Глава VI

«Людей переживают их грехи; заслуги часто мы хороним с ними».[33] Во всяком случае, у грешника больше, чем у святого, шансов в грядущем избежать забвения. Нам, в ком преобладает первородный грех, проще понять грешника. Он нам близок, внятен. Святой далек, неясен. Великий святой, конечно, может запомниться чистой оригинальностью; в этом случае его загадка и влечет нас и не дает его забыть: он преследует нас в мыслях потому, что никогда не будет нам понятен. Но обыкновенные святые тускнеют в памяти потомков, тогда как вполне обыкновенные грешники не меркнут в веках.

Кого из апостолов Иисуса мы чаще всех вспоминаем, о каком чаще всех говорим? Не о любимом Его апостоле; не об одном из Воанергесов[34] и не о прочих, кто стойко следовал Ему и служил; но о том, кто предал Его за тридцать сребреников. Он, Иуда Искариот, затмевает всех остальных рыбаков. Возможно, его первенство и заставило Кристофера Уитрида‚ рыцаря времен Генриха VI, назвать основанный им колледж именем Иуды. Или, может быть, он думал, что христианам не следует даже самого подлого и ничтожного человека безнадежно обрекать на проклятие и презрение.

Так или иначе, так он назвал то, что основал. И хотя в Оксфорде к этому имени привыкли, и особый его привкус давно выветрился, многое говорит о том, что для основателя оно не было пустой вокабулой. В нише над воротами стоит грубо высеченная статуя Иуды, в правой его руке кошель. Устав колледжа велит казначею в Страстную неделю среди нуждающихся студентов распределить тридцать сребреников «искупленни заради». Луг позади колледжа с незапамятных времен звали «землей горшечника».[35] И название «Солонницы» тоже древнее и значимое.[36]

Солонница, видный из комнаты Зулейки серо-зеленый двор, весьма, как я уже сказал, красива. Столь она безмятежна, что здесь далеким кажется не только мир, но и Оксфорд, так она глубоко спрятана в самом его сердце. Столь она безмятежна, что можно подумать, будто здесь никогда ничего не случалось. Пять веков стоят ее стены, и кажется, что за это время не видели они ничего хуже доброй работы — прополки, стрижки, укатывания, — результатом коей стала эта образцовая лужайка. Пять столетий прошли через галереи, украшающие южную и восточную стороны, не оставив ни отзвука, ни знака того, чем внешний мир, к добру или к худу, так бурно и неистово был все это время занят.

Однако же сведущие в оксфордских древностях знают, что этот тихий дворик сыграл когда-то роль в суматохе истории, что был он сценой высоких страстей и удивительных судеб. Солнечные часы в центре сообщали время не одному стародавнему королю. Карл I на двенадцать ночей остановился в Иуде; здесь, в этом самом дворе, он из уст запыхавшегося, окровавленного посланника услышал весть о битве при Чалгроув-Филде.[37] Сюда же шестьдесят лет спустя сын его Яков[38] прибыл, страшный в гневе, и из высокого окна — возможно, той комнаты, где сейчас переодевалась Зулейка, — обратившись к членам совета колледжа, предъявил им паписта, которого назначил ректором вместо выбранного ими протестанта. Они оказались из другого теста, нежели их коллеги из колледжа Магдалины, которые, несмотря на угрозы его величества, незадолго до того отвергли епископа Фармера.[39] Паписта выбрали тут же, на чистом воздухе, единогласно. Попробуйте представить их тут, этих товарищей из Иуды, сгрудившихся вокруг солнечных часов, словно стадо овец в бурю! Согласно свидетельствам современников, их уступчивость настолько смягчила гнев короля, что он соизволил на две ночи остановиться в Иуде и, закусывая в зале, «был весел и добронравен». Возможно, благодарностью за его обходительность и объясняется почтение, которое Иуда сохранил к его памяти даже после того, как нам навсегда всучили наглых Герренхаузенов.[40] Cреди колледжей не было у Якова Стюарта приверженца рьянее Иуды. Сюда под покровом ночи молодой сэр Гарри Эссон привел полсотни новобранцев, собранных по соседним деревням. Галереи Солонницы завалили оружием и боеприпасами; на лужайке — на священной лужайке! — проходил строевую подготовку отряд, ожидая доброго дня, когда Ормонд высадит своих солдат в Девоне.[41] На целый месяц Солонница сделалась тайным лагерем. Но наконец Герренхаузен — горе «безнадежным призваниям и невозможным приверженностям»[42] — как-то про это пронюхал; и однажды ночью, когда солдаты в белых кокардах храпели под звездами, бледный ректор украдкой снял засов с задней двери — той самой двери, через которую прошла сейчас по пути в спальню 3улейка, — и украдкой вошли через нее друг за другом на цыпочках королевские гвардейцы. В ночном воздухе прозвучало не так уж много выстрелов, не так уж много лязгнуло шпаг, прежде чем закон и порядок побил карту мятежников. Большей частью они даже не проснулись; а те, кто успел взяться за оружие, были слишком ошеломлены, чтобы оказать достойное сопротивление. Сэр Гарри Эссон один не дожил до повешения. Он, едва услышав неладное, вскочил со шпагой в руке, спиной к галереям. Он бился невозмутимо и свирепо, пока грудь его не пробила пуля. «Ей-богу этот колледж удачно назван!» — изрек он, упал ничком и умер.

