Солнце светило через эркерное окно «лучшей» спальни в доме ректора, озаряя тусклые пастельные портреты на стене, канифасовые занавески, старый яркий ситец. Оно вторглось в чемоданы — все с инициалами 3. Д., — зиявшие на разной стадии раскопок. Двери громадного гардероба, подобно дверям храма Януса во времена войны, стояли величественно распахнутые; солнце этим воспользовалось, дабы заглянуть в глубины красного дерева. Ковер же, выцветший от незапамятных солнечных посещений, был от солнца почти совсем скрыт под слоями тонкого белья, шелка, парчи, атласа, шифона, муслина. Овеществленные модистками, все цвета радуги были тут. Стулья завалены не знаю какими саше, футлярами с веерами и перчатками. Не счесть свертков в серебристой бумаге и розовых лентах. Высилась пирамида картонок. Стоял лес обувных колодок. Посреди этой роскоши туда и сюда шелестела очевидно французская горничная с пригоршнями украшений. Проворная и безошибочная, подобно ласточке ныряла она и сновала. Ничего она не упускала, ни на миг не останавливалась. Она казалась прирожденным распаковщиком: спорым и уверенным, но при том бережным. Едва взявшись за ношу, горничная уже укладывала ее на полку или упаковывала в ящик комода. Размыслить, схватить, определить — для нее все это было единым действием. Она была из тех, кто рожден, чтобы обратить хаос в космос.
До такой степени, что прежде чем часы в церкви пробили громко новый час, все чемоданы были отосланы пустые. На ковре не осталось ни клочка серебристой бумаги. С каминной доски фотографии Зулейки собственнически обозревали комнату. Ее игольник, ощетинившийся новыми булавками, лежал на накрытом канифасом туалетном столике в окружении множества стеклянных флаконов — каждый увенчан куполом тусклого золота, на котором алмазами и кианитами инкрустировано было «3. Д.» На другом столике стояла малахитовая шкатулка с такими же инициалами. Еще на одном столике находилась библиотека Зулейки. Обе книги были переплетены в тусклое золото. На корешке одной бериллами было инкрустировано «БРЭДШО»; на корешке другой — «АЛФАВИТНЫЙ СПРАВОЧНИК»,[5] аметистами, бериллами, хризопразами и гранатами. Огромное зеркало-псише стояло, готовое отразить Зулейку. Оно ее всюду сопровождало в сделанном специально огромном футляре. Рама его была из слоновой кости, из слоновой кости и стройные ребристые колонны, между которыми оно поворачивалось. Золотыми были два канделябра над зеркалом, и в каждом торчали четыре длинные свечи.
Дверь отворилась, ректор гостеприимно попрощался с внучкой и оставил ее на пороге.
Зулейка подошла к зеркалу.
— Раздень меня, Мелизанда, — сказала она. Как и все, кто часто вечерами появляется перед публикой, она привыкла отдыхать до заката.
Мелизанда вскоре удалилась. Ее госпожа в белом пеньюаре, обвязанном голубым кушаком, возлежала в ситцевом кресле и смотрела через эркерное окно. Внизу находился красивый двор: грубые серые стены, галереи, травяной ковер. Ей до него было так же мало дела, как до шумного внутреннего двора одного из отелей, где она проводила жизнь. Она видела его, но не замечала. Казалось, она думает о себе, или о чем-то желанном, или о ком-то незнакомом. Во взгляде ее сквозили томление и скука. Но они, пожалуй, были быстротечны — всего лишь тени, что проскальзывают иногда между блестящим зеркалом и блеском, в нем отраженным.
Строго говоря, Зулейка не была красивой. Глаза ее были чуть больше, ресницы чуть длиннее, чем следовало. Шевелюру ее составляли беззаконные кудри, бившиеся на темном нагорье за господство над не лишенным достоинств лбом. В остальном ее черты были избавлены от оригинальности. Они, казалось, составляли мешанину известных образцов. Мадам маркиза де Сент-Уэн[6] поделилась правильным наклоном носа. Рот был лишь копией лука Купидона, с пурпурной лакировкой и тетивой мельчайшего жемчуга. Не нашлось бы ни яблони, ни персикового сада, ни финикийского розового куста, у которых щеки мисс Добсон не похитили бы долю своего великолепия. Шея из искусственного мрамора. Руки и ноги крайне средних пропорций. Талия практически отсутствовала.
