели и прочитали знаки на его груди. Стоя на ступеньках в ожидании, когда откроется дверь, он, надо полагать, вызывал у императоров безмерную жалость. Ибо разве не были они причастны тайне гибели, которую готовил герцогу день грядущий или же грядущий за ним — готовил не ему одному, но в особенности ему, и ему самую прискорбную?

Загрузка...