В этом месте сейчас разыгрывалась более мирная сцена. Склонив голову герцог вышагивал по дорожке между лужайкой и галереями. Два других студента, стоявшие рядом с ведущей в передний двор аркой, перешептывались, поглядывая на герцога. Вскоре они робко приблизились. Герцог остановился и на них посмотрел.

— Да уж, — промямлил делегат.

— Ну? — спросил герцог. Оба юноши были с ним чуть знакомы; но он не привык к тому, чтобы с ним заговаривали те, к кому он сам не обратился. Кроме того, он не желал отвлекаться от мрачных своих Грез. Глядел он неодобрительно.

— Отличная погода для восьмерок — пробубнил делегат.

— Полагаю, — сказал герцог, — вы хотели спросить не об этом.

Делегат вяло улыбнулся. Ткнувшему его товарищу он пробормотал:

— Сам и спроси!

Герцог обратил взор на второго студента, который, глянув сердито на первого, откашлялся и сказал:

— Я хотел спросить, как вы думаете, можно мне мисс Добсон пригласить завтра на ланч?

— Там будет моя сестра, — добавил первый, знакомый с педантичностью герцога.

— Если вы знакомы с мисс Добсон, адресуйте приглашение лично ей, — сказал герцог. — Если нет… — Ледяной была его апосиопеза.

— Видите ли, — сказал второй, — в этом и сложность. Я‑то с ней знаком. Но знакома ли со мной она? Я ее сегодня видел у ректора за завтраком.

— И я тоже, — добавил первый.

— Но она… ну… — продолжал второй. — Она нас не очень-то заметила. Она как будто грезила о чем-то.

— Ах! — с меланхолическим интересом пробормотал герцог.

— Только раз она раскрыла уста, — сказал второй, — спросила, будем мы чай или кофе.

— Налила в мой чай горячего молока, — добавил первый, — опрокинула чашку мне на руку, странно улыбнулась.

— Странно улыбнулась, — вздохнул герцог.

— И ушла задолго до мармелада, — сказал первый.

— Ни слова не сказав, — сказал второй.

— И взгляда не бросив? — спросил герцог.

Сначала один, потом другой подтвердили, что взгляд брошен не был.

— Наверняка, — лукаво сказал герцог, — у нее болела голова… Она была бледна?

— Очень бледна, — ответил первый.

— Здоровой бледностью, — уточнил второй, постоянно читавший романы.

— Похоже было, — поинтересовался герцог, что она всю ночь не спала?

Им обоим так показалось.

— Но она не была вялой или печальной?

Нет, они бы так не сказали.

— А был ли у нее в глазах неестественный блеск?

— Весьма неестественный, — признался первый.

— Как две звезды, — вставил второй.