Но хотя грек обругал бы ее за асимметричность, а елизаветинец обозвал бы цыганкой, ныне, в разгар эдвардианской эпохи, мисс Добсон была любимицей обоих полушарий. Ближе к двадцати она сделалась сиротой и гувернанткой. Дедушка отверг ее просьбы о приюте или содержании, отказавшись брать на себя заботу о последствии брака, некогда им запрещенного и до сих пор не прощенного. Недавно, однако, движимый любопытством или раскаянием, он попросил ее провести с ним неделю на закате его дней. У нее выдался «перерыв» между двумя ангажементами — в нью-йоркском театре «Виктория» и в парижском «Фоли-Бержер»,[7] — и она, никогда в Оксфорде не бывав, простила старые обиды в том смысле, что потрафила прихоти старика и приехала.
Она, возможно, до сих пор не забыла его безразличие к ранним ее невзгодам, о которых ей и теперь страшно было вспоминать. К жизни гувернантки она, действительно, очень плохо была приспособлена. Разве ждала она, что нужда загонит ее в едва покинутую классную комнату, чтобы там изображать поборницу спряжений, сложений и глобусов, так ею и не освоенных? Ненавидевшая свою работу, ничему у юных своих учеников не научившаяся, гонимая из дома в дом, она была девой угрюмой и бесполезной. Красивое личико тем более осложняло ее обстоятельства. Если в доме был взрослый сын, он в нее обязательно влюблялся, и она позволяла ему через обеденный стол бросать смелые взгляды. Предложение руки она отвергала — не потому, что «знала свое место», а потому, что не любила. После этого, будь она даже хорошей учительницей, ее присутствие делалось нестерпимым. Скоро ее перевязанный ремнями чемодан, отягощенный новой связкой билье-ду[8] и авансом за месяц, поднимали по лестнице нового дома.
Однажды ей случилось быть гувернанткой в большой семье, фамилией Гиббс, местом жительства Ноттинг-Хилл. Старший сын Эдвард служил в Сити, а вечерами упражнялся в любительских фокусах. Веснушчатый юноша с волосами, торчавшими там, где им следовало лежать ровно, он, как полагалось, влюбился в Зулейку с первого взгляда, за ранним ужином. Весь вечер он добивался ее восхищения, показывая свои фокусы. Они в этом доме были всем знакомы, так что детей отослали спать, а их мать задремала задолго до конца сеанса. Непривычная к развлечениям мисс Добсон зачарованно смотрела на ловкость рук юноши, изумляясь тому, сколько золотых рыбок вмещает цилиндр и как скоро можно платок превратить в серебряную монету. Всю ночь она провела без сна, в мыслях об увиденных чудесах. Следующим вечером она просила повторения, но юноша прошептал: «Нет! Я не могу обманывать ту, которую люблю. Позволь мне объяснить фокусы». И он объяснил. Его глаза смотрели на нее через чашу с золотыми рыбками, пальцы дрожали, когда он учил ее обращению с волшебной чайницей. Один за другим она освоила его ничтожные секреты. С каждым новым откровением он терял ее уважение. Он хвалил ее сноровку. «Я бы сам так ловко не смог! — сказал он. — Ах, дорогая мисс Добсон, примите мою руку, и это все будет ваше — карты, чайница, золотые рыбки, Демоническая Рюмочка для Яиц — все ваше!» С очаровательным жеманством Зулейка попросила дать их сейчас, чтобы она «обдумала предложение». Ее воздыхатель согласился, и она удалилась ко сну с подарком в руках. Маргарита в спальне при свете свечи не склонялась над шкатулкой жемчугов с таким восторгом,[9] с каким Зулейка склонилась над коробкой с фокусами. Она стискивала руки при мыслях о грандиозных возможностях, скрытых в этой коробке: освобождение от рабства, богатство, власть, слава. Едва семейство задремало, она тайком упаковала небольшое свое снаряжение, дополнив его драгоценным подарком. Бесшумно захлопнула она крышку чемодана, перетянула его ремнями, взвалила на плечи и прокралась вниз по лестнице. На улице — что за гремучая цепь! как ноет плечо! — она скоро поймала кэб. Ночной приют она нашла в привокзальной гостинице. На следующий день она сняла меблированную комнатку рядом с Эджвер-роуд и там неделю прилежно тренировалась показывать фокусы. А затем внесла свое имя в список «Агентства домашних детских увеселений».