— Была она, в сущности, словно охвачена скрытым восторгом?

Да, если подумать, похоже, что была.

Герцогу было радостно и горько. «Я не помню, — сказала ему 3улейка, — ничего этим утром до того, как оказалась у вашей двери». Горько и радостно было наблюдать, как этот набросок дорисовывают неумелые карандаши. Нет, в том, чтобы ныне жить в былом, оставалась только горечь.

— И к чему все эта болтовня? — спросил он сухо.

Юноши поспешили перейти к вопросу, от которого герцог их отвлек.

— Когда вы только что с ней прошли, — сказал первый, — она нас совсем не узнала.

— А я так хотел пригласить ее на ланч, — сказал второй.

— Ну?

— Ну, мы думали, может, вы нас еще раз представите. И тогда, возможно…

Последовало молчание. Герцог почувствовал приязнь к товарищам по любви. Он хотел уберечь их от мук, которыми сам был охвачен. Так очеловечивают нас печали.

— Вы влюблены в мисс Добсон? — спросил он.

Оба кивнули.

— Тогда, — сказал он, — вы меня со временем отблагодарите за то, что не дозволил вам больше иметь дел с этой дамой. Любить и быть отвергнутым — разве может судьба для нас придумать большее неудобство? Думаете, я голословен? Так знайте же, я тоже люблю мисс Добсон, и я ею отвергнут.

Ответ на подразумеваемый вопрос «а у вас-то какие шансы?» был очевиден.

Изумленные и сконфуженные юноши развернулись на каблуках.

— Погодите! — сказал герцог. — Позвольте мне, справедливости ради, исправить ложное впечатление, которое вы, возможно, обо мне составили. Мисс Добсон меня отвергла не потому, что разглядела или вообразила во мне какой-то изъян. Она отвергла меня просто потому, что я люблю ее. Она отвергает всех, кто ее любит. Видеть ее значит ее любить. Поэтому закройте на нее глаза. Исключите из кругозора. Не замечайте ее. Обещаете?

— Постараемся, — сказал после паузы первый.

— Большое спасибо, — добавил второй.

Герцог проводил их взглядом. Хотел бы он сам последовать своему совету… А что, если так и сделать! А что, если отправиться сейчас к казначею, получить отпускной билет и бежать прямо в Лондон! По заслугам было бы Зулейке спуститься и увидеть, что ее пленник сбежал. Он представил, как она озирается, ходит по галереям, зовет его. Представил, как она, шурша юбками, идет к воротам колледжа, заглядывает в сторожку привратника. «Его светлость, мисс, проходил минуту назад. Он сегодня уезжает».

Но хотя воображение его наслаждалось этими замыслами, он прекрасно понимал, что ничего такого не сделает, — понимал, что будет ждать Зулейку смиренно, нетерпеливо, пусть даже она переодевается до Страшного суда. У него не было желаний, не к ней устремленных. Что от него останется, если забрать любовь к ней? Ничего — хотя не прошло суток, как эта любовь была к нему добавлена. Ах, зачем он увидел Зулейку? Он думал о своем прошлом, о его холодном великолепии и безразличии. И понимал, что возврат невозможен. Корабли его сожжены. Киферовы Младенцы подожгли флотилию, и она вспыхнула как спичка. Он на острове чародейки завяз навсегда. Навсегда завяз на острове чародейки, которой до него нету дела! Как в таких жалких обстоятельствах поступить? Он видел два пути. Первый — зачахнуть медленно и мучительно. Второй…

Теоретически герцог всегда держался мнения, что тому, для кого в жизни невозможно счастье, следует поскорее с ней расстаться. Теперь вдруг эта теория столкнулась с практикой.

Вопросом о том «достойно ли в душе сносить с терпением удары», он, «древний римлянин больше, чем датчанин»,[43] никогда не задавался. Никогда не прислушивался к гоготу, который зовут «общественным мнением». Суд равных — только такому арбитражу, нередко говорил он себе, возможно подчиниться; но кто бы в том суде заседал? Не знавший равных, он ни перед кем не держал ответа — командир своей души, деспот своего будущего. Только к собственным предписаниям он прислушивался, и предписания эти — столь мало было в нем датчанина — отличались всегда простотой и категоричностью. И теперь он себе отдал категоричную и простую команду.