Близились рождественские каникулы, и скоро ее ангажировали. Вечер прошел замечательно. Репертуар у Зулейки, следует признать, был избит и стар; но из уважения к хозяйке дети притворялись, будто не понимают, как делаются фокусы, и изображали прелестнейший восторг и удивление. Один даже прикинулся напуганным и был с воплями выведен из комнаты. Вообще же все прошло превосходно. Очарованная хозяйка велела подать Зулейке стакан лимонада. Скоро последовали новые ангажементы. Зулейка была очень, очень счастлива. Не могу сказать, что она питала подлинную страсть к своему искусству. Настоящий маг находит награду в том, чтобы безупречно выполнить работу ради ее самой. Овации и нажива не так ему важны. Поместите мага на необитаемый остров с инструментами его искусства, и он все равно будет счастлив. Он и там не бросит извлекать изо рта полосатый парикмахерский столб. Равнодушные ветра он станет заклинать абракадаброй, и даже в голодных судорогах не съест золотую рыбку и кролика. Зулейка на необитаемом острове все время потратила бы на поиски отпечатка мужской ноги. Она была существом слишком мирским, чтобы всерьез интересоваться искусством. Я не хочу сказать, будто она к своему делу относилась несерьезно. Она верила в свой талант, ей приятно было про него слышать. Но больше всего ее занятие нравилось ей тем, что помещало ее в центр внимания. Неприкрытый восторг, с которым в любом семействе смотрели на нее взрослые сыновья; их пылкое желание проводить ее до двери; их волнительное обыкновение посадить ее на омнибус — всем этим она упивалась. Она была нимфой, в мужском восхищении видевшей главный интерес жизни. Выходя днем на улицу она чувствовала на себе все мужские взгляды, и чувство это придавало остроту ее прогулкам. Иногда за ней следовали до двери, и невинность не позволяла Зулейке в такой грубой лести различить угрозу. Даже когда она совершала визит к галантерейщику за какой-нибудь тесьмой или лентой, к бакалейщику — она не чужда была маленьких радостей жизни — за банкой мясных консервов на ужин, почести, воздаваемые юношами за прилавками, были ей приятны и лестны. Чем привычнее делалось для нее мужское поклонение, тем сильнее она в нем нуждалась. Чем больше она его получала, тем больше ценила. Оно не давало ей загрустить о том, что у нее в этом мире не было ни дома, ни друзей. На улице она не видела грязи, ибо всегда шагала в золотом сиянии собственных чар. Ее спальня не казалась ей ни убогой, ни одинокой, потому что над умывальником был прибит небольшой квадрат зеркала, всегда готовый ее отразить. И Зулейка туда все время поглядывала. Она вертела головой так и эдак, наклонялась вперед, чтобы глядеть на себя из-под ресниц, и назад, чтобы рассмотреть горделивый подбородок. Она смотрела то с улыбкой, то хмуро, то надувшись, то томно — по ее лицу блуждали все возможные настроения, и каждый раз она казалась себе восхитительнее, чем прежде.
Но она совсем не была нарциссом. В ее любви к собственному отражению не было холодного эстетизма. Отраженное в зеркале было ценно не само по себе, но в рассуждении успеха, который всегда Зулейке приносило. Вскоре она выступала «первым номером» в мюзик-холле на окраине, каждый вечер пожиная успех. Она чувствовала, что на галерке все юноши ради нее забывали втиснутых между ними возлюбленных, и знала, что стоит ей спросить: «Нет ли в зале джентльмена, который будет любезен одолжить мне шляпу?» — как весь партер встанет и ринется к сцене. Но то было только начало. Она выступала на двух сценах в Вест-Энде. Горизонт ее стремительно расширялся и удалялся. Знаки почтения сделались ежевечерне материальны: букеты, кольца, броши — приемлемые и, в отличие от дарителей, принимаемые подарки. Даже воскресенья Зулейки не были бесплодными: модные хозяйки подавали ее гостям после обеда. В одно из воскресений — notanda candidissimmo calculo![10] — она получила некоторые гортанные комплименты[11] и с того момента оказалась на пике моды и могла выдвигать любые условия.
Она уже была богата. Она жила в самом роскошном отеле Мейфэра. У нее было не счесть платьев и отсутствовала нужда покупать бриллианты; больше всего ее радовало вышеописанное псише. Под конец сезона ее на месяц ангажировал Париж. Париж узрел ее и пал к ногам. Больдини[12] написал ее портрет. Жюль Блох сочинил про нее песню, которую целый месяц вопили во всех мощеных переулках Монмартра. Все денди сделались без ума от «lа Zuleika». Ювелирам на Рю де ла Пэ скоро нечего было выставлять в витрины — все раскупили для «la Zuleika». Целый месяц в Жокей-клубе не играли в баккара — члены клуба предавались более благородной страсти. На целый месяц весь полусвет был забыт ради одной-единственной девы из Англии. Никогда, даже в Париже, триумф женщины не бывал столь полон. Когда подошел день Зулейкиного отбытия, город погрузился в угрюмый траур, какого не носил с тех пор, как по Елисейским полям маршировали пруссаки.[13] Равнодушная Зулейка в завоеванном городе не задержалась. Все европейские столицы прислали к ней своих представителей, и она целый год торжествующей кочевницей рыскала из столицы в столицу. В Берлине студенты каждый вечер с факелами провожали ее до дома. Принц Раздватренц-Четпятшестен предложил ей свою руку и за то был кайзером посажен под домашний арест в небольшой свой замок. В Йылдыз-Киоске тамошний тиран пожаловал ей Орден Целомудрия и предложил главное ложе в своем серале. После представления в Квиринальском дворце папа из Ватикана разразился буллой против Зулейки, не возымевшей никакого успеха. В Петербурге в Зулейку влюбился великий князь Саламандр Саламандрович. Он распорядился сделать из чистейшего золота точную копию каждого ее волшебного инструмента. Он подарил ей эти сокровища в малахитовой шкатулке, стоявшей теперь у нее на столике; и с тех пор Зулейка с их помощью и совершала свои чудеса. Этим щедрость великого князя не ограничилась. Он хотел даровать Зулейке половину своих бесчисленных поместий. Великая княгиня обратилась к царю. Зулейку выпроводил за границу караул снедаемых любовью казаков. В воскресенье перед тем, как она покинула Мадрид, в ее честь устроили грандиозный бой быков. Полтора десятка быков приняли смертельный удар, а Альварес, матадор из матадоров, умер с ее именем на устах. Он попытался убить последнего быка, не отводя взгляда от la divina señorita.[14] Столь милого комплимента ей прежде не делали, и он привел ее в безмерный восторг. Собственно говоря, ее все приводило в безмерный восторг. С гордостью внимала она непрестанным пеанам, пеанам, исполнявшимся все время крещендо.
Отголоски сопровождали ее через Атлантику, пока их не заглушили шумные и безудержные пеаны, пропетые на других берегах. Все клапаны «могучего и многотрубного органа» нью-йоркской прессы в честь Зулейки разом открылись во всю силу. Она этим грохотом наслаждалась. Она читала каждую напечатанную про нее строчку, триумф ее был сладок как никогда. А как восхищали ее бробдингнегские[15] ее изображения, отпечатанные в девятнадцати красках, возвышавшиеся между колонками или разлегшиеся над ними! Вот она мерилась ростом со Статуей Свободы; пролетала на комете через небосвод над толпой смотревших на нее с земного шара крошечных мужчин в смокингах; через микроскоп, который держал купидон, глядела на крошечного Дядю Сэма; учила Американского орла стоять на голове; и делала еще сотню и одну штуку, пришедшую в голову туземным художникам. В этом радужном символистском лабиринте попадались и реалистические фрагменты. Дома и на улице на улыбающуюся Зулейку были наставлены все фотографические объективы, и все моментальные снимки моментально попадали в прессу, которая их печатала с подписями: Зулейка Добсон на Бродвее в соболях, подаренных ей великим князем Саламандром, — она говорит: «Метель мне не страшна»; Зулейка Добсон зевает над любовным письмом миллионера Эдельвейса; с чашкой моллюскового бульона — она говорит: «Не пробовала моллюсков»; велит горничной приготовить теплую ванну; смотрит на разошедшиеся по шву только что купленные перчатки, прежде чем отправиться на музыкальный вечер, данный в ее честь миссис Светониус Х. Мейстерзингер, самой престижной дамой Нью-Йорка; болтает по телефону с мисс Камиллой ван Химерен, самой высокородной девицей Нью-Йорка; смеется при мысли о комплименте, сделанном ей Джорджем Авимелехом Постом, самым ухоженным мужчиной Нью-Йорка; придумывает новый фокус; делает выговор официантy, пролившему ей на юбку коктейль; занята маникюром; пьет чай в постели. Так Зулейка сделалась, можно сказать, наблюдателем собственной великолепной жизни. Газеты не солгали, сообщив перед ее отъездом из города, что она «хорошо провела время». Чем дальше она двигалась на запад — миллионер Эдельвейс одолжил ей свой личный вагон, — тем лучше она его проводила. Чикаго заглушил отголоски Нью-Йорка; Сан-Франциско затмил заголовки Чикаго. Подобно пожару в прерии пронеслась она от одного берега к другому. Затем пронеслась назад и уплыла в Англию. Осенью ожидалось ее возвращение на второй сезон. Сейчас, как я уже сказал, у нее был «перерыв».