— Извините, что так долго, — пропел сверху голос. Герцог посмотрел наверх. — Я почти собралась, — из окна сказала Зулейка.

Это мимолетное виденье придало новый тон его решению. Ему стало ясно, что смерть от любви к ней не будет мерой предосторожности или плодом отчаяния. Нет, то будет чувственная роскошь — пылкий восторг, от которого нельзя отказаться, Что может быть лучше смерти от любви? Таинство брака в сравнении с таинством смерти казалось ему убогим. Смерть — душа несравнимо выше и прекрасней. Настоящий брачный венец — один лишь смертный венец.

Герцог запрокинул голову, развел широко руки и практически побежал. Да, он добьется своей невесты раньше, чем зайдет солнце. Он еще не знал, каким образом добьется ее. Главное, что уже сейчас он, быстроногий и полнокровный, шел к ней, и она слышала его приближение.

Зулейка, видение в воздушных белых одеяниях, выйдя через дверь, не могла понять, почему он так к ней заспешил. Герцог, чьи движения выражали обуревавшие его мысли, принял ее за ужасную свою невесту. Радостно возопив, он к ней поскакал и схватил бы ее в объятия, если бы она ловко не увернулась.

— Простите! — сказал он после паузы. — Я обознался. По глупости принял вас за другую. Мне показалось, вы…

Зулейка спросила сурово:

— У меня много двойников?

— Вы прекрасно знаете, что никто в мире не сравнится с вами. Все, что могу сказать, — я был взволнован. Все, что Могу сказать, — это не повторится.

Она очень рассердилась. Раскаяние его было несомненным. Но бывают проступки, которые не искупит никакое раскаяние. Это, кажется, был один из них. Первым ее желанием было прогнать герцога, немедленно и бесповоротно. Но ей хотелось показаться на гонках. А одной пойти нельзя. А кроме герцога, идти не с кем. Верно, вечером ожидался концерт; там она могла выгодно показаться; но ей хотелось, чтобы на нее посмотрел весь Оксфорд — и сейчас же.

— Я прощен? — спросил он.

Боюсь, собственное достоинство оказалось в ней сильней милосердия.

— Я попробую, — только и сказала она, — забыть ваш поступок.

Она поманила его, раскрыла зонтик и была готова двинуться в путь.

Они прошли вместе через гравийный простор переднего двора. Как обычно, на крыльце несколько собак на цепи терпеливо ожидали хозяев. Зулейка, конечно, не любила собак. Не бывает достойного мужчины, который бы не любил собак; но многие достойнейшие женщины не имеют такого пристрастия. Если подумать, с собаками добры только те женщины, к которым не проявляют симпатии мужчины. Привлекательная женщина в собаке видит бессловесную и беспокойную скотину — вероятно опасную, несомненно бездушную. Но она гладит пса из кокетства, когда рядом находится порабощенный ею мужчина. Даже Зулейка, похоже, не брезговала столь банальным способом возбудить зависть. Крупный бульдог, разлегшийся перед сторожкой привратника, ей, конечно, совсем не нравился. Не будь она столь сердита, наверное, она бы не стала очаровательно склоняться над ним, ворковать и пытаться его погладить. Увы, милый ее жест потерпел неудачу. Скорчив ужасную физиономию, бульдог съежился и попятился. Странно! Стопор (так его звали), как и большинство псов его породы, ожидал всегда томительно, кто бы его заметил, радовался неумеренно всякому слову и ласке, был готов вилять хвостом и тыкаться носом, ни к кому не бывал равнодушен. Ни нищий, ни вор не встречал отпора со стороны этого зверя широких взглядов. Но был и у него предел терпимости — и Зулейка находилась за этим пределом.

Даже разозлившись, бульдог редко станет рычать. Однако Стопор зарычал на Зулейку.

Загрузка...