Сидя перед эркерным окном, она не вспоминала великолепные картины прошедшего. Она была молода и никогда не оглядывалась. Для нее прошлое не было сокровищницей отдельных воспоминаний, запасенных и упорядоченных, одни ярче и дороже других. Воспоминания для нее были пылинками в блеске лучей, сопровождавших ее и ярко освещавших грядущее. Она всегда смотрела только вперед. Сейчас она подумала — тень скуки сошла с ее лица — про неделю, которую проведет в Оксфорде. Каждый новый город становился для нее новой игрушкой, а поскольку юношеское обожание ей было милее всего, этот город юношей был игрушкой ей по нраву.
Да, именно юноши впереди всех спешили дарить ей свое обожание. Ее жизнерадостный и блистательный тип легко очаровывал юношей. Старики и мужи средних лет любовались ею, но не находили в ней того сходства с робким и беззащитным цветком, того невинного облика, что влечет мужей, изведавших тайны бытия. И однако Зулейка была невинна. Она была чиста, как юная пастушка Марсела,[16] что беспечно бродила по горам, обожаемая всеми пастухами. Как и у Марселы, сердце ее не было занято, никому она не отдавала предпочтения. Говорили, что юноши умирали от любви к ней, как Хризостом умер от любви к пастушке; и, подобно пастушке, Зулейка не проронила и слезы. Когда Хризостому рыли могилу у подошвы горы, на ее вершине появилась Марсела, и Амбросьо, товарищ умершего, возопил укоризненно: «Свирепый василиск окрестных гор!»[17] Не скажу, что Амбросьо был несправедлив. Марселе никакого дела не было до мужских восторгов, но вместо того чтобы уйти в построенный для таких, как она, монастырь, она предпочла скитаться в горах, приводя пастухов в отчаяние. Зулейка с ее темпераментом в монастыре сошла бы с ума. «Но, — скажете вы, — разве не следовало ей принять постриг и тем, пусть даже ценою рассудка, уберечь мир от стольких горестей? Если Марсела, по-вашему, василиск, то как насчет мисс Добсон?» Но Марсела знала и даже хвалилась тем, что никогда не захочет и не сможет полюбить мужчину. Зулейка, напротив, от природы была чувственной женщиной. У нее, возможно, не было сознательного, отдельного и определенного желания сделаться матерью, каковым современные драматурги наделяют всех необрачившихся представительниц ее пола. Но она знала, что способна полюбить. Несомненно, женщину которая это про себя знает, несправедливо упрекать за то, что не затворилась от мира: только женщина, неспособная любить, не имеет права будить любовь в мужчинах.
Хотя Зулейка никогда не отдавала свое сердце, желание и потребность его отдать были в ней сильны. Куда бы она ни подалась, всюду пред нею склонялись нелепые юноши — ни одной несогбенной фигуры, достойной уважения. Встречались мужчины среднего возраста и старики, не поклонявшиеся ей; но к среднему возрасту и старости она питала жизнерадостную антипатию. Только юношу могла она полюбить. И хотя сама она, женщина, была готова совершенно унизиться перед идеалом, для нее невозможно было полюбить того, кто упал перед нею ниц. Перед нею же падали ниц все юноши. Она была императрица, а все юноши ее рабы. Их раболепие, как я сказал, было ей приятно. Но ни одна императрица, в которой есть толика гордости, не полюбит своего раба. И кого полюбить гордой Зулейке? Этот вопрос ее иногда тревожил. Бывало, вглядываясь в псише, она роптала против композиции линий и оттенков, добывшей ей приятную адорацию. Хоть один раз полюбить разве это стоит не больше, чем преклонение всего мира? Но встретит ли она того, на кого посмотрит с уважением и любовью, — она, всепокорительница? Хоть когда-нибудь, когда-нибудь встретит его?
От таких мыслей в глазах ее появлялась печаль. И сейчас, сидя у окна, она немного загрустила. Робко раздумывала она, не встретила ли его наконец? Юный всадник, который вслед ей не обернулся; которого она сегодня увидит за обедом… это ли не он? У нее на коленях лежали кончики голубого кушака; она лениво распутывала бахрому. «Голубое с белым! — вспомнила она. — Цвета на его шляпе». И кокетливо рассмеялась. После этого на губах ее еще долго оставалась улыбка.
Так она и сидела, улыбаясь, задумавшись, перебирая бахрому а за стеной по другую сторону двора заходило солнце, и по траве поползли жадные до росы тени.